скачать книгу бесплатно
Когда в 1917 году несчастный Керенский поколебал режим Романовых, дедушка разгневанно воскликнул: «Опять Константин натворил что-то!» Через несколько месяцев мы узнали – и весть эта до сих пор остается для нас кровоточащей раной, – что в Крыму уничтожены все, кто носил нашу фамилию. Князь Константин, его жена и его шесть детей, его семь внуков, его братья и сестры, двоюродные братья и человек десять прислуги были расстреляны у края могилы, которую их же самих заставили выкопать. Начали с самых маленьких, с двухмесячной Анастасии и полуторагодовалого Александра. Дядя Константин видел, как падали в лужи крови его родные, и умер последним, вместе со старым кучером, которого мы прозвали Тарасом Бульбой и который четырьмя или пятью годами раньше, в своей кучерской крылатке с широким кушаком и меховой шапке, производил на нас в Плесси-ле-Водрёе большое впечатление. От русской ветви нашего семейства остался в живых только один кузен, лишь потому, что оказался проездом у нас. Впоследствии, возможно, из унаследованной от предков любви к униформе и каске, он стал капитаном пожарной команды.
Последние слова князя были обращены к моему деду, которого он нежно любил, несмотря на их споры, и к свободному русскому народу: «Передайте Состену, что не все потеряно, что великая и сильная Россия возродится и что имя будущего – свобода». «Вот к чему приводит либерализм», – вроде бы прокомментировал мой дед.
Больше года получали мы об этой трагедии только обрывочные и противоречивые слухи. От расправы уцелел только сын Тараса Бульбы. Ему удалось бежать и спрятаться, а потом добраться до Константинополя. В конце весны 1919 года он приехал в Плесси-ле-Водрёй. В тот вечер в замке устраивали торжественный обед и бал, первый после траура по погибшим на войне. Дедушка как раз только что пригласил на вальс одну из кузин д'Аркур или Ноай, когда дверь зала распахнулась и вошел господин Дебуа, а за ним появился грязный, взлохмаченный юноша в отрепье. То было явление самой истории, которую мы не узнали: слишком далеко отошли мы от нее, слишком ослабли некогда тесные связи между ней и нами. Оркестр замолк, наступила тишина. Дед недовольно повернулся к интенданту с немым вопросом. Тот пробормотал несколько слов и отступил за спину незнакомца. Борис выступил вперед, поклонился и быстро заговорил с сильным славянским акцентом. Пораженные присутствующие замерли, обступив юношу в том самом зале, где еще совсем недавно так шумно веселился дядюшка Константин. «Господин герцог, – сказал юноша, – князь погиб. Он велел мне сказать вам, что не все еще потеряно и что у будущего название – свобода». Необычными были эти слова, прозвучавшие в Плесси-ле-Водрёе. Нужна была великая катастрофа, чтобы осмелиться произнести их в присутствии деда. Сын Тараса Бульбы оказался мальчиком удивительно смелым и умным. Дедушка обучил его французскому языку и дал денег для продолжения учебы. Результаты оказались блестящими. Менее чем за двадцать лет он стал одним из крупнейших физиков своего времени. Работал с Луи де Бройлем и Жолио-Кюри, а в 1961 году сын Тараса Бульбы, профессор Колледжа Франции, командор ордена Почетного легиона, был единогласно избран членом Академии наук. Если бы дедушка дожил, он наверняка был бы удивлен, взволнован и поражен новыми временами, которые, кстати, и сами уже стали проявлять явные признаки одышки и истощения. Смелость и новшества, которым мы не переставали удивляться, уже погружались в прошлое. А через два или три года, накануне своей отставки, Никита Хрущев пригласил в Москву делегацию Французского Института. В числе других поехал и Борис. Его радушно приняли его бывшие земляки. Они вместе пили водку, поминая Ивана Грозного, Петра Великого, товарища Ленина и вместе проливали горячие и сладкие слезы по поводу судьбины старой России. Чтобы помешать моему дедушке размышлять об истории, Всевышний в своей великой благости призвал его к себе.
Великая Первая мировая война привела не только к примирению моего семейства с Францией и к падению Российской империи. Она привела также к распаду другой монархии и династии, всегда игравшей важную роль в истории нашей семьи: династии Габсбургов и Австро-Венгрии. Ненавидя орлеанистов, мой прадед, чтобы не служить Луи Филиппу, во время июльской монархии в течение четырех лет носил белую униформу австрийской армии. Он жил, тогда в роли оккупанта, в Венеции, где влюбился в итальянскую графиню, чей готический дворец возвышался над Большим каналом, между мостом Риальто и площадью Святого Марка, почти напротив академии. Его романтические приключения вдохновили, уже в наши дни, Лукино Висконти на один из его знаменитых фильмов, «Чувство», где в персонаже любовника Алиды Валли выведен отец моего дедушки.
Австро-Венгрия, подобно России и Германии, тоже была страной, где мы чувствовали себя как дома. Для нашего семейства, как и для Талейрана, чьи взгляды мы в общем и целом разделяли. Австрия была еще палатой пэров Европы. Крах ее поверг нас в ужас. То, что появилось на ее развалинах – Чехословакия, новая Венгрия, огромная Югославия, – было нам абсолютно чуждо. Святое неведение порой идет дальше компетентности и таланта. Дед мой, ничего не знавший, предсказал грядущие в недалеком будущем катастрофы: крушение Срединной империи в Китае, крушение Двуглавой монархии и всего того мира, ушедшего в небытие, который столько раз сражался против славян и турок, справлял столько праздников под знаком двух согласных, так нами любимых: «К und К – Kaiserlich und K?niglich», – императорский и королевский. Вместе с Габсбургами погибла частица нашего сердца и нашего прошлого. Вместе с тем война помогла нам вновь найти Францию, наше отечество. Она же была причиной потери трех других родных стран: Германии, нашего поверженного противника, святой Руси, утонувшей в крови, и Австро-Венгрии, разорванной в клочья. Победы в еще большей мере, чем поражения, способствовали исчезновению любимого нами мира. История, так долго помогавшая нам, перестала быть нашим союзником.
Но было и нечто похуже. Мы так любили прошлое, что охотно согласились бы отказаться от настоящего и будущего, если бы нам сохранили хотя бы память о прошлом. Республика отняла ее у нас путем введения обязательного обучения. Уже само обязательное начальное образование для всех достаточно раздражало нас, потому что могло сокрушить дорогие нам барьеры между кастами. Однако оно нам не нравилось еще и потому, что не только дети других сословий должны были ходить в школу, но также и наши собственные. В отличие от буржуазии, мы вовсе не дорожили образованием ни для чужих, ни для своих детей. Веками мы видели мир таким, каким хотели его видеть, и он подчинялся нашим законам. А тут писаки-лицеисты, профессора-радикалы и интеллигенты-социалисты захватили этот мир и заставляли нас приспосабливаться к их меркам и правилам, прежде чем выпустить нас в жизнь. «Не знаю, – говорил мой дед, – какое будущее ждет моих детей. Но хотелось бы хотя бы прошлое оставить им таким, какое мне нравится». Однако на горизонте, долгое время таком чистом, окрашенном в цвета верности и чести, уже забрезжили новые ценности, к которым мы не были подготовлены: правда и свобода.
Свободу мы ненавидели. Мы ее ни во что не ставили. Для нас она была связана с бунтом, с правом выбирать, с индивидуализмом и анархией. Пока власть была в наших руках, мы относились к свободе с недоверием и презрением. «Что касается терпимости, то для нее есть специальные дома», – любил повторять мой дед. Только под сильным давлением либералов и социалистов мы бывали вынуждены тоже, в свою очередь, ссылаться на столь ненавистную нам свободу. Нам по-прежнему было трудно признать ее в качестве принципа. Мы апеллировали к ней лишь из тактических соображений. Я слышал, что это именно моему делу принадлежит знаменитая фраза: «Я требую свободы во имя ваших принципов и отказываю вам в ней во имя моих принципов». Мы немного стыдились прибегать к демагогии и к свободе в наших попытках вернуться к истинным источникам незыблемого вечного и как бы лишь ненадолго нарушенного порядка. Но только вот разве был у нас выбор? В извращенном мире, где все пошло прахом, мы пользовались свободой лишь для того, чтобы восстановить власть. Поскольку заблудшие овцы своим количеством, силой и хитростью навязывали нам нестерпимую терпимость, приходилось пользоваться свободой, чтобы восстанавливать истину в море лжи.
Свобода была вопросом тактики. Истина же ставила много других проблем. Полагаю, что их можно свести к одной провокационной формуле: истина – это мы. Боюсь, что я немного преувеличил. Скажем иначе: она принадлежала частично Богу, а частично нам. С самого начала этих воспоминаний о временах минувших две области, два созвездия, два коктейля из реальности и мифов смущали меня одновременно и своим мощным присутствием, и своей двусмысленностью. Я не говорю здесь ни о нравах, ни о честности, ни об уме, ни о любви к людям. Все это изменилось, но мы чувствовали себя уверенно в более или менее однородных системах, где нам было легче чувствовать свое превосходство. Что сегодня труднее всего объяснить, поскольку нам и раньше тут не просто было разобраться, так это наши взаимоотношения с деньгами и с Богом. О деньгах я уже говорил, и к этой теме мы еще вернемся. Поговорим же сейчас немного о Боге.
Мы не были чрезмерно набожными. Слишком много мы знали пап, кардиналов, епископов, равно как и святых, слишком много их вышло из нашей среды, и поэтому мы смотрели на них с некоторой долей фамильярности. Эта фамильярность не мешала нам относиться к ним с уважением, почтительностью, преклоняться перед ними. Однако она предполагала сообщничество, некое соучастие в существовавшей системе и ее порядке. Мы уважали короля, поскольку он уважал нас. Мы уважали святейшего Папу Римского, поскольку он и собор кардиналов уважали нас. Мы были на равных. Между Церковью и нами, между Богом и нами существовали пакты о взаимопомощи. Мы были старшими сыновьями Церкви, помазанниками Господа. Все они нас защищали. В обмен мы их тоже защищали. Не хочу сказать, что это были отношения «ты – мне, я – тебе», ибо мы все же заранее и безоговорочно вверяли себя всем предписаниям Божественного провидения. Впрочем, в момент величайших катастроф становилось очевидным, что Церковь выделяла нас из толпы, относилась к нам иначе, чем к тем, кого презрительно называют паствой. Мы не смешивались с простыми прихожанами. Я не посмел бы сказать, что Господь стоял на одном уровне с нами, что он был нашим партнером, и уж тем более я бы не сказал, что он был нашим клиентом в римском значении этого слова, персоной, пользующейся нашей поддержкой. Нет. Конечно же, нет. Но он был у нас в долгу.
Однажды, будучи проездом в Риме, матушка моего деда должна была получить причастие из рук Папы Римского. За несколько минут до начала мессы некий кардинал сообщил ей, что Папа то ли болен, то ли занят, точно не знаю, но что старейшина собора кардиналов готов дать ей причастие. Прабабушка отказалась со словами: «Для нас или Папа, или ничего».
Оставили след в нашей истории и взаимоотношения монархии с иезуитами, и галликанство, и янсенизм, и соперничество Боссюэ и Фенелона, и борьба Филиппа Красивого с тамплиерами, и оскорбление в Ананьи, где объявили о пленении Папы Бонифация VIII. А также святая Клотильда, обратившая в христианство своего мужа, короля франков, Хлодвига I, дуб Людовика Святого, папские зуавы, обращение аббата Ратисбонна на похоронах дядюшки Альбера де Ла Ферронэ в Сан Андреа делле Фратте. Все оставляло на нас своей след, будто на бархате или на очень ветхой ткани. Не было такого прошлого – французского, католического, римского, – которое бы не оставило на нас своей неизгладимой печати. Преобладал то один из них, то другие. Кое-кого из представителей нашего семейства угораздило впасть в неистовую религиозность, в мистицизм, в святошество. Иные отклонялись скорее в сторону Вольтера. Этот последний, в отличие от Руссо или Дидро, не попал в черный список французских литераторов. Некоторые из наших, например мой двоюродный прадед Анатоль, очень ценили Вольтера, в том числе и за его антиклерикализм. Но большинство не впадало в крайности. Элегантность и верность обязывали. Мы любили Бога, поскольку он явно любил нас больше, чем других. Ведь было бы крайне невежливо не обнаруживать чувства благодарности к тому, кто издревле так много делал для нас! Быть может, за нашей верностью Папе Римскому, за бесчисленными поцелуями, которыми мы усыпали перстень архиепископа, за воскресными обедами с настоятелем Мушу скрывалось хотя и смутное, но очень давнее опасение, что Бог станет меньше любить нас, если мы будем меньше любить его слуг. И именно благодаря тому, что Елеазар избежал неволи у нехристей, благодаря тому, что единственный мужчина в семье не погиб под Азенкуром, благодаря тому, что двое из наших избежали гильотины, чего оказалось вполне достаточно, чтобы продолжить род, благодаря тому, что наш род стал пользоваться Господней милостью раньше Бурбонов, настоятель Мушу по воскресным вечерам обжирался нашими пышками под малиновым соусом, одновременно и легкими, и жирными, а посему нравившимися ему превыше всего остального. К концу своей жизни настоятель Мушу мне сам рассказывал, что, когда нашу семью постигало несчастье, например когда пришла в дом тетя Сара, когда женился дядя Поль, когда погиб под Верденом дядя Пьер, а на Дамской дороге погиб мой отец, вместо пышек под малиновым соусом по воскресным вечерам подавались на протяжении нескольких недель довольно безвкусные фруктовые салаты. Настоятель был уверен, и, возможно, он был прав, что это изменение в меню было своего рода местью. Быть может, наказывая настоятеля, мы наказывали Господа за то, что тот покинул нас. Когда дела налаживались или когда забвение притупляло боль, наше благочестие вновь одерживало верх. Мы прощали Господу Богу. Мы лобызали наказавшую нас руку. И настоятель Мушу вновь получал свои пышки.
Разумеется, мы никогда не переставали воздавать соответствующие почести самому Господу Богу. Мессы, вечерни, крестные ходы, шествия 15 августа или в день Тела Господня, почитание Богоматери – «Аве, Мария»… или «Месяц Марии, месяц май, самый прекрасный из всех…» – являлись такой же частью нашей жизни, как псовая охота и семейные портреты. Но дело тут было не в набожности или не только в набожности. Это была парадная сторона нашей жизни. Мы показывали пример другим. Пример играл в нашей жизни парадоксальную и важнейшую роль. Парадоксальную, поскольку мы не трудились. А важнейшую потому, что мы делали все лучше других. Все смотрели на нас. Подражали нам. То, что делали мы, было хорошо. А то, что мы не делали, было плохо. «Ведите себя достойно. На вас смотрят» – таков был лейтмотив, передаваемый детям из поколения в поколение. Мы были возможно гордецами? Я не уверен в этом. Мы были, скорее, людьми скромными, придавленными грузом своего величия. И Бог был частью этого величия. И этой придавленности. Опускаясь перед ним за колени, мы становились еще величественнее. Что касается смирения, то тут мы не боялись никого. Мы падали в прах, а Господь, распознавая своих, брал нас за руки и возносил до себя.
Многие в своих суждениях о нас очень и очень ошибались. Они обвиняли нас в лицемерии. Но лицемерить – это значит притворяться, маскироваться, выставлять напоказ чувства, которые не испытываешь, и скрывать истинные свои чувства. Мы же ничего не скрывали и никогда не притворялись. Те, кто не верил в Бога, не стеснялись говорить об этом. Остальные готовы были, если надо, за него умереть. Большинство из нас верили в Бога изо всех сил. Некоторые были скептиками и ели по пятницам скоромное, но потом все же умирали в благочестии. Так что мы, в общем и целом, были верующими людьми. И как верующие люди мы проявляли упорство, смирение, порой склонность к безумным поступкам, порой непонимание происходящего и всегда – непреклонность. Как нам было не верить в Бога, сделавшего нас такими, какими мы стали? Вознося ему молитвы, посвящая ему наши благие дела и благие порывы, мы знали, что он примет их и будет продолжать заботиться о нас. Усомниться в Боге означало бы отречься от самих себя. Об этом не могло быть и речи.
Благодаря чудесной встрече мы открыли для себя классический порядок, разум великого века, Декарта, о котором почти ничего не знали. Для нас Бог был прежде всего гарантией всеобщей уверенности, замковым камнем свода всего здания, на вершине которого, с Божьей помощью, находились мы. Бог все сотворил, и, продолжая и дальше творить, он постоянно поддерживал незыблемый порядок вещей и живых существ. Не верить в Бога означало бы исключить себя из вселенной, предаться безумию, ненужной и заведомо осужденной ярости. Мы считали, что атеист не может ничего понять ни в устройстве вселенной, ни в истории человечества, ни, разумеется, в морали, ни в геометрии. Почва должна была уходить у него из-под ног. Мы же шагали под всевидящим Господним оком, имея его благословение и выполняя его волю. Наша заслуга тут была невелика, поскольку он сам желал нашего величия.
Это величие могло стоить дорого. Не из лицемерия, а только, если вы так уж настаиваете, из гордыни, мы, возможно, были фарисеями. Но ведь в фарисействе порой присутствует какая-то доля героизма. Несмотря на отдельные проявления своенравия, несмотря на настоятеля Мушу с его пышками под малиновым соусом, воля Бога была для нас священной. Мы могли удивляться ей, когда она нам не очень подходила. Случалось, что мы протестовали против тех его решений, которые нам наносили ущерб. Ну и пусть: мы заранее им подчинялись. Девизом семейства было: «Услады Божьей ради». Слова эти сохранились на серебряных подносах и стаканчиках, на многочисленных книгах, на многих зданиях и, в частности в Риме, по-французски, над входом в часовню Сан-Джованни-ин-Олео, воздвигнутой кардиналом с нашей фамилией в том месте, где, по преданию, идущему от Тертуллиана, святой Иоанн Евангелист вышел невредимым из испытания кипящим маслом. Даже сейчас еще можно видеть, в двух шагах от красивейшей церкви Сан-Джованни-а-Порта-Латина, это свидетельство римского прошлого нашей семьи. В каком-то смысле девиз этот нас устраивал, поскольку на протяжении веков услада Божья не без помощи больших батальонов работала на нас. Важно было, естественно, помешать Всевышнему повернуть свою милость против нас или потерять сноровку. Однозначно принималось на веру, что услада Божья должна была служить нам. Впрочем, мы ведь тоже были пленниками системы. Мироустройство предполагало смерть детей, страдания, горе, возможность разорения, наличие радикал-социалистов во Франции и большевиков в России. Мы принимали все это как солдаты, безропотно и без колебания. Формула «воины Господа» представлялась нам прекрасной. Не уверен, что выражение «армия и церковь» передает все ее величие. Надо было не только сражаться, но и соглашаться. Достигать победы путем послушания. Полагаться на Господа, поскольку за ту тысячу лет, что он занимался нами, он не раз доказывал свою лояльность.
Чувство семьи, любовь ко Всевышнему, определенное доверие к порядку вещей способствовали развитию у нас веры в свободную волю и чувства ответственности. Ответственность лежала на Боге. Это он принимал все решения. Ну а свобода, что за вздор! Каждый зависел от своего прошлого, от своих воспоминаний, от незримого присутствия ушедших в иной мир, от груза традиций. Нечто похожее на марксизм, в котором экономическая необходимость и призыв к будущему оказались как бы замененными моральными обязательствами, шепотом исчезнувших поколений и навязчивыми мыслями о прошлом.
Таким образом Бог делил с нами ответственность за истину. К сожалению, общаться с ним было довольно трудно. Излияние чувств, прямой контакт с Библией, протестантское общение с глазу на глаз – известно к чему ведут все эти проявления гордыни высоко мнящего о себе человека: к личному мнению, к индивидуализму, к разгулу толкований, к критическому анализу, к сомнению и анархии. Больше всего мы опасались двух ужасных монстров по имени «сомнение» и «анархия». В том, что касается нравов, Церкви, политики и искусств, мы были за определенность и за организованность. Нас вполне устраивали пирамиды, обелиски, Святой Дух, Святой Отец, принцип единоначалия, семья, природа. А вот спираль, демократия, гомосексуализм, диалектика, символизм, импрессионизм, современное и абстрактное искусство, Андре Жид, а до него Ренан не вызывали у нас ничего, кроме отвращения. К счастью, божественная истина выражалась в вещах ощутимых, недвусмысленных, неизменно прочных, становящихся все прочнее, неподвластных времени и называемых воспоминанием и традицией. Поскольку всем распоряжался Бог, который предоставил истории развиваться так, как она развивалась, история была хорошей. У истины было свое лицо. И искать его надо было в прошлом.
Но вот и в самом прошлом все вдруг усложнилось, усложнилось из-за случившейся катастрофы. До 1789 года мы были гегельянцами. Мировая история была Божьим судом. А в 1789 году случилось нечто ужасное, провозвестниками чего были Лютер, а может, еще даже Галилей, случился бунт человека против богоугодной истории. От этого наша задача стала намного труднее. До революции мы были за историю и за Бога, поскольку, согласно святому Августину, святому Фоме и Боссюэ, Бог и история сливались в одно неразрывное целое. Тогда как после революции мы были по-прежнему за Бога, но против истории. То была битва света и тьмы, преисполненная тревоги и страха.
История была для нас священна, но мы все время занимались ее исправлением. Мы снова и снова вводили в нее понятия Бога, семьи, преемственности, вечности – всего того, что безумцы хотели выбросить из нее. И мы ее подправляли. Нам еще удавалось опираться на нее. Постепенно она отходила от действительности, от эволюции умов, от развития науки. Ну и пусть. Мы жили в истинной истории, опираясь на истинные ценности, на истинные традиции, а не на те, которыми жили прочие люди. Мы жили в реальной стране, а не в той, где происходили республиканские выборы, где жили господа Гамбетта, Блюм и Даладье. Ритм истории нарушился, как нарушилось что-то в смене времен года, как и нарушилось что-то в добром старом климате, из-за чего сейчас в июле вдруг начинаются дожди. Настоящее время перестало готовиться к тому, чтобы завтра превратиться в прошлое, которое еще только собирается наступить. Стало совсем другим. Ошибочным, чудовищным. И будущее тоже очень изменилось. Теперь стоило больших усилий напрямую связывать будущее, увы, еще далекое, с прошлым, уже, увы, тоже далеким. Настоящее же оказалось взятым в далеко отстоящие друг от друга зловещие скобки. Мы жили в истории, освященной Богом и семейными традициями, а вне нашего круга нас считали сумасшедшими рыцарями, помешанными на мифологии прошлого.
Истина не имела ничего общего с тем, что подсказывали наблюдения, опыт, наука, диалог. Декарт стал от нас куда-то удаляться. Мы были картезианцами благодаря основополагающей концепции божественной гарантии. Но в то же время мы не были таковыми, так как в поисках истины отрицали роль опыта и даже ума. Для нас истиной была история, которую сотворил бы Бог, с нашей помощью разумеется, если бы люди в своем заблуждении не надоедали ему понапрасну, если бы они не мешали бы ему. Разумеется, Бог был всемогущим. Только по доброте своей, а может, и из-за некоторой своей слабости он был чересчур уступчив, за что мы его немного осуждали. Но грядущее пробуждение обещало быть ужасным. Он испытывал людей, готовясь однажды покарать их. А вот нас он должен был посадить по правую руку от себя, потому что мы не сомневались. Ни в Господе, во-первых. Ни в себе, во-вторых. Именно во избежание сомнений мы и решили не размышлять.
Подобное представление об истине, разумеется, препятствовало использованию нами либеральных, научных методов республиканского обучения. Помню, как возмущался мой дедушка учителями, нанесшими столько вреда, как он возмущался школьными программами или произведениями историков вроде Матьеза, Олара, Гиньбера, Мишле, Ренана, Мале, Жюля Изаака и прочих им подобных. Они компрометировали не только будущее, но и прошлое. Всем этим республиканцам, социалистам и атеистам мало было заниматься безумными предсказаниями и своей зловредной политикой, мало было устраивать выборы и пичкать людей своей омерзительной литературой. Это куда еще не шло. Но им не надо было прикасаться к двум вещам: к армии и к истории. Потому что и в той, и в другой отражалось прошлое, потому что, по нашему убеждению, и та и другая подготавливали будущее. Мой дед испытывал горькую радость, наблюдая перехлесты университетских профессоров, ученых и тех, кого тогда только еще начинали называть «преподавательским составом». Ведь все эти люди критиковали старый режим и превозносили годы террора. И даже ставили под сомнение существование Божественного провидения и Иисуса как исторической личности. Дедушка задавался вопросом, до чего же они так дойдут в своих безумствах. Возможно, теперь уже конец был близок. Все ведь зашло настолько далеко, все достигло такой степени неприличия, что реакция становилась прямо-таки неизбежной. В моменты оптимизма, перемежавшимися у него при виде деградации умов и нравов с приступами уныния, дедушка мечтал о временах, когда у всех вдруг откроются глаза, когда порядок вещей восстановится вокруг Церкви и трона, когда каждый найдет свое место в обществе и когда, разумеется, мы вновь обретем наше место, как всегда, в первых рядах, когда офицеры и солдаты, ремесленники и крестьяне, художники и литераторы почувствуют свою солидарность в «организованном разнообразии» и когда вновь будет в почете наша фамилия.
Мой дед буквально приходил в бешенство от обязательного обучения этой искаженной истории, в которой имена наших святых и маршалов упоминались походя и зачастую сквозь зубы. Даже в приличных домах, даже среди преподавателей христианских школ и лицеев, даже в религиозных организациях и иезуитских колледжах постепенно воспринимали новую моду и начинали говорить о Дантоне, Робеспьере и Марате, словно не лучше было бы для этих несчастных, если бы их имена навсегда канули в реку забвения. Помню, как гневался дедушка, увидев, что в учебнике Мале и Изаака ни разу не упоминалась наша фамилия, тогда как трижды (как говорил дед, «столько же, сколько раз отрекался Петр») упоминалась презренная фамилия Мишо де ла Сомм. Французская революция уже не изображалась как эпизод, поспешно взятый в скобки возвращением короля через двадцать один или двадцать два года после смерти Людовика XVI. Наоборот, ее представляли как одну из вершин в истории Франции и даже хуже того: как начало нового времени. Моего деда удручало то, что изучение революции совпадало по времени с созреванием у шестнадцатилетних подростков политического сознания и что от знания этого периода истории зависела оценка на экзамене по истории, из которой исключены были Возрождение, контрреформация, Великий век, прямые Капетинги и италийские войны. За что же тут было уцепиться, коль скоро разрушительное безумие не оставляло в покое даже то, что нельзя трогать по определению, то, что, будучи завершенным, стало неприкосновенным: прошлое и покойных? Да, все менялось. И современность тоже, хотя это было и не столь важно, ибо мы привыкли к испытаниям, требующим мужества и человеческих жертв. Однако, что гораздо важнее, менялось и будущее. И наконец, менялась история, что представляло собой настолько чудовищный скандал, пережить который было довольно трудно.
Чтобы полностью изолироваться от разлагающегося внешнего мира, дед мой собирался последовать примеру Ноя, чей ковчег выдержал натиск волн Всемирного потопа. Плесси-ле-Водрёй превращался в оборонительное сооружение, в крепость, в редут. И в то время как представители семейства Реми-Мишо разъезжали по всему миру на автомобилях, на поездах, на пароходах, а затем и на самолетах, мы замыкались в самих себе. В конце концов даже люди, принадлежащие к той же породе, что и мы, стали считать нас большими оригиналами. Общались мы главным образом с очень верными старыми слугами, которые совсем как мы покачивали головами, вспоминая былые замки из пралине и растопленного сахара. Однажды, когда тесть дяди Поля рассказывал об одной из фантастических своих охот, как о далеком и элегантном прошлом, охот с целой армией слуг, подбрасывавших дичь чуть не к ногам гостей, я услышал, как дедушка проворчал в своем углу: «На его месте я бы не хвастался этим». Помню также, как прекрасным летним днем мы получили открытку от все того же Альбера Реми-Мишо, совершавшего путешествие в Эгейском море. Альбер Реми-Мишо радостно перечислял имена знатных персон, с которыми завязал знакомство на своей яхте. «Я виделся с Этьеном де Бомоном, с Монтескью и Греффюлями, с очаровательным Фордом-младшим…» Это было уж слишком. Дедушка ответил ему на Санторин до востребования открыткой с изображением скачущего оленя: «Я видел Жюля. Он шлет вам горячий привет!» «Какой Жюль? – спрашивал тот в письме, присланном с острова Миконос. Если это Жюль де Ноай, то передайте ему дружеский привет. А может, это Жюль де Полиньяк, с которым мы вместе ехали три недели назад из Лондона в Монте-Карло?» Дедушка разорился на телеграмму: «Оставляю Вам всех Ваших Жюлей, прочих тоже. Себе оставляю моего Жюля, сторожа охотничьих угодий Плесси-ле-Водрёя вот уже сорок семь лет».
Надо сказать, что Жюль играл большую роль в нашей семье, из поколения в поколение, начиная с Реставрации. Альбер Реми-Мишо отомстил, распространив придуманную им историю про моего прадеда. Два дня весь Париж смеялся. Якобы мой прадед и Жюль, еще молоденький, а может, отец Жюля, которого тоже звали Жюлем, поднялись вместе на самую высокую башню Плесси-ле-Водрёя. Дело было летом. Солнце освещало картину, так любимую моей бабушкой. Были видны и Русета, и Руаси, и Вильнёв, привольно раскинувшиеся среди лесов и полей. Речки и озера сверкали как зеркала.
– Жюль, – будто бы произнес мой прадед, – открой глаза.
– Открыл, господин герцог.
– Что ты видишь?
– Вижу деревья, озера, луга, фермы.
– А еще что?
– Вижу холмы вдали, еще леса, опять озера и насколько глаз хватает – луга и деревья.
– Так вот, Жюль, все это мое. А теперь, Жюль, закрой глаза.
– Закрыл, господин герцог.
– Что ты видишь?
– Ничего, господин герцог.
– Так вот, Жюль, это – твое.
В конце концов эта басня дошла до ушей моего деда. Он только пожал плечами. «В этой выдумке – весь подлый стиль буржуазного вранья. До чего же глупо! Ведь все, что наше, принадлежит и Жюлю».
Конечно, дед преувеличил. Но, может быть, какая-то доля правды в этом все же была. Не открыв еще для себя человечества, мы старались, как могли, быть полезными своей семье. И она как-то функционировала. А Жюль в большей степени, чем кто-либо другой, был ее неотъемлемой частью.
Так боролись мы, отстаивая свои пяди земли, с окружающим миром и временем. Мы организовывались. На каждом шагу старались обнаружить какие-то остатки традиций, чтобы жадно зацепиться за них. Мы служили только в кавалерии, поближе к лошадям, более верным воспоминаниям о прошлом, чем люди. Старики-священники, ничего не знавшие об ужасной действительности, поскольку Господь миловал их, не открыв им глаза на современность, рассказывали подрастающему поколению о подвигах римлян и наших королей, рассказывали про Шарлотту Корде, про возглавившего когда-то восстание в Вандее Франсуа Атанеза де Шаретта, про справедливого короля Святого Людовика, про простодушного Генриха IV, про храброго рыцаря без страха и упрека Баяра, про победы маршала Тюренна. Мы не интересовались презренной современностью и безнадежным будущим. Взоры наши были обращены в прошлое, поскольку мы боялись, как бы и оно не начало вдруг исчезать, таять, стираться в памяти и ускользать от нас.
IV. Часовщик из Русеты и двойная жизнь тетушки Габриэль
Мне кажется, я храню уже несколько веков воспоминание о большом каменном столе, что стоит у стен замка, в тени старых лип. Время не имело власти над ним. Он словно плыл по волнам вечности. Летом, в хорошую погоду, едва отобедав, и вечером тоже, после ужина, мы садились у этого стола всей семьей, невзирая на какие бы то ни было несчастья и переживания. На головах у нас были парики, затем треуголки, блестящие цилиндры, котелки, канотье. Были и военные кепи. А потом стали приходить и вообще без головных уборов. Поколения, словно в каком-то фильме, незаметно превращались одно в другое, уходя в небытие, чтобы воскреснуть в образе своих детей, которые очень скоро в свою очередь сами становились родителями, дедами и прадедами. Нас изображали сидящими вокруг каменного стола – и Шампень, и Лебрен, и Риго, и Ланкре, и Натье. А потом еще – Ватто, оба Пьеро, Буше, Фрагонар. А Реми Мишо де ла Сомм позировал Луи Давиду, такому же члену Конвента и такому же цареубийце, как и он сам. На нашей же стороне осталась госпожа Виже-Лебрён. Мы чуть было не удостоились объятий Бонна, когда появился Надар со своим аппаратом и своей треногой, чтобы тут же скрыться под черной накидкой и тем самым сделать нас своими пленниками. Мы вылезли из наших чудесных крепких позолоченных деревянных рам и перебрались в кожаные, а затем и в пластиковые альбомы и расположились там вперемешку с кем попало. Как же мы были правы, опасаясь технического прогресса! Он был нам ненавистен, как всякий прогресс. Беда, однако, состояла в том, что и талант тоже, и даже гениальность прельщали нас не больше. Мы уже уподобились портретам кисти Берты Моризо, Дега, Вюйяра и Боннара, но сами об этом не догадывались. С концом монархии, наряду с другими вещами, и живопись тоже для нас закончилась. Делакруа и Курбе вызывали у нас настороженность. Они использовали в качестве инструментов свои идеи. Мы предпочитали им Энгра и Гейнсборо. Вполголоса рассказывали, что один из наших кузенов ходил по домам терпимости и писал с натуры непристойности. Мы удивлялись, но лишь отчасти. Мы мало что знали, но могли догадаться, что существует некая тайная связь между проходимцами и художниками. Мы не были проходимцами. Не были мы и художниками. Нам и в голову бы не пришло ходить по проституткам или отрезать себе ухо, или уезжать в Абиссинию. А грешный кузен-пачкун, над которым мы с грустью посмеивались, носил красивую и старинную фамилию. Его звали Анри де Тулуз-Лотрек. Все катилось непонятно куда.
Среди сидящих вокруг каменного стола всегда царила теплая атмосфера. Каждый из нас ощущал в ней не только аромат своей молодости. Тут же витали и воспоминания о детстве, отрочестве и юности старейших из нас, совсем старых и ушедших в мир иной. Вы уже поняли, что смерть никогда не воздвигала слишком непреодолимых барьеров между нами, живыми, и теми, кто скончался. Глупая женитьба или предосудительные взгляды в большей степени противопоставляли человека семье, чем какой-то там узенький ручеек смерти: мы без труда перешагивали через него с помощью мостиков в виде воспоминаний, традиций, культа предков, преемственности. Надо ли повторять, что мы жили в окружении покойников? Мы, разумеется, любили Бога, но не только его: свою любовь мы делим между ним и нашими предками. Наши склепы с их надписями, гербами, надгробиями служили нам часовнями, а порой и церквями. Наши покойники был для нас богами. Мы знали их имена до двенадцатого колена, и они были нам ближе некоторых живых. Почему? Да потому, что мы всегда думали о них. Умершие живы, пока хоть один из живущих хранит их в себе. А мы хранили их в себе. Наши покойники были бессмертны, вы разве не знали этого? Они все тоже восседали вокруг каменного стола, и мы всегда чуть-чуть побаивались, не поднимутся ли они сейчас, в своих кафтанах и камзолах, и не начнут ли протестовать, делая это, разумеется, с привычной для них торжественностью, против появления каких-то Реми-Мишо в их заколдованном круге. Мы и к обычным-то забастовкам относились с враждебным недоверием. А уж забастовка предков, забастовка традиций явилась бы для нас тяжелейшим испытанием.
В свете всех этих обстоятельств, возможно, вам станет понятно, почему я рассказываю вам о событиях и людях, которых никогда не знал, с некоторой долей фамильярности. Я говорю «мы» и буду продолжать так говорить, рассказывая о прадедах и прабабках, которых, когда я родился, уже не было в живых. Они были в мире ином для других людей, для которых существует лишь настоящее время, но мы видели их по-прежнему сидящими за каменным столом.
Когда пришло время и мне сесть за каменный стол, мир уже пришел в движение. Стало не так жарко, как раньше, летом и не так холодно зимой. Не было таких морозов, как в былые времена, когда дедушка в детстве катался со своей мамой на коньках, в январе, на замерзшем пруду. Лошади уже не играли большой роли. Уже рычали моторы машин, катившихся по еще белым от пыли дорогам, и восхищенные дети задирали к небу нос. Телефон звонил все чаще, не у нас, конечно, а у них, у Реми-Мишо. И от них мы подхватывали, словно заразные буржуазные болезни, тягу к скорости, к шуму, к суете и прогрессу. Прошлое от этого становилось менее живым. Порой мы замечали, что начинаем спорить о будущем. Точные науки брали верх над историей, и людей охватывала страсть к переменам. Все постепенно ускользало из наших рук, и старейших из нас охватывало то безразличие ко всему, то озабоченность. Озабоченность потому, что дела шли плохо. А безразличие потому, что они уже почти не принадлежали к тому беспорядочному и безумному миру, который они предоставили самому себе. Вокруг себя я только и слышал, что без Бога и без короля, без веры и надежды люди обрекли себя на погибель. Однако, несмотря на такие опасности, мы продолжали жить неплохо. Жизнь была суровой, но приятной. Были основания чего-то опасаться, но была и какая-то уверенность, что все благополучно разрешится. Сколько я себя помню, детство мое казалось мне спокойным, счастливым, безоблачным и надежным, заполняемым день за днем, благодаря моим близким, живыми воспоминаниями и еще далекими опасениями.
В ту благословенную пору, когда я появился на свет, в нашей незыблемой истории уже появилось нечто новое: представители рода Реми-Мишо уже привили нам определенный вкус к современной жизни. Очень долгое время мы были как бы изгнанниками в собственной стране. Мы отворачивались от всего окружающего, устремляя взоры к Богу, к королю, к родовой мифологии. А тут, благодаря деньгам и элегантности, мы оказались на острие современности. Стали последним криком моды, как говорили Реми-Мишо. После стольких веков величия и гордыни мы провалились в пропасть роскоши и тщеславия.
Тень орлеанства, короля-гражданина Филиппа-Эгалите, торжествующей буржуазии нависла над нашей непреклонностью и нашими традициями. Семья, с ее прошлым и ее замком, оказалась в руках тетушки Габриэль. По иронии судьбы все кончилось тем, чего так опасались дедушка и бабушка. Деньги, полученные от преступления, измены и отцеубийства, помогли перекрыть крышу новой черепицей, нанять новых псарей. Вскоре в доме появились ванные комнаты и холодильники. Дед все еще сопротивлялся. Я ведь уже рассказывал, что понадобился приход к власти Леона Блюма и Народного фронта, чтобы в замке появилась горячая вода. Нас подкарауливали, окружали и захватывали все удовольствия и опасности легкой жизни.
Кажется, я уже говорил, что тетушка Габриэль была невероятно красива. Еще до Первой мировой войны по красоте она занимала место где-то между г-жой Греффюль и г-жой де Шевинье. В 20-х годах она выглядела все еще замечательно. Наша фамилия шла ей превосходно. Она привнесла в дом массу привычек, которые в глазах других, не членов семьи, выглядели как старинные традиции, но деда моего приводили в ужас: роскошь, отличная кухня, любовь к путешествиям, а вскоре и к автомобилям, маниакальная страсть к водопроводу, страсть окружать себя красивыми предметами, английский акцент, непреодолимое влечение к литературе и изобразительному искусству, к чему мы еще вернемся. Со смешанным чувством смотрел мой дед, как замок, которому уже не грозило разрушение, становился все прекраснее, заполнялся друзьями, приехавшими на два-три дня из Парижа, мебелью из Лондона, купленной по баснословной цене у «Сотбис» или «Кристис», как пол скрылся под ковролином, положенным поверх паркета, веками остававшегося голым, и как вместо очень изношенных, но очень красивых ковров на стенах вокруг появилась обивка из персидских тканей или вощеного ситца. То, что в Эльзасе и Лотарингии сумели сделать с сердцами людей, тетушка Габриэль сделала с большим салоном, с галереей маршалов, с зимним садом: мы возвращались в современность, а вместе с нами возвращался в современность и наш дом. Иногда по вечерам из пушек, купленных специально для этого дела Мишо, в летнее небо взлетали каскады ракет в виде красных лимонов, голубых и зеленых апельсинов, которые под всеобщие аплодисменты красиво освещали снопами искр замок, его темные крыши и длинный фасад, парк, каменный стол. Лет сто, если не больше, не видели мы подобных праздников. «Очень красиво», – говорил дедушка. Но я не очень уверен в искренности его энтузиазма при виде этих пышных празднеств и увеселений: короля уже не было, а мы веселились.
Как быстро все меняется! Мы все еще боролись по привычке с Реми-Мишо, а тетушка Габриэль уже больше, чем кто-либо, олицетворяла наше семейство. Как ни пытался дедушка отмежеваться от денег цареубийц, очарование, блеск и вообще все поведение красавицы Габриэль завоевывали сердца. То и дело слыша из уст тех, кого он уважал, что его сноха стала украшением семьи, дедушка и сам в конце концов поверил, что семейству, возможно, еще рано подводить итоги. Если бы некий гений нынешних времен вдруг явился в грохоте денежных автоматов и воплях труб с сурдинками, чтобы объявить дедушке еще при жизни, что грядущие опасности и беды смогут заставить его забыть о казни короля такими, как Реми-Мишо, то я уверен, что он поверил бы в это не сразу. Все Реми-Мишо по-прежнему оставались для него воплощением зла. Но тетя Габриэль воплощала его с такой грацией, что он прощал ее с каждым днем все больше.
У тетушки Габриэль кроме красоты и миллионов было еще и другое оружие. Она принесла моему дяде Полю четверых сыновей, а дедушке – четверых внуков. Сыновей было даже пятеро, но четвертый по счету, «маленький Шарль», о котором у нас говорили тихо-тихо, как о каком-то пороке или проступке, умер через несколько дней, а может, и часов после трудных родов. Со всеми своими сыновьями, дочерьми, зятьями, снохами, внуками и внучками седовласый, но еще не согбенный дедушка являл собой завидный образ патриарха, во всех отношениях благополучного – или почти, насколько позволяла эпоха, – окруженного своим потомством.
Надо сказать, что с появлением тети Габриэль вокруг каменного стола возникла атмосфера счастья. Идея счастья была не очень свойственна нашему клану. Это была новая идея, индивидуалистическая и революционная. К счастью мы относились с подозрением. Для воинов и священнослужителей, чьи портреты смотрели на нас из рам со стен гостиной, речь шла только об одном: выполнить свой долг, сохранить верность долгу. Моему деду и в голову никогда бы не пришла мысль захотеть стать счастливым. А тетушка Габриэль думала только об этом. И, благодарное ей за такое упорство, удивленное счастье постоянно ей улыбалось.
И даже дедушка… Хотя он был изначально настроен против того, что презрительно называл легкими сердечными радостями, перед одним зрелищем, перед зрелищем играющих детей, и ему тоже удавалось постигать азы нелегкого искусства быть счастливым. Никогда раньше Плесси-ле-Водрёй не превращался в такое царство свободы, смеха, беззаботности. У детей было всё: богатство, красота, здоровье, прошлое и будущее. Они, правда, об этом и не догадывались. Беззаботность и невинность составляют очарование молодости. Они не были ответственными за те явные несправедливости, на которых покоилось их счастье. Представьте их себе носящимися вокруг каменного стола в бархатной одежде принцев и принцесс, забрызганной грязью. Знакомая картина, не правда ли? Все дети похожи друг на друга, поскольку еще не испорчены, не изуродованы требованиями жизни. Они еще находятся в том очаровательном состоянии, когда все уже обещано, но ничего не дано. Так уж устроен мир, что все, что с нами происходит – и даже счастье, сила, успех, любовь, – изначально несет в себе износ и злокачественные опухоли. Дети же ничего не знают об отрицательных сторонах жизни. Они еще стоят на пороге, еще ждут, затаив дыхание, в них еще кипит нетерпение, они торопятся жить. Они играют. Дети дяди Поля и тети Габриэль увлеченно играли под сенью старых башен замка Плесси-ле-Водрёй. Если приглядеться, то можно увидеть среди них и еще одного играющего с ними карапуза. Это был я.
Почему мы так любим эти картинки прошлого? Потому, что, когда мы оглядываемся назад, мы уподобляемся богам. Бог знает все времена и будущее всех нас. Мы же знаем только одно будущее: будущее в прошлом. Это и называется историей. Нам уже известно за пять или шесть лет до той войны будущее этих детей, играющих с Пьером, Филиппом, Жаком, Клодом и со мной вокруг стола в саду, где тетя Габриэль вышивает розы для приданого неимущим девицам, а свекор ее просматривает страницы бывшего еженедельника «Аксьон франсез», усилиями Морраса и Леона Доде ставшего ежедневной газетой. Поглядите-ка вон на того, что споткнулся и упал, расшиб в кровь коленку и с плачем поднимается, посмотрите, как к нему, отложив рукоделие, путаясь в своей длинной юбке, спешит, спешит тетя Габриэль, в то время как ему уже утирает слезы бонна, чопорная англичанка средних лет. Впоследствии, прекрасным майским вечером, где-то между Седаном и Намюром, он упадет гораздо менее безобидно, неся пакет республиканскому генералу Андре Коралу, прославившемуся как раз тогда на неделю-другую. Кто бы тогда мог подумать, глядя на этого быстро успокоившегося на руках у матери ребенка и на уже седовласого читателя «Аксьон франсэз», что внук уйдет из жизни в Арденских лесах раньше деда? А кто бы мог подумать, что вон тот, в соломенной шляпе, который играет с собакой, через двадцать лет… Ну да, не будем смешивать все возрасты. Пусть сначала дети повзрослеют. Мы их еще повстречаем. Вот передо мной лежат фотографии тех лет с дядей Полем и моим отцом в соломенных шляпах канотье, с дедушкой, очень изменившимся, – но изменившимся в другом смысле, лишенным следов возраста, несчастий и испытаний, – с молодой женщиной в огромной шляпе, кажется, моей матерью, но я ее не узнаю, и с тетей Габриэль, овалом лица которой под тяжелой шевелюрой я любуюсь, машинально повторяя: «Ну до чего же она красива! До чего красива!..» – при этом почти ничего не различая из-за густой пелены из тысяч разделяющих нас дней и ночей. Ибо не только будущее остается для нас закрытым, непрозрачным, недосягаемым: даже будучи зафиксированным на фотографии, ушедшее время тоже ускользает от нас навсегда. Можно ли судить о красоте, отвлекаясь от нашего возраста и нашей узкой культуры? Ведь зачастую нам бывает трудно сохранять уверенность даже относительно самих себя, относительно нашего прошлого, относительно того, какими мы были двадцать лет тому назад, относительно того, что мы делали позавчера. А прошлое других людей отбрасывает нас в совершенно неведомые миры. Смотрю я на эти фотографии, и они что-то во мне пробуждают. Но что именно? Легло ли определить? Что-то вроде секрета, который фотографии как бы пытаются сохранить, хотя и выдают его понемногу, выдают неохотно, прячут его за пожелтелой бумагой, толстой, как картон. Но какой секрет? Конечно же, связи с этим миром, из которого мы выходим, который нас сформировал и который мы взамен убиваем, убиваем, чтобы иметь возможность жить в свою очередь. Что еще? Время, ускользающее и откидывающее в небытие движения, смех, причуды, смешную одежду тех времен. И еще смерть. Смерть, которая окликает нас в этих исчезнувших образах. Умер мой отец, умерла моя мать, умерли дед, дядя Поль, тетя Габриэль, умерли четверо из пяти их детей, не говоря уже о маленьком Шарле – и пятым теперь оказался я, – умерли няньки-англичанки, умер и наш дорогой Жюль, таскавший всех нас на плечах. Когда я думаю о родных, мне слышится погребальный голос, совершающий перекличку. Говоря о прошлом, мы всегда говорим о смерти. И будущее тоже говорит нам лишь о смерти. Только настоящее время позволяет, да и то почти всегда без надежды на успех, держать смерть на почтительном расстоянии. Ведь жизнь – это всегда не что иное, как долгое отступление перед натиском смерти.
И все же до чего сладка была эта жизнь, так тесно переплетавшаяся со смертью! Я вновь вспоминаю нашу семью, из года в год собиравшуюся вокруг каменного стола. Солнце хорошо пригревает: на дворе весна, или лето, или те очаровательные дни осени, когда природа готовится к кончине года. Мы не думаем ни о чем особенном. Да и о чем нам было думать, Господи, ведь мы были так уверены в себе и ни в чем не сомневались! У каждого в голове витали обрывки мечтаний, простеньких мыслей. До чего же это легкая штука, счастье! Время от времени дедушка бросает какую-нибудь фразу. Он еще грезит о белом знамени, говорит что-то о Дрейфусе, о графе де Шамборе, вспоминает о старой герцогине д'Юзес. Произносит пару-другую фраз о Бурже, о Барресе, о Леоне Доде, которых он одобряет, о Мориаке, которого он не одобряет. Мы задаемся вопросами о погоде, о солнечных и о дождливых днях, о растущих цветах, о падающих от старости деревьях, о пасущихся в лесу косулях. Жюль выследил крупного оленя с королевскими рогами, насчитывавшими тридцать два отростка. Соседи В., те самые, которые защищали Америку в споре с дедушкой, помните? Так вот они назвали их рожками. Они употребляют ту же лексику, что и Реми-Мишо – пока те не познакомились с нами, – и называют охотничий рог рожком. А г-жа В., видимо, чтобы сделать нам приятное и тем поднять себя в наших глазах, сказала о г-не Эррио и о г-не Даладье, что это просто какие-то турусы общества. И сочла своим долгом возмутиться убытками, виновниками которых она их считала. А мы уже не видим г-на Деладье. Не видим и г-на Эррио. Говорят, что г-н Эррио знал кое-что о г-же Рекамье, о Натали де Ноай, о герцогине де Дюрас и что это он изящно выразился однажды: «Культура это то, что остается, когда все забывается». Мы, естественно, не собираемся что-либо забывать или обменивать наши воспоминания на какую-то весьма сомнительную культуру. Да и к тому же в любом случае идеи г-на Эррио не позволяют нам принимать его в своем доме. Но и господ В. мы тоже больше не увидим. Они разделят участь евреев, разведенных, радикалов, социалистов и прочих, кого мы не принимаем. Дело в том, что и язык тоже, подобно предкам и замку, подобно хорошим манерам и католической вере, входит у нас в понятие «наследия». Особенно термины, связанные с охотой, с животными, с природой. Хотя мы почти ничего не знаем, мы говорим на прелестном французском языке, чистейшем по звучанию и с целым рядом выражений, принадлежащих только нам, часто взятых из местного диалекта, произносимых так, как их произносят простолюдины. Мы не желаем, чтобы кто-нибудь что-либо в нем исправлял. Мы считаем наш французский отличным, поскольку он отличает нас от других. Есть такие вещи, которые мы все-таки немного знаем, которые пришли из далекого прошлого и принадлежат только нам: разновидности дубов и грушевых деревьев, садовые цветы с их английскими названиями, болезни лошадей и собак, колокол во дворе, созывающий всех на трапезы, католические обряды, список любовниц Шатобриана и правильное употребление прошедшего времени несовершенного вида сослагательного наклонения.
Впрочем, с тех пор, как кровь людей из клана Реми-Мишо попала в наши жилы и сделала нас элегантными, мы несколько отдалились от природы, долго служившей нам убежищем от бед, и приблизились не только к цивилизации, но и к культуре, милой сердцу г-на Эррио, над которой мы так потешались и которую сильно побаивались, ибо она зачастую окрашивалась в антирелигиозные, республиканские, а порой и социалистические цвета. В конце концов, она сыграла в нашей жизни существенную и неоднозначную роль, о чем надо сказать особо.
За несколько лет до Первой мировой войны часть нашей семьи решила перебраться в Париж. Дядя Поль и тетя Габриэль стали подыскивать себе такой дом, где могли бы разместиться четверо детей, их воспитатель, две няньки, два повара с помощниками, секретарь и секретарша, эконом, швейцар, который был родом из Оверни, шофер, которого мы звали механиком и про которого тетушка и дедушка говорили, что он хорошо водит машину, лакеи, горничные и еще три-четыре менее значительных персонажа, в чьи обязанности входило обслуживать тех, кто обслуживал нас. Для богатых людей выбор жилища был в те годы делом нетрудным, но выбирать приходилось из небольшого числа кварталов, ибо месторасположение дома означало и место в обществе – у географии была своя иерархия. Авеню Булонского леса пролегало слишком далеко, из двадцати округов столицы восемнадцать или девятнадцать не относились к числу достаточно элегантных, Пасси и Отёй еще не стали таковыми, а район Марэ уже перестал быть таковым, хотя на протяжении двух или трех веков именно здешние здания считались красивейшими в Париже. Квартал Терн населяли одни врачи, район Пантеона – одни студенты да отъявленные республиканцы, селиться рядом с которыми, даже после их смерти, было никак нельзя, Елисейские Поля – сплошные кокотки, Монпарнас – сплошная богема и никому неведомые художники. Оставалось предместье Сен-Жермен. Дедушке казалось, что место это несколько фривольное, почти дурного тона, поскольку там проживали целые династии людей, обогатившихся при императоре и орлеанистах. Тетушка Габриэль кинулась именно туда.
Превращенный уже много лет назад в министерство особняк на улице Варенн, в двух шагах от улиц Бельшасс и Вано, был построен в 1692–1707 годах архитекторами Либералем Брюаном и Жюлем Ардуэном-Мансаром для принца де Конде. Совсем недавно я туда заходил передать кое-какие документы одному высокопоставленному чиновнику, человеку деятельному и слегка циничному. Я пересек большой двор, настоящее чудо гармонии с очаровательными пропорциями, поднялся по большой каменной лестнице, указанной мне привратником, чья нарочитая небрежность в сочетании с беретом и тапочками, будто он собрался играть в петанк, делала из него более или менее полную противоположность строго величественного г-на Огюста, швейцара тетушки Габриэль. Меня окружили тени прошлого: лакеи былых праздничных вечеров в ливреях с кружевными жабо, в темно-синих коротких штанах, застывшие с факелом в руке на каждой пятой ступеньке; дамы в изумрудах, будто сошедшие с картин Эллё или Больдини, с диадемами на головах и веерами из слоновой кости или из страусовых перьев в руках; мужчины из романов Пруста, Радиге, мужчины, похожие на великого Мольна из одноименного романа Алена-Фурнье, особенно если заменить дворянскую усадьбу в Солони и внутренний школьный дворик в тумане на декорацию в духе Сен-Симона, слегка подправленную Морни и принцем Уэльским. Как быстро бегут года, как меняются вещи! Ребенком я играл в этих кабинетах, где сейчас важные молодые люди чертили графики производства и рисовали на основе докладов, напичканных цифрами, образ той Франции, которой еще предстояло родиться, Франции, проступающей сквозь дым заводских труб, следы от которого будут уничтожать с помощью каких-нибудь новых моющих и чистящих средств. В ванной комнате дядюшки Поля теперь восседал руководитель отдела. Кухни, находившиеся в полуподвале, приютили архивы. Время перевернуло пространство. Виктор Гюго сокрушался по поводу исчезающей природы. А я с грустью наблюдал, как меняется культура, гораздо более хрупкая, чем деревья и озера. Я ощущал ту же печаль, что и Олимпио, но только в связи с развитием общества.
Там, между церковью Инвалидов и бульваром Сен-Жермен, между часовней Пресвятой чудотворной Девы и улицей Сен-Доминик, на протяжении двадцати лет, в начале XX века царили дядя Поль и тетя Габриэль. Именно там состоялись празднества, вдохновившие Марселя Пруста, очарованного моей тетушкой, не видевшей его в упор, на описание не только вечера у принцессы Германтской в «Содоме и Гоморре», но также еще и раута, на котором барон де Шарлюс «низлагал» Покровительницу, то есть г-жу Вердюрен, будущую герцогиню де Дюрас, будущую принцессу Германтскую, пригласив от ее имени и вместо нее, чтобы было кому аплодировать Чарли Морелю, целую толпу друзей, в которой среди многих прочих блистали неаполитанская королева, брат баварского короля, г-жа де Мортемар и три старейших пэра Франции. Именно там впервые были показаны два довольно известных, вызвавших скандал фильма, о которых мы еще скажем несколько слов. Такие вот блестящие результаты дало смешение нашей крови с кровью Реми-Мишо. После стольких лет славы, а потом забвения, после стольких побед и поражений мы наконец вновь приобщались к успеху. Мы вновь оказались на авансцене мирового спектакля. Газеты писали о нас. Правда, писали уже не на тех страницах, что раньше. Фамилия наша теперь появлялась не в рубрике вестей с фронтов, не рядом с именами глав государств и народных вождей. Мы скатились в рубрику суетности без славы, погрузились в яркий мрак светской хроники и происшествий.
Из чувства преданности дедушке я довольно презрительно относился к пене от этих празднеств и удовольствий. Кажется парадоксальным, но если бы я был более легкомысленным и вместо чтения Плутарха и святого Фомы, авторов, рекомендованных мне каноником Мушу, я чаще принимал приглашения тетушки, то еще в отрочестве и ранней юности повидал бы на этих, вошедших в историю вечерах Сальвадора Дали и Мориса Сакса, Арагона и Клоделя, Жоржа Орика и Дягилева, пять или шесть графов д'Оржель, равно как и всех Сванов и всех Шарлюсов, каких только можно было встретить в Париже. Буквально всех, кроме одного человека. Кроме моего деда, которого, как вы уже поняли, и не приглашали на эти вечера, на которых старые тетушки из Бретани, оказавшиеся проездом в Париже и давно отвыкшие от подобных приключений, могли столкнуться нос к носу с каким-нибудь представителем художнического сообщества «Бато-Лавуар», завсегдатаем улицы Фонтен или кабаре «Бык на крыше». Я даже не уверен, что деду когда-либо приходило в голову, что творилось на улице Варенн. Он читал «Аксьон франсэз», а не модные журналы и не авангардистские издания, и даже не «Фигаро», где юный Пруст детально описывал вечера на улице Варенн. Дед читал и перечитывал Шатобриана. Охотился в Плесси-ле-Водрёе с Жюлем, с сыном Жюля, с внуком Жюля. И ждал возвращения короля, как иудеи ждали прихода Мессии: то есть уже и не верил, но все же упорствовал в своей вере. Но семья за его спиной стала меняться. И меняли ее деньги.
Дядюшка Поль, слава Богу, не совсем утратил чувство семейной традиции: он не был чересчур умным. Я даже слышал, как кое-кто из приглашенных им гостей называл его просто дураком. Внешне он был довольно хорош собой, но чем-то напоминал барана, которому приклеили большой нос, чтобы он выглядел более изысканно. Странно было видеть, как он беседует с великим художником по костюмам Полем Пуарэ, шившим платья для детей Габриэль, с Кокто или Нижинским. У него всегда был скучающий вид человека, разговаривающего с талантливым человеком или с гением только для того, чтобы сделать приятное жене. Тетушка Габриэль так же повелительно обращалась с Реймоном Радиге и Эриком Сати, как и с моим дедушкой. Она заставила нашу фамилию сочетаться с такими понятиями, как инвестирование и рентабельность, на которых она была воспитана с детства. Власть – штука нелегкая; главное состояло в том, чтобы иметь деньги, и это уже было сделано; спорт, преступления и гениальность следовало исключить по целому ряду причин, которые в принципе можно было бы перечислить. Как сделать так, чтобы семья, вобравшая в себя представителей рода Реми-Мишо, стала играть принадлежащую ей по праву роль? Тетушка Габриэль кинулась в поэзию, в музыку, в живопись, в балет так же, как в прошлые времена она увлеклась бы фрондированием, училась бы пользоваться ядами, впуталась бы в историю с ожерельем королевы, воспылала бы жирондистскими страстями, предалась бы романтическим переживаниям, включилась бы в борьбу за или же против Дрейфуса, пошла бы за генералом Буланже, а позже увлеклась бы магией или индийской мистикой. Она заработала прозвища Габи, прекрасной Габи, прекрасной Габриэль, которые передавались из уст в уста, долетая до Рима, до Лондона, до Нью-Йорка. В конце концов особняк на улице Варенн стал играть в интеллектуальной художественной истории Парижа с 1906 (или с 1907) по 1928 (или по 1930) год роль, оставившую в воспоминаниях о той эпохе глубокий след. Маркиза Элизабет де Грамон, впоследствии герцогиня де Клермон-Тоннер, писала об этом доме в книгах «Во времена карет» и «Каштаны в цвету», графиня де Панж – в книгах «Как я встретила 1900 год», «Признания девушки», «Последние балы перед грозой», Андре Тирион – в своем произведении «Революционеры без революции». Писали о нем в своих мемуарах и некоторые послы, генералы, бывшие министры, особенно когда их обуревало лихорадочное желание попасть во Французскую академию.
Постепенно улица Варенн встала в один ряд с такими знаменитыми салонами первой половины века, как салоны Этьенны де Бомон, Мари-Лоры де Ноай, как салон Мизиа Сер, близкой подруги моей тетушки. Чтобы быть принятыми в них, люди проявляли чудеса изобретательности. А ведь всего-то и требовалось – немного остроумия, немного дерзости, кое-какие способности, и уж совсем хорошо, когда имелся в наличии еще и талант. Кого там только не было – имена талантливых людей, словно ореол, окружают знатные фамилии. Порой декаданс измеряется поступью прогресса. Чтобы осветить каждый этап метаморфозы, каждый шаг вперед тети Габриэль, каждый вечер на улице Варенн, нужен был бы хотя бы один абзац, а еще лучше – глава, а то и том воспоминаний. Но я не намерен упражняться в микропсихологии. Я лишь набрасываю контуры истории атмосферы того времени, контуры таких тонких и неуловимых вещей, как уходящие годы или аромат эпохи. Только одному Богу известно, что происходит в сердцах. Гордыня моего деда, его эгоизм, его величие, суетность Габриэль, ее талант, ее глупость, ничтожность дядюшки Поля, его хитроватость ловкача, – все это я не в состоянии взвесить и вынести обо всем этом суждение. Но вот образ жизни, высказанные мнения, нанесенные визиты, друзья, скрытые пружины истории – вот это, как мне кажется, я могу передать и выразить, хотя бы частично, ибо нет ничего более трудного, чем описать течение повседневной жизни. В этом я, конечно же, скорее историк, чем романист, поскольку я больше всего боюсь встать на место эдакого Всевышнего, читающего в сердцах и видящего у людей все нутро. Если хотите, я скорее репортер своей семьи, свидетель ее мечтаний и ошибок, бытописатель этой половины века, когда она пыталась выжить среди всякого рода потрясений. А что касается этих потрясений, то семья, понимая буквально завет Кокто, сформулированный им в пьесе «Новобрачные Эйфелевой башни»: «Коль скоро загадочные события нам не понятны, сделаем вид, что мы сами их организовали», – занимала место в голове колонны. И даже опережала события, чтобы сохранить иллюзию, что она по-прежнему творит историю, хотя та уже и вышла из-под ее контроля.
Думаю, что за блистательной историей особняка на улице Варенн можно без труда различить всякого рода проявления амбиций, любопытства, страхов, некоторой тяги к беспорядку после долгой неподвижности в крепостях жесткого порядка, неподдельной боязни отстать от своего времени, стремления быть всегда в авангарде, унаследованного, может быть, от далеких предков-всадников, странным образом появляющихся вновь под фантастическими масками на безумном празднике жизни. Тем, кто верит в законы наследственности, вольно различать в том, что я излагаю, влияние частично генов нашей семьи, частично генов Реми-Мишо. Мы стали совсем несерьезными, когда не осталось никого, кому можно было бы присягнуть на верность, когда не осталось ничего, за что можно было бы умереть. Мы сложили все яйца в одну корзину, в ту самую, куда палач Сансон швырнул отрубленную голову короля. Мы оказались крестоносцами без веры, верующими в отставке, верными служителями, уволенными со службы. Мы оказались обреченными на цинизм, на зубоскальство, на отчаяние и на погибель. А вот семье Реми-Мишо всегда сопутствовал успех. Ничто не мешало им блистать в первых рядах республиканского равенства. Они казнили короля, чтобы раздавать мелочь, причем бо?льшую часть монет с его изображением оставили в своих санкюлотских карманах. Именно итогом смешения этой бесполезной фривольности и нервозности от постоянного успеха и стал особняк на улице Варенн.
Я охотно допускаю, что можно и как-то еще объяснить эту метаморфозу нашей семьи, привыкшей общаться с лесниками и сельскими священниками и вдруг увлекшейся русским балетом и негритянским искусством. Очень может быть, что случайности, обстоятельства рождения или воспитания, отношения между родителями или наличие нянек тоже играли свою роль. Однако я убежден, что история складывается прежде всего из исторических компонентов, таких как общество, семья, раса, окружающая среда и эпоха. Причем среда и эпоха играют более существенную роль, чем раса. Если бы для объяснения судьбы нашей семьи надо было выбирать между наследственностью и обществом, я бы сказал, что ключ к ней надо искать не в наследственности, а в обществе, в его развитии, в нарушениях равновесия в нем, в непреодолимом его давлении. Ну не марксистом ли я выгляжу, как это ни смешно, после таких рассуждений? Во всяком случае, скорее марксистом, чем фрейдистом. Даже если мне и приходится судить свою семью, а то и осуждать ее, разумеется, не с позиции судьи или моралиста, а с позиции биолога или врача, констатирующего уменьшение у нее жизненной силы, то я согласен делать это, соразмеряя происходящее с экономическими и социальными конвульсиями – наследницами сражений, Крестовых походов и величественных храмов, но никак не с невнятными, почти неприличными побуждениями, с детской мастурбацией или с внезапно увиденными поутру эпизодами какого-нибудь примитивного спектакля. Лучше уж погибнуть от руки поднимающейся буржуазии или рабочего класса, чем от россказней нянек. Мы все-таки предпочитаем стать жертвами истории, а не сексуальности.
Карл Маркс был немцем, что не имело значения, но он был также еще и евреем и социалистом, а это никак не красило его в глазах моего дедушки. Однако у Маркса и у марксистов было нечто такое, что могло бы если не привлечь к себе, то хотя бы капельку заинтересовать моего деда, если бы он не решил раз и навсегда отрицать полностью все, что связано с социалистической революцией. Это нечто представляло собой смесь антипатии к деньгам и к промышленному капитализму с неприятием буржуазии, с решительным презрением к свободе личности, с подчинением ее стоящему над индивидуумом коллективу с чувством необходимости и с уважением к истории. В отличие от Макиавелли, игравшего со своим принцем в мелочные игры, Карл Маркс и мой дед были оба, хотя и по-разному, но доверенными лицами Провидения. Для обоих история была призванием, хотя, правда, Карл Маркс видел ее в движении, а дед – неподвижной, застывшей. Просто дедушка ставил моральную силу выше экономических законов. Думаю, что в этом он был прав. Но он выбрал не ту мораль. Потому что искал ее в прошлом.
Целый мир умещался между улицей Варенн и Плесси-ле-Водрёем. Моему деду во время Первой мировой войны исполнилось шестьдесят лет, и он уже почти не покидал своего замка. А когда он приезжал в Париж, то останавливался в своей просторной квартире рядом с бульваром Осман. Время от времени он появлялся на улице Варенн – пообедать или поужинать. Тогда тетушка Габриэль выгоняла своих скульпторов и музыкантов, запихивала Пруста в платяной шкаф, отсылала Кокто в кабаре «Бык на крыше», отправляла Радиге на несколько дней за город или к Бомонам. И дедушка видел на улице Варенн лишь кузин из провинции, весьма и весьма почтенных дам. Происходило чудесное превращение: прошлое возвращалось во всей своей мощи, прогнав прочь авангард, парижскую элегантность, новинки сезона, пенящуюся и слегка подозрительную смесь таланта и остроумия. Разговоры снова шли об охоте, о традициях, о генеалогии, немного об истории, немного о морали. О правительстве говорили лишь плохое, но в плоских и приличных выражениях. Звучали сожаления о нынешних нравах, именно о тех, которые культивировала, как могла, тетя Габриэль, когда в доме не было деда. Собеседники предавались воспоминаниям. Противопоставляли блеск былого гнусной современности. Как был бы счастлив Пруст! Может, он и появлялся там за полночь, такой, каким запечатлел его Поль Моран, со своим пробором посередине и в меховом пальто в разгар лета, преисполненный выдающей юных еврейских гениев нагловатой смиренности. Похоже, что нет. Дедушка ничего о нем не знал. Он ничего не знал о современной музыке, о живописи, о бунтах, о чувственных танцах, о наркотиках, не знал ни о чем из того, что опьяняет людей и приводит в движение мир. Не знал он и литературы. Уезжая в Плессиле-Водрёй, он был уверен, что на улице Варенн продолжается семейная жизнь и что на роскошные обеды тетушки Габриэль, навсегда вписавшиеся в историю искусства, историю моды, историю болезни века, вписавшиеся в эстетическую и гомосексуальную революцию, собирались те же самые растворившиеся в небытии тени, что и на посиделки вокруг каменного стола.
Летом дядя Поль, тетя Габриэль, четверо их детей и несколько слуг уезжали на три-четыре месяца в Плесси-ле-Водрёй. И вновь время останавливалось. В годы между двумя войнами и за семь-восемь лет до первой катастрофы, до Первой мировой войны, у каждой зимы, осени и весны была своя окраска, свои необычные события, открытия и скандалы. Это были годы «Весны священной» Стравинского или «Парада» Эрика Сати, или Русских балетов, или «Какодилатного глаза», или «Грудей Тирезия», или присвоения Прусту Гонкуровской премии, или год, когда Коко Шанель сказала «нет» какому-нибудь английскому герцогу или какому-нибудь русскому великому князю, год Эпинара и его легендарных побед. А вот все летние месяцы, напротив, были похожи друг на друга. В моей памяти они сливаются в один долгий летний день, бесконечный и неподвижный, придавленный горячим солнцем, наполненный непрестанным жужжанием насекомых, день, едва заметно прерывавшийся в течение долгих четырех лет внезапными силуэтами такси с Марны и грохотом пушек в Вердене, да еще появлением вокруг каменного стола пятерых-шестерых новых покойников в серо-голубых шинелях с военными фуражками на голове. На протяжении двадцати или тридцати лет тетя Габриэль в летние месяцы усаживалась в будочке из ивовых прутьев, представлявшей собой нечто среднее между креслом и шалашом, пустой после кончины бабушки, и медленно отдавалась старению. Зимой она рассеянно рассказывала Марселю Прусту об этом шалаше, следы чего вы можете обнаружить в его «Поисках утраченного времени». По мере того как текли годы, красавица Габи все больше походила на бабушку, чей образ постепенно стирался у меня из памяти. Быть может, появление в нашей семье прекрасной Габриэль укоротило жизнь бабушки. Ну а затем Провидение, подсознание, совокупность случайностей, ирония вещей, течение времени отомстили, как и подобает, и виновница стала играть роль своей жертвы. В Париже Габриэль подталкивала семью в неведомое будущее. В Плесси-ле-Водрёе она возвращала нас в прошлое. Мало сказать, что она подражала моей бабушке. Она заменила мне ее. У нее появились бабушкины жесты, те же манеры, те же обороты речи. Одна и та же личность, чей блеск, чья энергия предопределяли в Париже успех выставки или театральной пьесы, в Плесси-ле-Водрёе превращалась в заботливую мать семейства, мирно вяжущую за столом, в активную благотворительницу, в чуть ли не седую старушку, в скромную наследницу сокровищ прошлого. Общество Эрика Сати сменяло общество сельского кюре Мушу, а трубы почти скандальной славы уступали место деревенской фисгармонии и молитвам во славу Девы Марии, в которых заунывные повторы являли собой звуковой образ нашей неподвижности, уступали место песнопениям, звучащим сквозь завесу времени во мне до сих пор:
Да, мы хотим!..
или:
Вознесися, душа моя,
К Богу вознесися, душа моя.
Все время возносись,
К Богу возносись,
Все время возносись,
К Богу, душа моя.
или:
О Дева Мария, Всевышнего матерь,
Спасителя матерь, агнца Божьего,
Дева несравненная, Израиля надежда,
Возлюбленная дева на светлой паперти небес,
Дева Мария, о нас помолись.
О матерь пречистая Спасителя нашего,
Матерь пречистая, матерь Христа,
Пресвятая Дева, мистический символ.
Источник запечатанный, спасения врата,
Дева Мария, о нас помолись!
или еще:
Прииди к нам, царицею будь,
Молим мы, колени преклонив,
Да пребудет царствие твое,
Прииди к нам, к нам прииди!
Матери Божьей нашей
Помолимся, колени преклонив,
С улыбкою нас прощающей
Прииди к нам, к нам прииди!
Боже мой! У меня до сих пор звучат в ушах эти песнопения, столько раз слышанные в Плесси-ле-Водрёе времен моего детства, и я насаждаюсь запахом ладана в старой церкви, и, несмотря на слезы, туманящие мне глаза, я вижу среди прихожан тетю Габриэль, которая тоже поет, держа в руках толстый черный молитвенник и роняя из него портреты тех, кто почил в бозе.
Каждый из нас состоит прежде всего из других. Меняя свое окружение, тетя Габриэль меняла и свой характер, меняла направление своих мыслей, свою личность. Она топила авангард в хворях детей, в благотворительных праздниках на открытом воздухе, во всех ароматах прошлого. Она открывала для себя наших предков, казненных ее предками. И забывала своих предков. Она растворялась в истории нашего дома. В ней воскресали все наши усопшие, в ней, чья кровь когда-то возвела их на эшафот. Летом к ней возвращалось чувство семьи и традиции. Она забывала все, что не было связано с нашей фамилией. Забывала балы на улице Варенн, дадаизм, сюрреализм, негритянское искусство, блестящие премьеры и гениальных музыкантов. Она развила свой талант до такой степени, что казалась лишенной его. И она действительно лишалась его. Она становилась такой же глупой, как мы, и говорила только о соседях и о погоде. А умственные способности к ней возвращались с первыми заморозками, с листопадом, с началом учебного года, театрального сезона и вернисажей. И тогда она возвращалась к своему амплуа Богоматери авангарда. Ум ее обогащался умом других. Она простодушно выдавала свой ужасный секрет. Секрет всех людей: каждый из нас всегда является лишь тем, что думают о нем другие.
В Плесси-ле-Водрёе наши бессмертные покойники порешили, что тетя Габриэль является прежде всего женой старшего в семье. Потом, много позже, кое-кому захотелось убить этих покойников, чтобы мы могли наконец стать чем-то другим, а не просто частицей семьи. В начале республиканского, светского XX века под защитой стен и водяных рвов Плесси-ле-Водрёя наши покойники, слава Богу, благодаря римской католической и апостольской Церкви, благодаря победоносной армии и нашей непреклонной памяти, чувствовали себя все еще довольно сносно. А вот в Париже их уже то и дело дергали за ноги разные злые и весьма хитрые чертенята.
До самоубийственных безумств таких людей, как Линдберг и Мермоз, до танков Гитлера, до телевизионных сериалов деревня, к счастью, была от Парижа далеко. Их разделял целый мир. Плесси-ле-Водрёй, с его каменным столом, предстает в моей памяти как тихая гавань, как некий остров, как скала счастья, о которую разбиваются волны, только волны не моря, а времени. Жизнь в современном мире постепенно разрушила сплоченность семьи. Профессии, денежные проблемы, любовь и случайные происшествия разбросали нас по всему миру. Но летом мы все равно собирались в Плесси-ле-Водрёе, приезжая из Лондона, Парижа, а затем и из Нью-Йорка, и с Таити. Старые ворота решетки парка закрывались за нами. И лето становилось для нас чем-то безбрежным, чем-то таким, что не имело ни начала, ни конца. Отрезанные от мира, мы укрывались в лоне семьи. Мы покидали время уходящее и поселялись во времени вечном.
Нас там ждали незыблемые правила вечного времени, где был Жюль, сын Жюля или внук Жюля, с ружьем под мышкой и кепкой в руке, где были пятнадцать или двадцать садовников, псари, псовые охоты, мессы по воскресеньям и зонтики моих тетушек. Люди сражались или готовились сражаться на Сомме или на Марне, миллионы людей погибали или готовились погибнуть, а другие миллионы боролись, еще вслепую, с голодом и нищетой, менялся образ земли, поэты и физики сообщали о новых эрах. Мы же сидели вокруг каменного стола и ждали, что принесут нам «малая скорость», часовщик и велогонки «Тур де Франс».
Когда-то мы приезжали в Плесси-ле-Водрёй на лошадях. В каретах, в дорожных берлинах в колясках с откидным верхом. В ландо и фаэтонах. В быстрых и легких кабриолетах. Приезжали на поездах. Приезжали на автомобилях. Из Парижа, из Довиля, из Форж-лез-О, из Баден-Бадена. Это были еще те поездки. Мы ездили на «де дион-бутонах», на «роше-шнейдерах», на «делонэ-бельвилях», на «делайе», на «бугатти», на «испано-суизах», мой кузен Пьер – на «делаже», кузен Жак – на «тальбо», тетя Габриэль – на «роллс-ройсе». Потом настала эпоха длинных американских машин, эпоха красных итальянских и немецких авто. В последний раз, пять или шесть недель тому назад, я заехал в Плесси-ле-Водрёй на «Пежо 202» в сильный дождь. Добрался за два или за три часа, а раньше добирались за семь-восемь, хотя на дорогах тогда не было пробок, а моторы были огромные и очень шумные. Выезжали мы утром, где-нибудь по дороге обедали и приезжали вечером. Это были последние настоящие путешествия, причем расстояния покрывались не очень большие. Накануне отъезда все усаживались в машину для детальной репетиции. Каждый садился на свое место, в строгом порядке раскладывались пустые чемоданы и картонки для шляп. То, что умещалось в машине, составляло какую-нибудь десятую или двадцатую часть всего, что мы брали с собой на лето. Все остальное следовало поездом. И это создавало один из самых священных мифов моего детства. Вещи ехали «малой скоростью», и эти непонятные слова давали повод для многочисленных фантазий.
Я не очень хорошо представляю, как все устраивалось. Мир вокруг нас вообще развивался каким-то таким образом, что у нас не возникало необходимости касаться его, а соответственно, и понимать. Поскольку мы не трудились, мы уже и не понимали мир. Оборот денежных масс, эволюция идей, технический прогресс – все это были не наши проблемы, а проблемы других людей, таких как Реми-Мишо. Тетя Габриэль была связующим звеном между нами и машинами, театром, биржей, политикой, литературой, сюрреализмом, современной музыкой. Она же занималась и «малой скоростью». А мы ничем не занимались. Какими же мы были милыми! Не способными ни на что. Мы ждали «малую скорость».
Через три-четыре дня после нашего приезда прислуга, или сторож, или сам г-н Дебуа объявлял, что «малая скорость» прибыла на станцию. И на станцию снаряжали автомобиль или же телегу. И вот «малая скорость» въезжала, торжественно и немного смущенно, во двор.
«Малая скорость» появлялась в нашей жизни только раз в год в одном и другом направлении. А часовщик из Русеты приходил каждую неделю. Все замки на свете, в Шотландии и в Закарпатье, в Богемии и в долине Луары, всегда гордились тем, что в них насчитывается триста пятьдесят шесть комнат. И в Плесси-ле-Водрёе тоже было триста шестьдесят пять комнат. Или что-то около этого. Мы никогда не считали. И в каждой комнате были настенные часы, еще восемь – в салонах, двое – в бильярдной, шесть – в библиотеках. Кроме того – всякие настенные часы с украшениями, да еще особо точные часы для проверки всех остальных. Каждую субботу из Руссеты приходил г-н Машавуан заводить часы. Почему именно в субботу? Чтобы в воскресенье в полдень все часы пробили одновременно. По воскресеньям в двенадцать часов без двух минут дедушка, вернувшись домой после мессы, усаживался в одном из салонов, где к нему незамедлительно присоединялся в своей позеленевшей от времени сутане настоятель Мушу, приглашаемый в воскресные дни и на обед, и на ужин, влекомый в этот момент еще даже и не запахом пышек, которые подавали вечером, а ароматом воскресной курицы под сметаной. Чтобы показать, что он вовсе не маньяк постоянства, дедушка с удовольствием менял кресла и даже салоны. Усаживался и вынимал из карманчика золотые часы, подаренные его прадедом его деду в день, когда тому исполнился двадцать один год. И ждал. В полдень все часы в замке начинали звонить одновременно. В двенадцать часов одну минуту дедушка клал часы своего дедушки в специальный кармашек и принимался читать «Аксьон франсэз», или «Мемуары» герцога Сен-Симона, или же «Веронский конгресс» Шатобриана. Иногда в двенадцать часов и три или четыре минуты деда отрывал от чтения звон каких-нибудь опоздавших часов. Тогда он посылал лакея за господином Дебуа, чтобы тот потом поговорил об этом с г-ном Машавуаном.
Ключ от каждых часов лежал за какой-нибудь нимфой, за каким-нибудь изделием из ракушечника, за миниатюрной порфировой колонной или висел на ленточке. Но никому из нас и в голову бы не пришло воспользоваться этим ключом. Из-за рассеянности г-на Машавуана некоторые часы иногда, выдохнувшись, останавливались. И тогда надо было ждать следующего прихода часовщика, чтобы тот восстановил движение стрелок. Все дело в том, что мы должны были неукоснительно, вплоть до мельчайших деталей соблюдать определенный порядок и определенную иерархию. Принцип «свое место для каждой вещи и каждая вещь на своем месте» относился также и к людям, а может быть, как раз к людям в первую очередь. Роль г-на Машавуана в этой долине слез, куда нас забросил Господь, заключалась в том, что он заводил наши часы. Наша же роль состояла в том, чтобы ждать его и смотреть, как он работает. Я очень радовался. Это было удовольствие, которое мне никогда не надоедало.
Приход г-на Машавуана почти всегда делал меня несказанно счастливым. Говорил он мало. Горбун, маленького росточка, он работал очень тихо, и жесты его были точными и уверенными, как у хирурга или антиквара. Всегда одетый в черное, он бесшумно скользил из комнаты в комнату, коротко приветствовал тех, кто там находился, овладевал часами, как живым существом, несколько секунд ласково гладил их, смахивал перьевой метелочкой пыль, иногда решался подретушировать лакировку или приклеить отставшую деталь украшения, затем вскрывал внутренности своего пациента, орлиным взором заглядывал в самые интимные пружины организма и выверенными движениями, невероятно тактично начинал, наконец, заводить механизмы, и музыка этого волшебного ритуала вызывала у меня ощущение блаженства, которое, как я полагаю, что-нибудь сказало бы восприимчивым и деликатным современным психоаналитикам. Его спокойствие, его упорядоченность, его простота и молчаливая нежность отбрасывали меня куда-то за пределы времени. Внутри лета, замка и парка, являвших собой некое убежище, жесты г-на Машавуана создавали еще одно, еще более глубокое и таинственное убежище. Странно, парадоксально, но заведенные часы словно останавливали время, застывшее с давних пор. Я делал все, чтобы в субботу не пропустить в десять часов появления волшебника-часовщика. В этот день я старался не выходить из своей комнаты, оставляя полуоткрытой дверь и защищаясь от солнца с помощью занавески или жалюзи. Я брал какую-нибудь книгу. Я ждал. Слушал шаги горбуна по коридорам замка и прелестные шорохи от прикосновения к снимаемым колпакам и циферблатам, от заводимых пружин, от звука отвертки, привинчивающей покрепче пошатнувшиеся миниатюрные колонны и крохотные лиры. Мне казалось, что я слышу, как перышки сметают пыль, а стрелки нежно, но решительно вновь обретают нужное положение. Я различал бой инкрустированных часов марки «Булль», бронзовых эпохи Людовика XV, часов «рококо» в гостиной, часов с китайскими мотивами – в голубой комнате, зеленых роговых часов – в бильярдной, часов в виде античной вазы – в соседней с моей комнате. Наконец дверь открывалась. Входил г-н Машавуан. Я сидел, затаив дыхание. Не шевелился, чтобы сполна насладиться чистотой звуков и жестов, извлекаемых г-ном Машавуаном из безмолвия и неподвижности. Восторженное возбуждение длилось несколько мгновений. Перед этим я часто нарочно передвигал стрелки, ставя неправильное время, чтобы иметь счастье слышать, как звучит часовой и получасовой бой под пальцами г-на Машавуана, когда он восстанавливал в своем скромном царстве порядок, установленный Богом, дедушкой и им самим. Он приводил в движение маятник, накрывал часы колпаком, еще раз смахивал пыль своей перьевой метелочкой или шерстяной тряпочкой, легкой, как шелк. И все. После этого он выходил. Иногда я набирался смелости и шел за ним или, еще лучше, обгонял его и шел перед ним. И в каждой комнате г-н Машавуан видел меня, сидящим в кресле с книгой в руках, изображающим удивление при его неожиданном появлении в комнате маркизы или в салоне с гвоздиками. Думаю, что и он испытывал удивление. Но ничем его не выдавал. Он заводил часы, кланялся и выходил, а через пять минут опять видел меня, в четвертый раз, теперь уже в угловой комнате. Он опять кланялся и заводил часы. Г-н Машавуан был мудрым человеком. И я любил его, хотя никогда с ним не разговаривал, любил его за даруемые им мне минуты экстаза, возникавшие из привычки, из молчания и времени.
Господин Машавуан жил в восьми километрах от Плесси-ле-Водрёя. Он приезжал на велосипеде. Трижды случалось так, что суббота проходила, а г-н Машавуан не появлялся. Первый раз потому, что его сынишка утонул в речке, притоке Сарты, где он часто играл. Воды там было мало, но мальчик упал и ударился головой о камень. Отец спал на берегу и ничего не слышал. Когда проснулся, ребенок был уже мертв. Второй раз г-н Машавуан уезжал куда-то с мясником. В эти два раза он приехал потом в понедельник, вместо субботы. А в третий раз он не приехал совсем. В ту субботу, примерно в десять часов без четверти, он умер, умер прямо на велосипеде по пути от Русеты к Плесси-ле-Водрёю.
Велосипед явно играл важную роль в нашей жизни. В начале века, как ни удивительно, лето всегда проходило под знаком маленькой «королевы дорог» и велогонки «Тур де Франс». Я полагаю, что портрет моего деда, нарисованный мной, не дает читателю оснований представить его себе пригнувшимся к рулю, в фуражке, повернутой козырьком назад, пьющим под клики толпы из горла бутылки, протянутой ему восторженным болельщиком, бегущим рядом с машинами сопровождения. Но ведь люди сделаны не из одного куска: не знаю почему, но дедушка обожал «Тур де Франс». Быть может, в душе он переживал то же, что и король, когда-то наблюдавший за битвой в кругу придворных, с планом крепости, разложенным у ног, с подзорной трубой в руках, стоя на холме, господствующем над равниной? А может, в нем просыпался инстинкт стратегической и тактической игры вблизи альпийских перевалов или эльзасских холмов? А может, он переносил на этих героев дорог любовь своих предков к поединкам и турнирам? Во всяком случае, в глубинах его души нашлось место для велосипеда, и благодаря одному из тех парадоксов, что придают реальной жизни неповторимый аромат, значительная часть лета в Плесси-ле-Водрёе проходила у каменного стола за разглядыванием на карте извилистого маршрута движущейся змейки на колесах. Тетя Габриэль разделяла эту страсть деда. В ее случае объяснение мне представляется более простым, чем в случае с дедушкой: это был снобизм простонародности после снобизма роскоши, крепкий запах толпы после утонченной компании узкого круга избранных, колбаса и дешевое красное вино после шампанского с черной икрой, которыми она пресыщалась в Париже перед своим отъездом в деревню весной. Я вспоминаю, как мы, собравшись вокруг дедушки и тети Габриэль, обсуждали под палящим солнцем новости на отрезке пути от Гарена до Бартали, как вели счет упавшим, сошедшим с дистанции, вырвавшимся вперед победителем на этапах. Во время Первой мировой войны победитель впервые надел желтую майку. Это было яркое пятно, еще одно выражение в нашем любимом языке, цветной мазок, яркий и подвижный, на карте Франции, ставшей такой тусклой и серой из-за введенных Республикой департаментов, названия которых, плоские и зловещие, вместе с удручающими результатами выборов так сильно контрастировали с веселой пестротой старых провинций времен монархии. Временами брови наши хмурились из-за фантазий: заезд в Германию или в Италию, прогулка по Люксембургу вместо Центрального массива, три лишних города, крюк по испанским провинциям. Несмотря на все эти отклонения в сторону, которые мы не одобряли, поскольку и в велосипедном спорте мы были, естественно, сторонниками традиции, сегодня мне кажется, что это была все время одна и та же гонка на велосипедах воспоминаний, проходившая из года в год, но на протяжении одного и того же лета все по тому же маршруту. Гарен и Пти Бретон, Пелиссье и Ледюк, Антонен Мань и Спейшер, братья Маес – помните? – Ромен и Сильвер, которые, несмотря на одну и ту же фамилию, вовсе не были братьями, Бартали и Коппи, Лапеби и Робик, Кюблер и Кобле, Жак Анкетиль и Луизон Бобе – мне кажется, что все они слились в одного сверхчеловека, одного и того же гиганта, одного и того же героя, лучезарного ангела лета, может быть, немного изменившегося, постаревшего с годами, оседлавшего солнце и скачущего по дорогам Бургундии и Прованса, Аквитании и Русийона, Бретани и Дофине. Неподвижно застыв по своему обыкновению вокруг каменного стола, мы мысленно видели толпы людей, всенародные триумфы, грандиозные финиши на закате в ликующих древних городах. Пти-Бретон и Антонен Мань в гораздо большей степени, чем такие политические деятели, как Дешанель, Фальер или Лебрен, были наследниками Людовика Святого и Генриха IV, поскольку они поднимали народ и поскольку народ их любил. Быть может, в этот век машин велосипед казался нам наследником коня? Быть может, в Ледюке и в Коппи мы видели неких кентавров, над которыми мы, разумеется, посмеивались, но которые своими подвигами, пусть даже смехотворными, звучали в нас эхом далекого нашего величия в прошлом? Ведь когда-то и мы тоже сражались и побеждали за наших дам, за нашего короля, и тоже были чемпионами, чьи ноздри жадно вдыхали запах фимиама славы, почти забытый нынче, но где-то в подсознании все же сохранившийся запах победы, запах триумфа, внимали приветственным возгласам толпы.
Если позволите, не будем сразу расставаться с Плесси-ле-Водрёем, изнемогающим от летнего зноя. Позвольте мне еще раз послушать из-за прикрытых решетчатых ставней звон солнечного сияния на цветочных клумбах, на гравии, у крыльца. По утрам, просыпаясь, я угадывал погоду прежде всего по звукам, угадывал, какого цвета небо, какое у него настроение, становившееся на весь день и моим настроением. Я слушал солнце. Оно стояло уже высоко и было уже горячим. К нему примешивался негромкий шум, который я слышу еще и сейчас, когда пишут эти строки, шум, складывающийся из тишины, из текущей где-то по цветам и газонам воды, из шороха рыхлящих где-то землю граблей, из жужжания пчел. Я закрывал глаза. Это было счастье. В эти минуты король, республика, отчизна, франкмасоны, война, деньги, нравы, все, из чего состоял окружавший нас мир, куда-то исчезало. Оставалось только счастье в чистом виде. Я слышал шаги, цокот копыт проезжающей лошади, голос дедушки, разговаривающего с садовниками. Слов я не различал, а только тихий, очень спокойный и как бы замедленный ропот. Я знал, что речь идет только о том, как сохранить то, что есть. Стены, деревья, привычки, природу. Речь шла не о строительстве и не о разрушении, не о переделке и не об изменении. Речь шла только о сохранении, о спасении, о дальнейшем пребывании. Утром, в начале такого чудесного дня, поднимающегося под безоблачным небом, я слышал в своей спальне, как дедушка отдает обычные распоряжения посланным ему Богом слугам, чтобы новый день не отличался от прежних. Я смотрел в окно через ставни-жалюзи: солнце и тень чередовались, занимая равные участки пространства. Все, что менялось на протяжении дня или времени года – тень от башен, листья на деревьях, цветы на клумбах или в садовых чашах, – было, по существу, лишь другим образом вечности, быть может, кстати, самым верным: тень уходила, но потом возвращалась, листья опадали, но вместо них вырастали другие, цветы исчезали, но потом вновь расцветали. Нам нравились эти повторяющиеся циклы, в которых кажущееся непостоянство оказывалось лишь средством утверждения постоянства. В этом незащищенном мире, шла ли речь о лесах или о политике, о семье или о деньгах, об одежде или о путешествиях, наша задача была предельно ясна: прежде всего бороться с переменами. У нас был только один враг: время. Республика, демократия, буржуазия, дурные манеры, некрасивые дома, гибель лесов, всесилие денег, разрушение каменных стен и черепицы на домах – все, что нам не нравилось, было порождено временем. Как же мы ненавидели время! В этом случае мы, в отличие от Маркса, были противниками Гераклита и его постоянного движения существ и предметов в потоке лет. Сами того не зная, мы были последователями Парменида. Мы обитали в его мире – нерушимом, постоянном, законченном и недвижимом. И, если бы мы знали о нем, мы должны были бы почитать имя Зенона Элейского, для которого даже бегун на стадионе, даже летящая в воздухе стрела, даже быстроногий Ахилл, гоняющийся за своей черепахой, – все они были недвижимы в мире иллюзий. Время несло с собой все, что нас разрушало и чего мы боялись больше всего: износ и истощение, расслабление, изменение, упадок и забвение. У нас уже не было достаточно сил, чтобы заняться строительством. И поэтому мы стали хранителями того, что построили когда-то люди, память о которых мы хранили, несмотря на сопротивление революций и веков, память о людях, которые и сами, – но это было так давно, – может быть, и меняли что-то в порядке, существовавшем в ту эпоху, когда они жили.
Счастье, испытываемое мной, когда я следил, как поднимается над миром солнце, было очень спокойным и немного грустным. Спокойным, потому что история, случайность обстоятельств моего появления на свет, семья, дедушка дали мне прекрасный и ужасный подарок: они подарили мне защищенность. Когда я жил вне времени в Плесси-ле-Водрёе, хранимый садовниками с граблями, часовщиком и чемпионами «Тур де Франс», со мной ничего не могло случиться. Извините, но я должен сказать еще несколько слов об этой защищенности. Она не имела ничего общего с той защищенностью, которая была у Реми-Мишо и покоилась на их деньгах и на их талантах. Наша защищенность никак не соотносилась с деньгами. Следует признать, что никак не соотносилась она и с заслугами или с талантами, и это было замечательно, поскольку, как я вам уже сказал, никакими талантами мы не отличались, а заслуги, коль скоро мы выпали из системы, утратили в наших глазах всякую ценность, казались нам бесполезными, а то и нескромными, несколько подозрительными. Наша защищенность была не чем иным, как идеей. В отличие от социалистов, мы считали, что мир охраняют идеи. Это с нашей стороны выглядело довольно смешно, поскольку таковых у нас было очень мало. Марксисты, отрицавшие власть идей, наверняка имели их больше, чем мы, повсюду о них говорившие. Но при этом наш мир находился во власти одной идеи, единственной, может быть, но делавшей нас весьма уверенными в себе. Вся сила этой идеи заключалась в ее простоте: вещи являются тем, чем они являются.
Известно, что очевидные истины всегда скрывают некие системы. Нет ничего более пристрастного, чем беспристрастность. Когда говорят, что один су – это один су, истина, которую внушают и которая прячется за лежащим на поверхности здравым смыслом, позволяет понять, что за ней скрывается жадность. Когда мы безапелляционно заявляли, что вещи являются тем, чем они являются, мы тем самым утверждали, прикрываясь очевидной истиной, что не следует их трогать. Существовал определенный порядок вещей, и он был угоден Богу. Богу было угодно, чтобы существовали наш замок, наши садовники, наша семья и наши убеждения. Богу было угодно, чтобы сохранялась наша фамилия. Надо было лишь доверяться ему, быть преданным ему. Бог всегда признавал своих. И нам страшно повезло, что его «свои» были одновременно и нашими «своими». Девиз нашей семьи, о котором я уже говорил, выражал все в трех словах. Шорох грабель садовников по гравию ранним утром, солнце над прудом, над лесом, над клумбами, всегда присутствующее прошлое, вечная семья – все это было утехи Божьей ради. Неопределенность в настоящем – утехи Божьей ради. Будущее, в отношении которого мы умывали руки, – утехи Божьей ради. Он наверняка во всех случаях распорядится лучше нас, отставших от жизни, обиженных историей. Если по честному, то существовала на свете только одна катастрофа, одна-единственная, которая могла бы нам угрожать: смерть Бога. Раз Бог нас поддерживал, раз он поддерживал наш мир, историю, солнце, нашу фамилию, надо было сохранять ему жизнь. Гибель Бога была бы концом истории, концом света, концом всего, нашим концом. Когда мы молились в церкви, или перед тем, как сесть за стол, или перед тем, как встать из-за стола, поутру, сразу после пробуждения, или вечером, в кругу семьи, наши молитвы не просто возносились к Богу. Мы молились также и за Бога. Чтобы он никуда не делся. Чтобы он продолжал свою работу, не подавал в отставку, не оставлял нас на полпути, до последних страниц книги нашей жизни, жизни наших детей, жизни правнуков наших правнуков, пока не иссякнут все поколения и не наступит конец света. Чтобы он продолжал заботиться, вместо нас и за нас, о движении мира. Чтобы солнце вставало как у ацтеков, чтобы успех сопутствовал нам как древним римлянам, чтобы добро и мы всегда побеждали зло и чужих. Утехи Божьей ради. Аминь.
Как видите, моя застрахованность очень отличалась от социального страхования, от гарантий, обретаемых через договоры между людьми. Я находился буквально в руках Божьих. Пока Бог был жив и охранял меня, ничего серьезного со мной случиться не могло, разве что какие-нибудь пустяки без последствий. Конечно, я мог умереть. Ну и что? Заслуги и талант не были составляющими нашей системы, а смерть была таковой, поскольку в нашей семье покойники играли более значительную роль, чем живые. К тому же мы были христианами. Мне кажется, что смерть нам не представлялась такой ужасной, как многим людям сейчас. Мы не очень беспокоились на этот счет. Разве не является для христианина смерть целью жизни? Думаю, что именно так полагал и Елеазар, когда отправлялся в крестовый поход на Восток с крестом на груди, и все мы, когда позволяли себя убивать за короля и за папу римского на полях сражений или бросали под эшафоты не обремененные большим количеством мыслей, но переполненные верой головы. С такой же верой мои дядюшки-реакционеры и кузены-монархисты погибали в Африке и в Азии во славу ненавистной им Республики.
То счастье, которое овладевало мной, когда я смотрел на работающих садовников или на г-на Машавуана, заводящего часы, или на портрет Антонена Маня, победителя «Тур де Франс», в утренней газете или в журнале «Иллюстрасьон», было счастьем абсолютно мистическим. В том, что касалось важных вещей, думая о которых, дедушка со вздохом произносил: «Ну и времена!» – то тут в отлаженный механизм Господа Бога люди подбрасывали камешки. Зато в мелочах Господь исправно продолжал свое дело. Покинув святые места, Иерусалим, Москву, Константинополь, Баден-Баден, Довиль, Париж, а может, даже и Рим, ослепленный модернизмом, предоставив их горькой участи, жестокий бог баталий, армий, идей, все еще неплохо занимался в Плесси-ле-Водрёе садовниками с их садами и часовщиками с их часами.