banner banner banner
Баушкины сказки
Баушкины сказки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Баушкины сказки

скачать книгу бесплатно


Ну, стукнул и стукнул, Анисья сейчас Прохора и торкнула по темени – Прохор и глянул в окно, а там темь кромешная, нешто кого и высмотришь? ’От он глядел-глядел, ин шары вылупил, покуд’ва хтой-то и не скажи по-человечьему: мол, мимо ишла, дай, мол, думаю, загляну на чуток, потому, мол, пир на весь мир стоит, а я, мол, шибко до пиров охотница. А отец сейчас заслышал речи те медовые, что по мысалам мимо уст текут, ровно кол и заглотил осиновый, ин не колыхнется. А дядь Коля Гужев что вошь кой на гребешке вертится, ин зашелся весь от тех от словес от слад’стных.

А Прохор:

– Ну, заходи, коль не шуткуешь, суседушка. – Д’ какие уж тут шутки, кады отец д’ дядь Коля пропадают пропадом: до пиров она охотница! Вражина ты, разлучница! Попадья толь и сплюнула, а Прохор под белы под рученьки и содит Хведосью в аккурат промеж отцом Онуфрием и дядь Колей Гужевым – тех, слышь, сейчас что оглоблей оглоушило.

А Хведосья принарядилась, шалавая, точно девка на выданье: сережки те самые-т подковкими-т, д’ на грудях брошка пчелкою – то ишшо Захар Архипыч пожал’вал, кады сватов засылал (а Хведосья, слышь, брошку-т взяла, а Архипычу шиш, ’от баба ядреная!), на плечах шал’чка пуховенна – эт’ иного жаниха приношеньице, отца-т Прошкина, Семен Прох’рыча, ныне хрыча старого, потому пьет что питушею, бесстужие его глаза (Анисья, слышь, и на порог его не пущает, сказ’вают). ’От чар’чку откушала, Хведосьюшка-т, д’ и сызнова патоку льет мимо отцовых уст: мимо, мол, случаем ишла, д’ зайтить, мол, удумала, потому пошто не зайтить к добрым людям. И другую чар’чку откушала – а дядь Коля сейчас грибочек ей сопливенный: закуси, мол, Хведосьюшка, чем Бог, мол, послал. Потому, не ему послал-т, скареду – Прохору с Анисьею! Нахлебники чертовы! А та, Хведосья-т, закус’вает и не поперхнется – а робятенок сейчас в крик. Анисья титьку выпростала, а попадья на Хведосью что на вражину зыркнула: мимо она ишла, шалавая! Потому сейчас как отец-т с ей отполюбовничал, дядь Коля залег в постелю ишшо теплую, что в логово. Д’ толь стали миндальничать, в окны стук: дядь Коля пыл и поджал, потому спужался, что то отец возвернулся, Онуфрий-т сам. Хведосья покуд’ва плат на плечь накинула, – Прасковея как тут (эт’ та Прасковея, что шерсть шерстит по-за околицей, а про ту Прасковею, брюхатую, и сказ’вать неча, потому ну ей ко всем чертям, ей саму и мужа ейного: человеком ить был, а как под подол к Прасковее-т самой глянул – каким дурнем и сделался, одно д’ потому на уме). А толь Прасковея-т, шерститка-то, на Хведосью с порогу и кидается: иде, мол, сынка мово укрыла родного, такая-сякая и матерь твоя разэд’кая! А дядь Коля Гужев – леший его дери – возьми д’ с-под дерюжки, что Хведосья-т на его накинула, ногу свою пропастинную и выпростай. А Прасковея:

– А, вот ты иде, песий сын! – И к печи кинулась д’ и сорвала дерюжку тую. А дядь Коля и полёж’вает пред ей что огурчиком: весь пошел пупырушком, потому в чем матерь выродила, толь стыд рукой и прикрыл. Прасковея разошлась, что лёгкая в горшке, ин заходится: там гогочет точно кобылица неподкована. А дядь Коля штаны цоп д’ в окны – и был таков. А Хведосья к Прасковее и приступает приступом: коль укажу, иде Павлуша, мол, залег, не пойдешь по селу про то, что вид’вала, язычином трепать? А у той язычино-т ин чешется. Так Хведосья, сказ’вают, ей куль мучицы снесла, д’ ишшо лытку говяжую, д’ сахарцу, д’ постного маслица, д’ бутыль сивухи поставила, д’ слышь, суконца штуку: а там не сукно – чистый шелк. Д’ ишшо и словцо прибавила: мол, Павлуша-т твой, кады луна на небо проклюнется, к Анисье Прохоровой, как есть, и пожалует, мол, самолично слых’вала про ихны уговоры полюбовные. А Павлушу-т и поминай как звали у Анисьи-то, потому Павлуша нонече-т у Никитишны отлёж’вается.

Прасковея ношу-т взвалила собе не горб – а и тяжела ты, ношенька, а и жадна ты, Прасковея Михеевна! – д’ делать неча, почапала по-за околицу.

А Хведосья едва и дождала, покуд’ва луна проклюнула на небо. А кады проклюнула – сейчас принарядилась во все баское и к Анисье с Прохором: уж больно слад’стно поглядеть, как Павлушу-то матерь за космы оттаскавать кинется!

’От и третью чар’чку откушала Хведосьюшка д’ закусила грибком сопливенным – и толь тады Прасковея, – а кому ишшо-т стучать: ночь на дворе – в окны-т стукнула (потому всё мучицу, слышь, пер’сыпала в анбар д’ суконце к телесам приклад’вала).

Анисья Прошку в темечко торкнула – всё как у людей – тот раззявил пасть, а Прасковея в избу и шасть! Д’ толь дядь Колю-т увидела – не до Павлуши топерича – насилу и упокоили, потому там ин зашлась от хохоту-т: как живого, видит дядь Колю на печи без исподнего! Дядь Коля стыд-то прикрыл, а Хведосья сейчас ей и погрози перстом тихохонько: нешто помнить запамят’вала про уговор, морда ты суконная? А та, Прасковея-т, что шелковая какая сделалась, потому мучицу-т уж пер’сыпала, пер’лила маслице-т. ’От сидит за столом, как человек: пьет-гуляет д’ закус’вает: мол, мимо ишла, дай, думаю, зайду, мол, на робятенка погляжу, потому, сказ’вают, какой диковиннай, одна я толь и не вид’вала. Робятенок, дело известное, в крик, потому мимо она ишла, шерститка ты старая! Анисья сейчас за титьку хватается…

’От гуляют-пьют – всё чин-чином, всё как и положено.

И сколь уж там времечка-т пропили, один Господь и ведает, а толь за окными темь кромешная, словно и луна на покой склонила головушку…

’От пили они, и гуляли они: и отец Онуфрий пил, и дядь Коля Гужев пил, и попадья пила, и Анисья пила с Прохором, и знахарь пил, и девки пили Гужевы: Устинья пила д’ с Аксиньею, и баушка Рязаниха пила, и Хведосья пила с Прасковеею. Один робятенок не пил, посыпохивал, потому ишшо махонькый: понаелся покуд’ва д’ успокоился.

И толь поуспокоился, робятенок-то, сейчас в окны стук… Анисья Прохора в темя торкнула – тот в окны-т вгляд’вается: темь одна кромешная… А Анисья точно что чуяла:

– Кого там черт принес, а, Прошенька? – испраш’вает.

А Прохор:

– Да чтой-то чернеется, а что, и не разберу.

А Анисья отворила окны-то, ровно сам нечистый ей подначивал: Боянушко… Толь и промолвила д’ застыла что стукан какой…

А цыган, эт’ самый Боян, полюбовничек-т Анисьин, как тут! У их, у цыганов-т, нешто нюх кой особельнай: потому как иде пьет-гуляет хто, они, цыганы, за версту учуют, сейчас и сказ’ваются.

А толь увидала Бояна свово желанного Анисья-т – сейчас что лихоманка и наскочи на ей: там, сказ’вают, кровушка в жиле взыграла, потому при живом муже, при Прохоре-т при Семеныче, к цыгану на грудь кинулась – и ну зацалов’вать, ну замилов’вать! ’От халда-то, люди ить кругом! А она – завей горе веревочкой: аль забыл, мол, мене совсем, Боянушко, аль разлюбил мене совсем, Боянушко, испрашивает. А коль нет, пошто тады не кажешь лику свово, Боянушко? Так, сказ’вали, у попадьи с тех слов Анисьиных слеза с глазу сползла д’ в стакан с сивухою и капнула, потому и она, попадья, женчина…

А цыган, Боян-то сам, Анисью с груди снял: на робятенка, мол, пришел поглядеть, потому семя-т, мол, мое. А Прошка в раж вошел:

– Эт’ пошто твое-т, чёренное, кады мое, золотое, мол! – кричит д’ на цыгана и кидается.

А Боян:

– Мое, – кричит. – Потому, сказ’вали, робятенок-то всё про всё, мол, ведает, видит наскрозь, мол, кажного!

А отец:

– ’От антихристы, а? Ну чистый вертеп! – И пузо крестить кинулся.

А знахарь:

– Так пошто ж ты, святой отче, в вертепе-т сидишь? Ступай отсель на все четыре стороны!

А отец:

– И ты антихресть! Не гляди что православного обличия! – А сам на Хведосью во все очи глядит, ин облиз’вается, д’ слюну заглат’вает, потому она, Хведосья-то что удумала: сронила крошечку промеж грудей и наминает их, бесстужая, что шаньги пышные! А дядь Коля, песий ты сын, мигает глазом своим масляным: позволь, мол, подмогну, суседушка, – и тянет ручищу-т к прелестям Хведосьиным! ’От ить место срамное, прости Господи! – Пойдем отсюд’ва, мат’шка, неча нам, божьим людям, тут более делати! – Неча, како же: понаелся, что бык на шее-т Прох’ровой, – а тому спозорань сызнова на зар’боток, потому горбатиться!

А попадья:

– Ты ступай, отец, не задярживаю, а я туточко посижу чуток.

Отец язычино-то и прикусил до сукрови, потому куды кинешься…

А цыган одно д’ потому: кажи, мол, д’ кажи робятенка ему. А Прохор: рожна, мол, а не робятенка тобе, на-кося, мол, выкуси! А с тобой, мол, подлая, – эт’ Анисье-то, – опосля потолкуем с глаз на глаз. А сам на цыгана кидается, а там кулачище-то с добрый пуд д’ ишшо пухом рыжим ровнешенько оброс, что щетиною, – ну чисто лапа звериная! Получишь промеж глаз – сейчас кровушкой-т и умоешься. Д’ толь цыган-то – на то он и цыган: такова порода ихная, таков закон – не будь дурак: покуд’ва Прошка кулачищем-т размахавал, от кулачища того и отворотил личность свою – так сейчас, сказ’вали, пух тот рыжий в аккурат припечатал харю знахарю, что печатью кой. Знахарь на Прохора, Прохор в раж вошел, потому и отцу досталось, и дядь Коле Гужеву… Страсть одна! А девки-т Гужевы: Устинья-т д’ с Аксиньею – увидали, что у знахаря харя-то расплылась, что млин по сковороде, – сейчас на Прохора: убивец, мол! А тут дядь Коля ишшо поднач’вает: поддай, мол, ему, – потому девки-т: там что кровушка с молоком, силищу-т девать некуды! А отец Онуфрий-то, больно ты нужон кому, толь пузо и пер’крещивает д’ в рясу с бородищей и ушел, как есть, потому лик свой, слышь, бережет от кулачища-т от Прошкина: завтрева-т читать пастве с клироса, ’от он и морду-т и отворач’вает. А покуд’ва Прохор-т сам разошелся ровно легкая в горшке, Анисья-т что удумала, потому матерь, как ни крути: робятенок-то пошто помалк’вает, нешто посыпохивает в эд’кой-т ереси? ’От удумала д’ сейчас к люльке и кинулась – пустым-пустёхонька люлька-т, толь и покач’вается туды-сюды…

– Скрали, ироды! – А сама то на отца на Онуфрия кидается, то на попадьицу, то на знахаря, то на дядь Колю, то на девок Гужевых: Устинью д’ с Аксиньею, то на баушку Рязаниху, то на Хведосью, то на Прасковею, – на Прохора, мужа родного, и то кинулась… Все как тут – одного цыгана и несть… И осела на земь, что куль пустой, толь и выдохнула…

А Рязаниха, повитуха ты старая, нет бы доброе что сказать: так тобе и надобно, г’рит, потому грозилась робятенка-т, мол, спровидить на тот свет! А отец бородищу-т с-под рясы выпростал:

– Антихристы! – кричит в крик д’ перстом своим тычет куды не попадя, опосля драки-то…

А Анисья к знахарю: подмогни, мол, Яков Митрич, отец родной, робятенка сыскать, что хошь, мол, требовай. А у того одно на уме нонече, потому к девким Гужевым: Устинье д’ с Аксиньею – жанихом жанихается, ’от и мордуется: мало Прохор-т тобе поддал, харя ты нечистая!

А дядь Коля: а давай я, мол, подмогну, а, Анисьюшка? Взамуж за мене пойдешь тады?

А Хведосья надулась что мышь на крупу: толь приди топерича темной ноченькой…

А Анисья:

– Да ты-то сиди, толку от тебе чуть. – А сама волос на собе рвет, потому горе горькое…

А отец:

– В церкву ступай д’ челом, мол, об земь и бей, покуд’ва не простит Господь твою душеньку грешную. – Изрек, перстом ткнул – д’ за порог, потому порода у их, у отцов, такова, таков закон: наставлять заблудших овец на путь на истиннай!

А попадьица поцаловала Анисью тихохонько, пер’крестила ей: не горюй, мол, сыщется робятенок-то, потому диковиннай! – и следом за отцом. А за ей, слышь, и дядь Коля, и знахарь, и баушка Рязаниха, и девки Гужевы: Устинья д’ с Аксиньею, и Хведосья, и Прасковея…

А Прохор опрокинул чар’чку, закусил чёренным хлебышком – д’ на двор, лошедь взнуздывать: мол, хушь мое семя, хушь не мое, – а не возвернусь я без робятенка-то. Так и изрек, сказ’вали, д’ кобылу стегнул, присвистнул – и был таков, толь его и видели.

А солнушко в те поры и проснулося: пасть свою золотую раззявило…А небо сейчас титьку свою – облак белый – и выпростало…

А цыган, Боян-т, кады робятенка скрал (а тот, слышь, и не вспикнул, и не взбрыкнул – цыган и довольнёшенек: чует породу-то, не гляди что дитё малое, неразумное!), – так он сейчас, Боян самый, на коня доброго, потому цыган без коня нешто цыган – одно прозвание: порода у их такова, таков закон.

’От на коня – д’ и завихрился, толь рубашечка мелькнула алая каким ровно заревом. Уж он скакал-скакал, скакал-скакал, покуд’ва коня в мыло и не загнал доброго, а робятенку хушь бы хны, завей горе веревочкой, знай собе, посыпохивает. А толь цыган-т промеж тем и пристал к табору ихному – и сейчас к отцу (д’ не к отцу Онуфрию-т – к своёму отцу родному, потому сам он цыган, эт’ Боян-т, и отец его цыган, а како же, потому порода-т одна). А цыган-отец и сказ’вает сыну-цыгану, Бояну-т самому, по-ихнаму сказ’вает, по-цыганьему, пес толь и разберет: ну что, мол, сынку, Боянушко, привез, мол, унучка-т свому дедушку, то ись ему самому, цыгану-т старому. Потому удумал помирать на тот свет (у их, у цыганов, сказ’вают, порода такова: чуют смертушку-т, кады она ишшо толь заприметила котор’ва забрать к упокойничкам), д’ надоть ему хушь одним глазком поглядеть на унучка диковинного, потому слух о ём дошел и до цыганов. А Боян: а како же, мол, батюшко (у их, у цыганов, порода такова: что отец сказал, но не Онуфрий-отец, ихнай отец, – то ровно прописано, – не то что у наших у иродов, а ишшо православные: никого почтения к родителям!). А отец, цыган-то: ну кажи тады унучка-т. Боян и казал.

И что ты думаешь, пелену сняли с робятенка-то дикованного, – а там, под пеленой-т, унучка – не унук. Родимые матушки! Цыган-отец испужался, ин пузо крестить кинулся. А цыганка с ими стояла старая: не горюй, мол, отец, г’рит, гадать д’ плясать на ярманках ей выучим, д’ кольцы в ушах золотые нашивать, д’ грудями трясти в монистах, д’ ишшо обряжаться в юбки пышные. У их, у цыганов, девки-т обрядются в кольцы д’ с монистами, и сейчас пошли гадать по руке д’ плясать, д’ орать дурным голосом, а парни-т, цыганы, почитай что все на гитаре звякают д’ коней крадут – потому порода у их такова, таков закон – никуды не кинешься! А ишшо, сказ’вают, людям морочат головы омманами, потому уж что дошлый народишко, цыганы-т, д’ порчь наводят православным, так сказ’вают. Д’ слышь, иной православный, прости Господи, такой порчь наведет, по вси дни не отмоешься…

А толь и спраш’вает цыган-отец сына свово непутного Боянушка (эт’ ж видано ль, цыган, и не выведал, кого скрал, эт’ ж люди засмеют, то ись иные-т цыганы): а как ей звать-величать, девчонку-то, как ей, мол, прозывала сама матерь, Анисья-то? А Боян, что баран на новы ворота, и ощерился: а и знать не знаю и ведать, мол, не ведаю, потому ни раза не слыхивал. Э-эх, горе горькое отцу-т, цыгану-т: выкормил старый на свою-т голову, науке цыганьей выучил! А цыганка: а пущай, мол, и прозывается Анисьею, потому память будет о матери. Так и порешили: обрядили Анисью махонькую в платьи пестрые, прокололи уши ей д’ сережкими сдобрили что кольцами, а заместо гремушки, эт’ чтоб дитё тешилось, бубен ей в ручонку сунули, потому у их, у цыганов, детям бубенцы больно ндравятся…

А что Прохор-то, что Семеныч-то? Пустое: не догнал Прошка цыгана-т, прощелыга ты, потому у их, у цыганов, конь-т что на крыле несет, а у Прошки худая лошедь, лядащая, куды как на ей за ветром-т угонишься? ’От погоревал Прохор д’ делать неча – подался на заработок… ’От подался д’, сказ’вают, идей-то и сгинул: ни слуху, ни духу, ровно и не было на белом свете Прохора-т Семеныча…

А Анисья что: повыла чуток, поубивалася, волосья на собе подёргала, – всё как у людей, – д’ сызнова и заневестилась, потому Павлуша-т, кады прознал про горюшко ейно горькое, уж больно утешил ей, сказ’вают, Анисью, вдовицу-то: понесла от его, и семи дён не минуло, как залёг Павлуша в постелю ишшо теплую Прошкину-т… Там Никитишна что запричит’вала: мол, и ты вдовая, и я, мол, вдовая, мол, отдай ты мене за ради Христа Павлушу, дружка милого, потому жизня без его постылая, точно дерюжка чёренная. А Анисья завей горе веревочкой: и бровь не ведет, потому полюбовничает с Павлушей на все четыре стороны. Утеряла весь свой стыд – а там и стыда-т что с гулькин нос – д’ сыскавать не кинулась, ровнешенько поповырастет сызнова-т.

А опосля уж, кады пузо полезло на лоб, венцом и прикрылася, спасибо, Павлуша взял, другой бы завил горе веревочкой. Отец Онуфрий, сказ’вают, сам венчает – а куды кинешься, нешто нехристь плодить! – д’ сам в бородищу и сплев’вает, благо, там бородища, что помело, большущая, сивая, – потому эд’кий в храме-т срам Божием! И сейчас окрутилися Анисья-т с Павлушею – понародился робятенок у их, д’ не диковиннай – простой. Прасковея, эт’ та Прасковея-т, что шерсть шерстит, матерь Павлушина, а нонече свекровь Анисьина (про ту Прасковею-т, про брюхатую, и сказ’вать неча… а толь всё одно сказ’вают, разбрюхателась, Прасковея-т та, д’ робятенок вышел – хушь с заду, хушь с лица – Митрей Митреем, эт’ дядь Коли-т сын, Гужева; и что ты думаешь, сызнова понесла, а уж от котор’ва, один пес ей и ведает). Так Прасковея-т, сказ’вают, шерститка-т что, свекровушка Анисьина (другая б ноги ей, Анисье-то, до сукрови выдернула, а эта, спасибо, приветила): слава Богу, г’рит, эт’ свекровушка-т, не нужон, мол, нам диковиннай, потому от их, от диковинных, маета одна. Я ’он, мол, сына поповырастила: эд’кий красавец, мол, Павлуша-то, добрый молодец, девки по ём ин сохнут с ума (а и приврала, шерститка ты старая, потому не девицы – вдовицы всё более сохли-то), а никой, мол, не диковиннай, обнакновеннай, мол. Д’ покуд’ва не понародился ейный унук – эт’ семя-т Павлушино, что в лоне Анисьином позацвело, там понапряла-понаплела черт-те чего для младенчика-т: там и чулки, и распашонки, и одеялки пуховенны. Тот ишшо не понародился, а уж весь в шерсти, что ягня кой, толь не блеет д’ не бьет копытами. А понародился в аккурат на Онуфрия-пустынника, потому и окрестили Онуфрием. Так отец (д’ не Павлуша – Онуфрий сам), сказ’вали, кады в купель-т его окунал, робятенка-то Анисьина, ин светился весь, ровно понаелся скоромного д’ роток не утер.

Д’ толь и Акулина Онуфриевна, отцова-т дочь, окрутилась с Митреем, эт’ что сын дядь Коли-т Гужева бесстужего, – всё, как знахарь и сказ’вал. А сам знахарь д’ брат его – оба братовья-знахари – с девкими Гужевыми: Устиньей д’ с Аксиньею – окрутилися. Д’ сказ’вают, опосля, эт’ как окрутилися, сейчас и девок – а тады уж, почитай, баб на сносях, потому чреватые, – делу свому знахареву: на собак брехать – выучили. Так, сказ’вают, выучили на свою-то голову, потому за версту чуяли – эт’ Устинья д’ с Аксиньею – всяч’скую каверзу, что братовья творить удумают, Як’вы Митричи-т: хушь криком кричи! – а как ихно хвамилие, пес толь и разберет, потому и нашёптывают по-собачьему. Потому девок-т Гужевых – Устинью д’ с Аксиньею – и прозвали Митревны, а кады сумлевались, которая Митревна-т, удумали «нашу Митревну» (эт’ Устинью: наш знахарь ей за собе взял, тут’шний) д’ «тую Митревну» (эт’ Аксинью: с пришлым знахарем окрутилась, с там’шним), а пошто сумлевались: Аксинью-т к мужу родному не пущал отец, дядь Коля Гужев сам. На кой, мол, кричит, я ей выкормил-выпоил, коли на край свету с глаз долой? Не бувать тому, покуд’ва отец живой (эт’ дядь Коля-т отец, не Онуфрий: больно нужна дядь Коле Гужеву его жизня постылая!)! ’От знахарь там’шний к селу-т нашему на шею и пристал что банный лист д’, сказ’вают, хату свою продал втридор’га: там жируют по вси дни, одной живой водицы несть – привалило ж счастья некот’рым!

Д’ толь энто присказка, потому послал и попадьице Господь робятенка на старости! Подпоила отца-т, Онуфрия-т, попадья самая, д’ легла с им куды ни попадя. И что ты думаешь, сейчас и зачреватела! А кады робятенок-т на белый свет торкнулся, отдала Богу душеньку попадья-т: царствие небесное, хорошая была женчина.

А отец, Онуфрий-то, – а куды кинешься? – мысалы утер д’ к Хведосье своей: выходи, мол, за мене, Хведосьюшка, мол, люблю тобе, ин унутре жгёть, д’ мальчонка выходи, потому мат’шка – царствие ей небесное д’ мой земной поклон! – Акульку-т нашу с тобой выкормила-выпоила. Недолго гадала-думала Хведосья-то – сейчас окрутилась с Онуфрием, бородища твоя сивая, д’ села попадьей, толь и присвистнула (потому село-т у нас дальнее, Богом забытое!). Д’ толь отец с пьяных глаз, Онуфрий-то, – она сейчас на лавке постелет ему, а сама дядь Колю пущает Гужева в постелю ишшо теплую супружую, бесстужая. Потому ить жизня такова, таков закон, сказ’вают: которому что на роду и прописано.

Одна Рязаниха не у дел, повитуха ты старая…

А робятенка-т, слышь, диковинного не помянула ни одна собака словцом. Анисья – уж на что матерь родная! – и та помнить запамятовала, ровно его и не было. И толь, сказ’вают, спозорань, кады солнушко ишшо потяг’вается, лежебокое, д’ позёв’вает сладостно, у Анисьи слезинка с глазу золотая и покотится…

’От так они и жили, сказ’вают: хлеб’шко ели, водицу пили, на тот свет помирали, детей родили, – потому жизня своим колесом ишла: как ни крути, куды удумает, сейчас и поворач’вает.

А Анисья-т махонька поповыросла: что опара прет не по дням – по часам д’ с минуткими. А там что шустрая, что смушлёная: по-цыганьему-т лепетать выучилась, один пес ей и разберет. А кабы ’от хушь отец Онуфрий аль дядь Коля Гужев ей послушали, ни рожна б не уразумели, потому нешто добрый человек станет на собак брехать?.. А Анисья-т махонька гребешком пригладит свои непослушные золотые кудерьки, мигнет лукавым золотым глазком своим, тряхнет юбкими пестрыми д’ монистыми – и пошла плясать хушь ’от на ярманке, а хушь на утеху дедушку, эт’ цыгану-т старому. Тот ин не нарадуется на унученьку. А что мастерица по руке угад’вать! Там толь глянет на длань – сейчас всю жизню и сказ’вает, что по писаному!

И ’от иде толь не стоят цыганы-т, сейчас к Анисье весь люд и стекается: что крещёные, что нехристи, – потому прознали про дар ейный диковиннай. А она, Анисья-т, не погляди что махонька, там и по-басурманьему брехать выучилась, и по-нашему, по-человечьему.

’От пристали раз цыганы к одному селу дальнему, что банный лист. А с ими и Боян пристал, и отец его, и Анисья, а как без ей. Парни, цыганы-т, сейчас коней красть кинулись, толь свист стоит, потому они, цыганы-т, кады коней крадут, эд’к присвист’вают на свой лад: один конь и поймет, – девки ихные юбкими пошли трясти пестрыми д’ монистыми на ярманках, д’ ишшо людям жизню по ладошке на все лады сказ’вать – всё, как и положено у ихнай породы, у цыганов. ’От сказ’вают – и Анисья промеж ими сказ’вает: толь глянет на руку-т – сейчас речёт точно по-писаному: так-то и эд’к-то, мол, станется, в такую-то годину и сбудется.

А в те поры стоял на ярманке отец один – д’ не один, с дочерью. Но то не отец Онуфрий, что ты: нешто святые-т отцы станут мести ярманки рясами д’ трясти бородищами! – то батько Прокоп: и при ём, сказ’вают, кипит укроп, и без его кипит укроп. Так тот Прокоп сало на ярманку приволок торговать, потому хохол – и дочерь его хохлушка (’от навязалась на его, эт’ батькину-т, голову!), и жинка-покойница была хохлушкою, и унук, коли б понародился, хохлом ба был, да толь, видать, батьку-т Прокопу проще на тот свет пуститься, нежели унучка понянчить! Так они, хохлы самые, сказ’вают, одно сало кромешное и едят поедом д’ галушкими закус’вают с вареникими. Порода ихная такова, хохляцкая, таков закон. А ишшо, сказ’вают, гэкают на свой лад, по-хохляцкому: эт’ они породу свою людям кажут эдак-то. А парни ихные всё боле штанищи большущие носют, потому, сказ’вают, ножищи у их полнущие – не сушонки какие там. А девки рушники д’ венки вкруг головы с лентами д’ ишшо бусички красные: а на что – а на то, чтоб парней тех блазнить, с ножищами-т которые.

И ’от прибыл-стал отец, то ись батько-т Прокоп, д’ ровно не в свой огород: нейдёт сало с рук, хушь криком кричи, не торгуется! Д’ ишшо дочерь постылая, Параска-то: там и рушник не рушник на собе напялила, там и венок не венок с лентами-разлентами, там и бусички не бусички: краснее красного – а ни один пёс не свернет помело в ейну сторону, потому там ножищи что, там ручищи что, там мордоворот… Отец, эт’ батько-то, Прокоп-то, толь и крестит пузо, на ей глядючи: хушь бы тобе, чёрта толстомясого, цыган кой скрал с глаз моих!

’От пер’крестится – а сам салом торгует, д’ толь куды там: ни один пёс рылом не ведёт. А тут ишшо тетка одна – шельма ты рыжая! – рядком д’ мясцом приторгов’вывает: толь свист стоит. Батько к ей: так и сяк, мол, кума, нешто секрет кой зна’шь, а можа, пошепт кой али присказку, потому нейдет, мол, сало с рук, – а там сало что: белее белого, нежнее нежного – и язычином, что ровно жеребец, и прицок’вает, толь ишшо копытом не бьет. А тетка, эт’ шельма-т рыжая, мясоторговка-то: а ты, мол, ступай до Анисьи-золотка (прозвали эдак-то Анисью махоньку), пущай, мол, она тобе жизню скажет всю, как есть.

Батько-т брюхо поскреб да так и сделал, как тетка присовет’вала, шельма ты рыжая, потому куды кинешься-т? А Анисья толь глянула на того на батька, на Прокопа-т самого, сейчас всю жизню и обсказала ему и с энтого боку-припёку, и с энтого, что на коне вкруг обскакала, – тот толь за сердце и дёржится, ровно оно топерича галопом и выпрыгнет! И сейчас сало точно сгином каким и сгинуло, что корова помелом смела: ни крошечки, толь его и видели – д’ деньжища мошну лишь и тяжелит, эвон что, д’ ноша-т больно сладкая. Д’ ишшо, слышь, Параска глянулась старику кому-то. Он батьку-то, Прокопу-то: ты не мотри, мол, г’рит, Прокоп, не ведаю, как тобе по батюшку, что я старый старик. Эт’, мол, толь обличность не молодецкая – д’ после ишшо эд’кое словцо скоромное сказ’вал, что не гоже добрым людям его и слыхом слыхавать. А Прокоп толь и поплёв’вает, потому рад, песий ты сын, с рук сбыть Параску полоротую – д’ мордуется, потому чует, масть пошла: нужон, мол, ты ей со своей обличностью – ты кошель кажи. Тот и казал, старик-то, что брехал скоромное, – сейчас и обернулся добрым молодцем, потому мошна-т красит мужука пуще бородищ д’ усищ чёренных. Так у Прокопа, слышь, ин шары из глазниц поповылезли, – потому у их, у хохлов, порода такова, таков ихнай лад: чуть деньжищи завидят – сейчас что шалые какие и сделаются. А Параска кошель тот кожаный на ручище эд’к подкинула – ’от ить, силищу-т девать некуды, ей бы детей малых нянчить д’ эд’к подкид’вать: я, мол, г’рит, согласная, обженивайся, мол, благослови, г’рит, батюшко (да не тот батюшко-т, не Онуфрий, – отцу родному наказ дала, Параска-то). Батько Прокоп и пер’крестил молодых – а надулся-т что, ровно мышь какой: там толь поплёв’вает д’ в усищи, слышь, посвист’вает. Како же, спровадил дурищу постылую д’ ишшо и прикуп за ей взял. Потому у их, у хохлов, порода такова, таков закон: толь и свищут, иде б исхитриться, иде б наизнань поповывернуться.

И что удумал-т Прокоп: а удумал, как бы ему – д’ на старости-т – утолить свою страсть мужску последнюю, д’ с одною бабою. А и что за баба така? А жила одна, вдовела в ихном селе, Марина по прозванию, дюжа собою справная. Уж и чернобровая, уж и черноокая, уж и белоликая, и пышнотелая, а уж там груди-разгруди большущие, что ’от две подушки пуховенны! Потому у их, у хохлов, порода такова, таков закон: та баба аль молодка справная, у коей грудушки пышные. Так Марина-т самая, как ейный муж преставился, д’ муж-т не простой – сельский голова, не хвост кой, – так Марина та засела на полати и не кажет носу на белый свет, всё об ём убивается. А сама день ото дня толь краше д’ пышнее становится, потому палец об палец не бьет: ест да пьет, да наряды на подушких-перинах мнет. Голова-т много добра для ей припас: пей-гуляй, мол, моя Маринушка! Мужуки-т, почитай что полсела, сохнут по ей, д’ всё более, сказ’вали, по добру по ейному – а она сладко жрет-пьет, что опара какая прет, д’ глотку дерет: и на кого ты оставил, мол, мене, сокол мой! Мужуки д’ парубки в окны заглядом загляд’вают на Марину-т на пышнотелую д’ толь пускают слюну, потому не выманишь ей с-под замка пудового, что на плоть свою саморучно повесила: засела что сыч и не кажет лыч. ’От один деньжищами ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе золотом – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек золотил, никой не вызолотит. ’От другой мужскою силою ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе поцалуями-милуями сладкими – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек миловал, никой не вымилует. ’От третий ласкими ей выманивал: мол, коль ляжешь со мною, Маринушка, осыплю тобе словесами нежными – та ни в какую: мол, так, как ей муженек-покойничек славил, никой не выславит.

А Прокопу-т и выманить нечем Маринушку, потому ни деньжищ большущих, ни силушки мужской, ни словес ласковых не сыщешь, хушь сыском сыскавай. ’От и удумал пожалится Анисье-золотку: так, мол, и так, Анисьюшка, пропадаю по ей пропадом, по Марине по слакомой. Изморила, мол, мене, подлая, подмогни, мол, сладить с ей, золотко, подсоби подмять под собе белотелую. А Анисья ему: д’ не велико дело подмять под собе белое тело, д’ толь на кой она тобе, Марина-т самая, ты ’он луньше возьми за собе свою суседушку, молодушку – и ворожить не надоть, сама пойдет. Прокоп ин дивится: и всё-т про всё ведает, и про Галину вызнала, ’от ить лишенько! Так она, Галина-т самая, ноженьку приволакивает – эт’ Прокоп Анисьюшке-т. А Анисья: зато душою чистая. А Прокопу хушь в лоб, хушь по лбу: хочу Марину, мол, кричит! А сам уж и мнит, как станет наминать тело ейно белое, как войдет в плоть ейну пышную! А Анисья: не стану ворожить! А Прокоп: ах, мол, так, ну гляди, поплачешь ишшо!

А Анисья уж наперед всё про всё ведает: и как ноченькой темною Прокоп – пустой лоб! – что тать кой подкрадется к ихному табору, как Анисью-золотко высмотрит, как посодит ей в мешок, в коем сало пер торговать, как на телегу положит той мешок, как крикнет зычным голосом: н-но, родимые! – и будет таков! Всё про всё ведала, потому весь вечер ластилась то к Боянушку, то к дедушку – старому цыгану. А после пела по-цыганьему уж такую песню душевную, что, сказ’вают, цыганы рыдали ревмя, как есть, всем табором.

И ’от тряслась она в телеге, душенька бесприютная, без роду без племени, д’ тихохонько плакала…

И приставал Прокоп ко селу ко большущему, и сымал мешок с телеги, и вносил в хату, и веревки на ём развяз’вал, и винился пред Анисьюшкой за все злодеяния, потому, мол, бес попутал, Анисьюшка, его воля вела. И пошли они сейчас до Марины – эт’ Прокоп-т сам д’ с Анисьею – а обрядились-то: Прокоп надел штанищи новехоньки, д’ рубаху, что снег, белую, д’ сапожки скрипучие, д’ шапку, д’ подвязал свое тезево поясом – всё, как и положено, у хохла у доброго; а Анисье выдал наряды Параскины (на кой ей они топерича, пущай муж ейный обряжает ей!) – та, Анисья-т, подшила что д’ подделала – и явилась что какая королевишна! Прокоп ин присвистнул: ’от так краля, д’ сколь же тобе годков? Да десять, отец, минуло. А сама ин невестится пред оком Прокоповым. Ох и кровь в тобе бедовая, золотко ты манящее! И пошел от греха подалее до Марины, потому мала ишшо для любви-т Анисьюшка.

’От идут собе – а Марина сама их в окны завидела, д’ выходит на крыльцо, д’ в хату блазнит: а там такая пышная, там такая белая, что Прокоп ин язычино заглотил, до того скусная. И кто ж эт’ с тобой, Прокопушко? А сама, Марина-т, в хату пущает гостей дорогих. Глянь – а она уж стол питием-яствием стол уставила: и откель толь взялись галушки, д’ варенички, д’ со сметанкою, д’ горелочка – так в рот и просются! ’От сели за стол: Марина хозяйкою, Прокоп хозяином. А Анисья так собе: молчком д’ бочком. ’От завтрикают: Марина-т с Прокопа глаз на сводит масляных, потчует его, ровно мужа, кой возвернулся с дальнего странствия. ’От потчует, а сама всё испраш’вает: и кто эт’ с тобой, Прокопушка? А Анисья сидит молчком, на вареничек погляд’вает.

’От понаелись – Марина сейчас постелю стлать ’д подушки взбивать пуховенны. Анисья и глаз не успела отвесть от вареников – а они уж на боковую, эт’ Марина-т с Прокопом, и любятся, ’от бесстужие! Куды кинешься: вареник цоп – и в сенцы: жует, потому голоднешенька. Толь заглотила – слышит: бранится Марина, что торговка с ярманки! А ну, пшёл, мол, отсель, псина шелудивый! Анисья в светелку – сызнова любятся. ’От ить диво дивное! Прокоп-т любиться любится, д’ толь и кумекает промеж ласкими сладкими, д’ на оселедец и намат’вает: то сама любовь с им в обличности Анисьиной к Марине пожал’вала.

А Анисья то и наперед батьки, эт’ Прокопа-то, ведала, потому понаелась галушек-вареничков – д’ на печи и засопела в две ноздри: пущай, мол, дурни любятся до полусмерти. А как поповыспалась – сбирала кого там кушанья, сымала плат с головушки д’ в узалок те кушаньи и завяз’вала. Толь на Прокопа с Мариною и глянула: почивают на лаврах любви, ’от ить блаженные – д’ по-за порог и почапала, а куды, толь ей одной и ведомо. ’От сколь там верст прошла – слышит: никак, телега громыхает Прокопова. Завидел Анисью, кричит: возвернись, мол, Анисьюшка, возвернись, милая! Кого рожна тобе надобно, испрашивай! Хошь золота? А на что ей золото-т? Сама золотко! Хошь нарядов шелковых? А на что ей наряды-то? Сама обряжена природою. Хошь кушаний лакомых? А на что ей кушанья? Сама сладкая! Потому завсегда и сытая, и одетая-обутая: с ейным даром-т особельным нешто пропадешь пропадом? А хошь, сядешь родною дочерью, эт’ Анисьей, стало, Прокоповной, д’ в дому Маринином? Так тобе и окрещу пред ей: мол, то дочерь моя, принимай, Маринушка! Анисьюшка и польстилась на слова те Прокоповы, потому всё про всё на свете ведала, одного толь и не ведала, коего она роду-племени, коего семени. Потому ныло сердце сирое ночами длинными по отцу-матери. ’От и села с им в телегу, с Прокопом-то, села дочерью, как тот и сказ’вал.

’От и потекли деньки масляны: Марина с Прокопом дружка на дружку не надышутся, проедают добро, что припас голова-покойничек на свою-т голову, а при их завсегда Анисьюшка, потому сидит дочерью родною. Там в наряды Маринины пышные обряжена, там в красные бусички, в сапожки сафьянные. Там округлилась на галушких д’ варениках, эд’кая стала кралечка. ’От Марина раз и сказ’вает: пора нам, мол, Прокопушка, выдавать ей взамуж, Анисьюшку-т. А тот, эт’ Прокоп: д’ она ж ишшо дите малое, Маринушка, обожди годок-другой, куды как ей нонече-т выдавать – потому ведает, песий ты сын: коль отдадут Анисьюшку в люди – сейчас любовь ихная и истончится, и так, мол, на ниточке худой дёржится. А Марина что в раж вошла: д’ сколь тобе годков, доченька? Д’ со счету, мол, сбилась, матушка, никак тринадцатый (а сама годок и надбавила, потому удумала уйтить от Прокопа с Мариною на вси четыре стороны – а було б пять сторон, ушла б на пять, – потому опостылела ей ихная любовь приторна). А Марина: пора, мол, Прокопушко, ты толь глянь на ей: кровушка с молоком – д’ что с молоком – там со сливкими, а круглая-т, а гладкая! Да и есть у мене, мол, на примете добрый парубок, кличут Юрком, – ’от и окрутим их, пущай, мол, тешатся. И сама б окрутилась с им, д’ тобе одного, мол, люблю, мово желанного! – и пошла любиться с Прокопом, Хивря ты Иван’на! Прокоп и истаял, ин упрел, от поцалуев от Марининых, д’ и взыграло ретивое: взревновал кралю свою грудастую к Юрку-т самому. А Анисья посиж’вает д’ конхветочку сахарну и посас’вает, д’ бусичками красными и поигрывает.

А Марина отлюбилась с Прокопом д’ и сказ’вает Анисье: ты ступай, мол, во садочек, доченька, – Юрко там, мол, яблоньки-молодушки высаж’вает. Д’ окликни его: мол, Марина просит к собе пожал’вать Митревна. Анисья так и сделала: во садочек пошла, Юрка возля яблоньки заприметила д’ и окликнула окликом, каким Марина сказ’вала. Юрко толь заслышал тот голосок сладостный, что пел соловушкой, сейчас точно очнулся со сна глыбокого: дёржит яблоньку-молодушку душистую за стан ейный за тоненькай, а сам во все глаза свои карие д’ с искрой на Анисью глядит на лапушку. А и Анисья залюбовалась на статного парубка, д’ толь сердечка ейное на зашлось в груди, потому ведает: хорош Юрко, д’ не тот, не сужанай.

А Юрко содит яблоньку во землицу рыхлую, а у самого очи текут по личику д’ стану Анисьюшкину: д’ кто ты, девица, пошто тобе николи не вид’вал? А и как увидишь-то, кады Прокоп схоронил ей, дочерь свою названую, в хоромах с глаз людских – и любится с Мариною до полусмерти. Люди-т про их уж и язычином трепать намаялись, потому одно д’ потому, а толку чуть. А Анисья Юрку: не про тобе я, мол, Юрко, и не облиз’вайся. А возьми ты за собе, мол, Ганку, кузнецову дочерь, – счастье ковшом станешь хлебать, ’от помяни мое словцо. А Юрко: ишь ты, кая шустрая, а толь не на того напала, не уйдешь от венца топерича, завтрева ж, мол, зашлю сватов – и смехается в усички, что ровнешенько травушкой-молодушкой шелком по-над верхнею над губушкой стелются. И что ты думаешь, как сказ’вал, так и дело-т деется: поутру сваты в хату к Марине захаж’вали, д’ Анисьюшу-молодку сватали, д’ одаривали подаркими. А Анисья своё: возьми, мол, Ганку за собе, кузнецову дочерь! Юрко толь смехается, потому Марина подарки взяла: мол, бери ей, Юрко, любись на здоровие. У ей, у халды, топерва одно на уме-т: любится по вси дни, людям спокою не дает!

А Анисья – завей горе веревочкой – посиж’вает д’ крендельком сахарным и похруст’вает, потому всё про всё наперед на сто верст ведает: и как станут обряжать ей невестою, и как наденут на ей что ленты красные, что гранатовы бусички, что сапожки сафьянные, и как под венец поведут с Юрком, и как забранятся Марина с Прокопом во всю Ивановскую, и как улучит Анисья чуток времечка – и была такова, потому пустится в путь-дороженьку, и как сымет с собе одёжу пышную, и как обрядится в рубаху суконную д’ юбку пестрядеву, потому ишшо надысь припасла узалок с вещью скудною в местечке заветном на перепутии, и как пустются за ей цельным свадебным поездом, и как схоронится от их, от преслед’вателей, Анисья промеж людей божиих, что бродяжат по дороженькам, испраш’вают милостынь, и как разделит с ими пищь скудную и ночлег, а как посля восвояси пустится: поминай как звали – толь ей и видели, и как Юрко обольет слезьми бусички с гранату, что в пылище с собе скинула Анисьюшка, и как посля зашлет сватов к Ганке, кузнецовой дочери, и как Прокоп с Мариною оттаскают дружка дружку за космы (у Прокопа-т последние!), и как проспится Прокоп – пустёхонькай лоб – д’ на Галине и обженится…

А покуд’ва ишла собе Анисьюшка: а степь широкая, а пашеница пышная вызрела каким золотом – ох и благодать Господняя!

’От ишла д’ чтой-то и притомилась: не дёржут белые ноженьки, д’ ишшо в брюхе ин звенит, что к обедне колокол. Развязала тады свой тошший узалок Анисьюшка д’ вынула оттель пищь остатную от трапезы с людями божьими. А что и вынула-т – д’ краюху хлеба чёренного, д’ луковку горькую, д’ водицы фляжечку – ’от и вся еда. ’От поела краюху чёрственну пополам с лук’вицей д’ со слезой соленою, потому уж больно ядреная, лук’вица-т, испила водицы с фляжечки: ту фляж’чку ей дал божий человек, Макарушка, д’ ишшо и сказ’вал: мол, испьёшь той водицы, что в святых местех набрана, – сейчас в сон глыбокий и провалишься, – так и сталося: прилегла чуток во поле – сейчас и посыпохивает.

’От сколь там минуло – пробудилась Анисья со сна глыбокого, глядь – а темь кромешная уж заглонула белый свет и не поперхнулась, толь луною, что ким клыком, и оскалилась. Куда кинешься – пришлось впотьмах брести тихохонько.

Бредет Анисьюшка д’ никуды не сворач’вает, потому ведает: ноги сами выведут. Д’ спасибо, темь смилостивилась – луну дорожкою выстлала, эт’ чтоб Анисьюшка по ей ишла. И идет она, и поет тихохонько – так темь, слышь, что замерла: толь голосок летит далёко колокольчиком. Ох и славно спевает Анисьюшка, потому темь и расплакалась дождиком – ’от хватку-т свою чуток и ослабила – солнушко и просунуло свою сонную головушку промеж облаков, а после нехотя покатилось по небушку, лежебокое. И легла радуга каким жерельем на грудушку небушку! Ох и благодать Господняя!

А промеж тем ишла Анисья-песельница – вывели ей ноженьки не то к селу большущему, не то к городу. И сейчас мальчонка ей навстречь кинулся: сам в кожаном хвартуке, д’ ишшо пара сапог чрез плечь пер’кинута. А Анисья: эй, хлопец, мол, и куды эт’, мол, мене ноженьки-т вывели? А мальчонка стуканом стоит, шарами лупает. Анисья сызнова испраш’вает: иде, эт’, мол, я топерича? А он, мальчонка-т, давай брехать по-собачьему – смекнула Анисья: не разумеет малец по-нашему-т, по-человечьему-т, – куды кинешься: брехнула по-собачьему, пес ей толь и разберет. Мальчонка сейчас разобрал: я-я, кричит, а довольнёшенек! – потому у их, у немцев-то (а он немцем самым и был), порода такова, таков закон: что по-ихному, по-немецкому, сейчас «я-я» кричат, потому норов свой кажут, антихрести! А как звать, мол, величать тобе? Эт’ Анисья мальчонка испраш’вает. А тот: д’, мол, Якобом. А что, мол, Яша, работаешь? А подмастерьем, мол, у отца, потому первый сапожник в городе – и кажет на сапоги, что чрез плечь пер’кинуты, а там сапоги собе д’ сапоги, небось не с чистого золота. А эт’ у их, у немцев, порода такова, таков закон: что ихной работы – сейчас в три горла нахваливают, а православный что сробит – толь плюнут и разотрут. А что, мол, Яша, не нужна ль вам работница? Эт’ Анисья мальчонку-т, потому ведает, куды ей иттить далее д’ иде приклонить буйную головушку. А тот ин веретеном пошел: ишшо как нужна. Потому Яшка-т хушь и махонькый, а всё немец, а у их, у немцев, порода такова: ин грудь колесом покотится, коли православный на их горбатится. А пошто нужна-т? А отец, мол, старый хрыч ужо, а матерь, мол, больная слегла, который год без ног лежит, а сестра, мол, волхвитка эд’кая, взамуж пошла, д’ свез ей муж, пес б его взял, в дальнюю сторонушку, ни слуху ни духу, мол, с тех самых пор. А Анисья: д’ нешто, мол, не сыскали собе работника-т? Так они ж все жадные д’ вороватые: зазеваешься – он сапоги цоп, толь его и видели, а который, мол, и деньгу прихватит и не поперхнется. А Анисья уж всё про всё ведает: а сколь, мол, плотит твой отец работнику-т? А Яшка глаза опустил свои сивые, рыжим пухом заросшие, потому у их, у немцев, порода такова, таков закон: буде лишко из собе кой выдавит, сейчас задавится.

’От язычины-т разговоры разговаривают – а ноженьки идут к дому к сапожникову. А в дому-т что чистота стоит, родимые матушки: не чихнуть, не плюнуть, дохнуть и то пужаешься. Один дух сапожный и есть, потому сапожники. ’От самый старик-т, немец-т, отец-т, но не Прокоп, не, тот Прокоп ноне крестит пузо д’ лоб, потому на молодку-жану не нарадуется, – а тот отец, который Яшкин, который сапожник-то, – а толь завидел сына-т – и за шиворот: иде, мол, тобе черти носют, песье ты, мол, отродие, – д’ ишшо по-ихному, по-собачьему, и выругался: работа, мол, стоит, а ты шастаешь. Потому у их, у немцев, порода такова, таков закон: покуд’ва работу не сработаешь, и не дохни! Д’ ишшо приташшил с собой кую-то нищенку: корми тут всех, оглоеды проклятые, навязались на мою голову! У их, у немцев-т, сказ’вают, кажная крошечка подсчитана, потому хлеб-соль достается потом д’ кровию! Эта лежит без ног который год, та завихрилась с полюбовником, толь ей и видели! И пошел чехвостить в хвост и гриву весь бел свет, и как толь не нашла темь на небо, эт’ немец-т, отец, Клаус Иваныч по прозванию, д’ эт’ чуток по-нашему, по-человечьи, потому по-ихному, по-собачьему, добрый человек и не выг’ворит. А Яшка стоит и не пикнет, и не бзднет, потому у его, у немца, почтение к родителю, не то что у православного: наши-т, не гляди, что православные, готовы в глотку отцу пятерней влезть, коль что не по ихному норову, аль кого рожна надобно.

’От прошерстил старый Клаус весь бел свет, прокашлялся – и уж тады толь Яшка в ноженьки ему кланялся д’ и сказ’вал: мол, то не нищенка, отец, то привел, мол, работницу. А Клаус: с виду-т она неказистая, не нашего роду-племени. Потому у их, у немцев, буде девка худая, д’ бледная, д’ ни бровей у ей, ни ресниц не видать – тады добрая. А Анисья-т в тело вошла, д’ ишшо бровушка чёренна по-над глазком золотым стелется! А и что она работать-т ведает? Эт’ Клаус кряхтит. А ты спытай, мол, мене. То Анисья, д’ по-ихному, по-собачьему. Как заслышал старик речь-немечь, д’ из православных уст, сейчас ин посветлел лицом, ножкою тошшею шаркает. Потому у их таков закон: уж коли который брешет по-немецкому, хушь и православный, а всё человек. А сами-т станут сказ’вать по-нашему, по-человечьему, нарочно слова и куверкают, потому порода такова: всё на свой лад пер’ворач’вают.

’От решился Клаус спытать Анисьюшку: слова-т хороши – д’ таковски ль дела? А у ей, за что не возьмется, всё в руках спорится. Знатная работница! Эт’ Клаус-т – д’ за стол сажает Анисьюшку: родимые матушки, и иде толь эд’кое видано! – и кормит-поит ей, чем Бог послал, эт’ ихнай Бог, видать, немецкай, потому негусто на столе: щи простывшие д’ картохи постные.

’От понаелась Анисья, поклонилась Клаусу в ноженьки д’ испраш’вает: а иде, испраш’вает, мол, жана твоя болезная? Д’ иде, мол, за ширмою. Анисья туды, куды старик сказ’вал. Глядь, посыпохивает старушка махонькая, с локоток, седенькая, тихохонько так посвист’вает, а под коечкой чуни простаивают сыромятные, уж который годок порожние. Сжалось сердце у Анисьи в комок, кады чуни те завидела, села она на постелю к старушке, д’ взяла ей за руку сухоньку, д’ по головушке погладила, д’ по ноженькам, д’ запела песню старую по-цыганьему, д’ такую жалостную, что старый Клаус закряхтел, потому слеза приступила к глотке приступом.

А старушка очи отворила свои бесцветные.

– Да хто ты, девонька? – испраш’вает.

– Да хто – Анисья мене звать, ’от, нанялась к вам в работницы.

– Спой ишшо, душенька! – Та, Анисья, и заспевала, наша песельница, а кады понапелась всласть, старушка оправилась, волосики пригладила, обвязала плат вкруг головы по-ихному, по-немецкому. – Да что эт’ я лежу-т лежебокою? – Ноженьки в чуни – и почапала к печи кашеварничать. Клаус с Яшкой толь и пер’крестились, д’ не по-нашенски, по-ихному. Наш-т, православный человек, во всё пузо крестится, а у немца-т пузо махонько, грудка узенька – ’от он мордочку окрестит свою остреньку – и довольнёшенек.