скачать книгу бесплатно
Я отпросился на берег тут же после обеда. Сменив китель на вицмундир и подвязав черный галстук, я сбежал по трапу на стенку, а затем скорым шагом, миновав проходную завода, вышел к Цусимской церкви. Отсюда до дома Грессеров – рукой подать. Собственно, в этом и заключался весь мой план прощания с Питером – нанести последний визит Надин, как звали ее домашние, Наденьке, как звал я ее про себя.
Оставив Цусимскую церковь[4 - Церковь, построенная в память погибших в Цусимском бою офицеров и матросов. Разрушена в 1930-е годы.] за спиной, я вдруг сообразил, что не худо бы поставить свечу Николе Морскому. Он один лишь знает, что ждет “Аврору” завтра. Я вернулся. В Царских вратах алтаря вместо занавеси висел шелковый Андреевский флаг. Стены храма украшали мраморные доски с именами кораблей мучеников: “Ослябя”, “Бородино”, “Суворов”… Я любил эту церковь и до флота… Зажег свечу Николаю Чудотворцу, попросил его об удаче па море и вышел с легким сердцем.
На Галерной в кондитерской я попросил положить в коробку полдюжины птифуров.
С замиранием сердца я поднялся на ее этаж. Дверь открыла она сама…»
Далее арабской вязью:
«Надин была в длинной черной, высоко запоясанной юбке и в пепельной шемизетке[5 - Шемизетка – блузка из расшитого тюля.], заправленной за широкую атласную ленту, стянутую на узкой талии большим бантом. Она провела меня в гостиную, где никого, как, впрочем, и во всем доме, не было. Николай Михайлович ушел на службу, а Ирина Сергеевна со Стешей отправились на Щукин рынок. Признаюсь, я не придал этому никакого значения. Я надеялся лишь на прощальный поцелуй, как тогда, летом, в Териоках.
Мы сидели на широком подоконнике в гостиной и смотрели на сумрачную Неву, всю в острых всплесках под осенним ветром. Надин была грустна. Она сказала, что утром разложила пасьянс на нас, и вышло очень нехорошо. И что вообще жизнь нависла над всеми нами и вот-вот опрокинется, и мы все вместе с нею. Все полетит в бездну, в пропасть…
Бедняжка! Кажется, она очень верила своим предсказаниям, в уголках ее огромных глаз блестели слезы.
Я позволил себе слегка обнять ее, и она не отстранилась, а припала к плечу моему со следами свежеспоротого погона. Пушистые волосы ее нежно защекотали щеку и шею. Она всхлипывала, шептала мне в ухо:
– Папа увозит нас всех в этот противный Гельсингфорс. Мы теперь увидимся очень не скоро… Если вообще увидимся…
– Но ведь это же замечательно! – вскричал я. – Ведь и мы уходим в Гельсингфорс! Мы обязательно увидимся… Там чудные кондитерские и великолепные цветочные магазины…
Я нес всю эту чушь, а перед глазами вставали страшные мартовские дни, гельсингфорсский морг, набитый телами растерзанных офицеров…
Я сцеловывал ее слезы, я покрывал поцелуями ее бледные щеки, виски, лоб, переносицу, пока наши губы, наконец, не встретились, не раскрылись, не слились…
Я вдруг вспомнил. Перед глазами против воли встала ужасная картина: март, Гельсингфорс, порт, гудящая матросня… У входа в мертвецкую стоял замерзший труп адмирала Непенина в лихо заломленной бескозырке. В уголок рта была вставлена дымящаяся папироса… И это был командующий флотом Балтийского моря!
…Надин бессильно сползла с подоконника на мои руки, и я унес свою драгоценную ношу в комнату…
…Вокруг адмирала приплясывали пьяные матросы: “Мы перед тобой тянулись. Теперь ты перед нами постой!” Я держал под руку вдову лейтенанта Ефимова, командира “Куницы”, на которой проходил практику. Они покосились на горжетку Лилии Николаевны, на мои якорьки на гардемаринских, по счастью, черных погонах, и пропустили нас под своды морга…
…Пальцы мои что-то расстегивали и что-то развязывали на безжизненном теле Надин, ни в чем не встречая преграды. Меня охватывал сладостный ужас от их дерзостной, преступной свободы. О, если бы ты хоть раз остановила мои руки, я ничего бы не посмел. Но ты не остановила их даже тогда, когда они вторглись и в вовсе запретные пределы… Они двигались, как обезумевшие матросы…
…Прости меня! В тот день я был влюблен в Лилию Николаевну. Но только в тот день – страшный скорбный день. Она была неотразимо хороша в своем трауре, в своем горе. Знаю, что признаваться в этом кощунственно, но в любой миг того дня я мог разделить судьбу ее мужа. Я исподволь любовался ею, обожал ее, потому что не знал еще толком тебя, потому что та внезапная любовь придавала мне храбрость вести ее сквозь толпы опьяненных кровью матросов, вести под своды подвала смерти, где на столах и в проходах были свалены пробитые штыками и пулями тела корабельных офицеров с неприкрытыми лицами. Она бесстрашно шла по этому аду, и я, сжимая ее локоть, сгорал от немыслимой страсти, как сейчас, Надин, как сейчас… Эрос и Танатос! Любовь и Смерть… Они, как сестры…»
25 октября 1917 года, 5 часов утра
Долги осенние ночи в Петрограде. Еще и намека на рассвет не было. Шквальный ветер расклеивал желтые листья по мокрой брусчатке Конногвардейского бульвара. Грессер шагал, прикрывая лицо отворотами дождевика. Он сворачивал в безлюдные переулки и, если впереди маячили какие-либо фигуры, пережидал встречных в подворотнях, грея в ладони тяжелую сталь нагана.
«День славы настает…» – настырно звенела застрявшая в мозгу строчка.
У Поцелуева моста он наткнулся на извозчика-полуночника, чудом занесенного в такую ночь на Мойку.
– Эй, борода! – окликнул его Грессер. – В Графский переулок свезешь – не обижу!
– Можна и в Графский, – протянул нахохлившийся возница в рваной брезентухе. Но, разглядев под капюшоном пассажира офицерскую фуражку, трусливо запричитал: – Слезай, ваше благородие, не повезу! Жизнь нонче дырявая. И тебя под пулю подставлю, и сам пропаду. Пешочком оно надежнее…
Хлестнул лошадь и покатил прочь от опасного седока.
Но и идти пешком оказалось вовсе не так безопасно, как предсказывал извозчик. Едва Грессер перешел мост через Мойку, как на той стороне его строго окликнули:
– Эй, дядя, ходь сюды!
Три солдата в папахах-ополченках с винтовками за плечами поджидали на углу раннего пешехода.
Кавторанг взвел в кармане курок и, с трудом переставляя ноги, двинулся к ночному патрулю. Глаза перебегали с солдат на парапет моста, с моста на угол переулка, привычно оценивая расстояние и время, отпущенное ему на все – на поиски спасения, на мгновенное решение, на прыжок, на бег…
К счастью, они просто стояли, дымя цигарками, а не шли ему навстречу. До них было шагов полета… Грессер не спеша перешел на их сторону и двинулся по тротуару. Он уже присмотрел арку, ведущую во двор, и знал, что будет делать в следующий миг.
– Ходи веселей! – поторопил ефрейтор-бородач, опиравшийся на винтовку.
Поравнявшись с аркой, Грессер метнулся в тоннельный проход. И, прежде чем солдаты спохватились, скинули с плеч винтовки, бросились вдогон, он успел проскочить под арку и рвануть за угол трехэтажного флигеля, особняком стоявшего посреди двора. Грессер с гимназических лет знал эти места, и, конечно же, солдатам-чужакам неведомо было, что за флигелем напрострел уходила анфилада из четырех дворов, чьи каменные коробки разгорожены жилыми перемычками, и что все входные двери правой стороны выводят не только на «черные лестницы», но и в подъезды соседней улицы.
Три винтовочных выстрела, грохнувших скорее для острастки, чем для дела, пошли гулять по гулким закоулкам двора-лабиринта, пугая и без того встревоженных жильцов.
Отдышавшись под лестницей и став втрое осторожней, кавторанг вышел на Малую Гренадерскую и через четверть часа, уже без приключений, добрался в Графский переулок.
25 октября 1917 года, 6 часов утра
Братва поднялась рано, и высокосводные старинные коридоры флотского экипажа доверху наполнились перекриком, смехом, бранью… Землянухин обдал лицо и шею ледяной, но мертвой, прогнанной через трубы с насосами, водой и отковылял на береговой камбуз раньше всех, так как его и еще четырех караульных уже поджидал в Обводном канале паровой катер.
По случаю революции были сварены макароны, как после погрузки угля, но не в ужин, а вопреки всем обычаям – в завтрак. День начинался необычно. День начинался просто замечательно. И, запивая макароны крепким чаем, Землянухин забыл на время и про виденного во сне аспида, и про ноющую ногу, и про постылый на весь день бессменный лодочный караул.
Баталер выдал обещанные Митрохиным две большие сельди, буханку ржаного хлеба, от щедрот и в честь великого дня насыпал еще полный кисет махры. Не забыл и про сало – выдал шматочек, весь в хлебных и табачных крошках. Никодим уложил харч в брезентовую кису[6 - Киса – холщовый или брезентовый мешок, сумка.], затянул поплотнее бушлат, нахлобучил на уши бескозырку, чтобы не сдуло, вскинул на ремень винтовку и отправился на катер.
Катер вошел в Неву, оставил по корме «Аврору» и взял курс на Васильевский остров, где в тесную кучу сбивались краны и трубы Балтийского судостроительного завода. Ветер серчал, и Землянухин зажал в зубах концы ленты с золоченой надписью «Ершъ».
Подводный заградитель стоял у достроечного причала, выставив тупую, косо срезанную корму с крышками минных коридоров. Матросы помогли Землянухину перебраться с катера на корпус, передали кису с провизией, и паровик ходко пошел дальше.
Часового нигде не было, но как только землянухинские сапоги загремели по палубе, люк в рубке приоткрылся и на мостик выбрался молодой.
– Ну что, дрых небось, шельмец?! – вместо приветствия и пароля спросил Землянухин.
– Никак нет, Никодим Иваныч, службу правил! – белозубо оскалился матрос. – Смотрел, как положено – не тикет ли в трюмах.
– Тикет, да не в трюмах… Небо вон все прохудилось, – ворчал Землянухин, кутаясь в постовой дождевик. – А брезент-то сухой! Эт что – весь караул продрых?! Ах ты, зелень подкильная, дери тебя в клюз! Так-то ты службу несешь?!
– Все, дядя, была служба, да вся вышла! Революцию исделаем, войне акулий узел на глотку, и глуши обороты. – Обнаглел вдруг молодой.
– Давай вали отсюда, племянничек! С такими сделаешь революцию…
Но молодой его не слышал – во весь дух по лужам мчался к заводским воротам. Землянухин привалился к носовому орудию и с наслаждением закурил, гоня из ноздрей сырость терпким дымком. Ветер встрепливал на реке белые барашки, чуть видные в предрассветной темени.
Грессер уверенно поднимался по темной лестнице. На третьем этаже повернул барашек механического звонка у двери с медной табличкой: «Старший лейтенантъ С.Н. Акинфьевъ».
Лязгнул крюк. Акинфьев открыл и изумленно воззрился:
– Ники, ты! В такую рань?! Проходи. Извини – в дезабилье.
Белая бязевая рубаха широко открывала могучую густоволосую грудь, крепкие скулы были окантованы всклоченной со сна бородкой, отчего командир «Ерша» походил на разудалого билибинского коробейника.
– День славы настает, – загадочно, как пароль, сообщил Николай Михайлович, досадуя, однако, что привязавшаяся с утра фраза сорвалась-таки с языка. Акинфьев. впрочем, принял ее как невеселую шутку.
– Не знаю, как насчет славы, но день гибели русского флота наступил всенепременно.
Пока Грессер стягивал дождевик, шинель, стряхивал дождинки с фуражки и перекладывал наган в карман брюк, Акинфьев хлопотал у буфета, позвякивая то бутылками, то стаканами.
– А я, брат, теперь горькую пью, – объявил он так, как сообщают о неожиданной и безнадежной болезни. – Потому стал фертоинг на рейде Фонтанки, втянулся в гавань и разоружил свой флотский мундир. Честь имею представиться – старший лейтенант Акинфьев, флаг-офицер у адмирала Крузенштерна[7 - Жаргонное выражение, обозначающее полную неприкаянность: бронзовая статуя Крузенштерна стоит на постаменте против Морского корпуса.]. На службу не хожу-с. Морячки вынесли мне вотум недоверия… Ба! Да ты при полном параде!
На плечах Грессера тускло золотились погоны с тремя серебряными кавторанговскими звездочками.
– Рискуешь, однако…
– Последний парад наступает.
– Перестань говорить загадками.
– Изволь.
– Только выпьем сначала. Иначе ни черта не пойму…
Грессер пригубил водку с одной лишь целью – чтобы согреться. Акинфьев ополовинил стакан и закусил престранно – занюхав спиртное щепотью мятной махорки.
– Сережа, «Аврора» вошла в Неву и взяла на прицел Шпиц и Зимний.
– И поделом.
– Голубчик, ты пей, да разумей. Во всем Питере нет сейчас войсковой части, равной по огневой мощи крейсеру. Ты представляешь, каких дров могут наломать братишки, взбаламученные комиссарами?
Акинфьев слегка задумался, приподняв бровь краем стакана.
– Четырнадцать шестидюймовок. Почти артполк. Это солидно.
– Сережа, ты всегда был прекрасным шахматистом… «Аврора» – ферзь, объявивший шах нашему и без того низложенному королю. Эту красную фигуру надобно убрать с доски. Убрать сегодня, нынче же!
– Как ты себе это мыслишь? – Акинфьев долил стаканы.
– Не пей пока, ради бога. Выслушай на ясную голову… Самый опасный противник ферзя – «слон», то бишь «офицер». Белый или черный, в зависимости от поля, на котором стоит «королева»…
– Перестань читать прописи! – рассердился Акинфьев. – Что ты задумал?
– «Ерш» получил торпеды?
– Да. Зарядили только носовые аппараты. В кормовой не стали…
– И прекрасно! И превосходно!
Грессер отставил стакан и заходил по комнате.
– Сережа, надо вывести «Ерш» и ударить по «Авроре» из носовых! И это должны сделать мы с тобой плюс твой инженер-механик. Кстати, кто у тебя мех?
Акинфьев плюхнулся в кресло-качалку и откинулся так, что на секунду исчез из глаз собеседника.
– Ники, пил я, а вздор несешь ты…
– Не волнуйся, Сереженька, не волнуйся… Выслушай. Я все продумал, все рассчитано по шагам и минутам. «Ерш» от «Авроры» разделяет меньше мили. Десять минут хода. Стрельба по неподвижной цели залповая. В залпе две торпеды. Дистанция кинжального удара – промаха не будет! «Аврора» ляжет поперек Невы, и вся шваль разбежится. Мы выиграем время. Потом придут верные войска, надежные корабли, и никаких революций. Кризис уляжется. Ты перестанешь сидеть на экваторе и снова вернешься на корабль, где раз и навсегда забудут про судкомы и про совдепы. Флот снова станет флотом, а не Центробалтом. И это сделаем мы: ты и я.
Акинфьев угрюмо молчал, раскачивался в кресле. Соображал… Грессер перешел на заговорщицкий тон:
– В принципе все не так сложно. Команда сейчас носится по Питеру и делает революцию. И черт с ней, матросней! Мы справимся втроем. Механик запустит движки. Ты станешь на мостике, я – к торпедным аппаратам. Стреляю по твоей команде. Потом погружаемся и реверс – полный назад. Впрочем, там широко, и можно развернуться: два мотора враздрай… Можно и не погружаться. Уйдем в надводном положении. При такой готовности, как у них, они даже не успеют открыть огонь из кормовых плутонгов.
Акинфьев, трезвея, бледнел. Он медленно вылез из качалки.
– Капитан второго ранга Грессер… В Морском корпусе меня не учили стрелять по своим кораблям.
У Грессера яростно задергалась щека, и он безнадежно пытался унять ее, прижав ладонью.
– Старший лейтенант Акинфьев! Меня тоже не учили стрелять по русским кораблям, и до сих пор я не мазал по немецким. Но зато кто-то научил русских матросов прекрасно стрелять по русским офицерам. В Кронштадте растерзали трех наших товарищей по выпуску. Я назову их: Садофьев, Агафонов, Извицкий. Они погибла ни за что! Только потому, что носили на плечах погоны, которые вы, Акинфьев, поспешили снять.
– Что-о? – взревел Акинфьев и из билибинского коробейника превратился в разбойного атамана. – Вон из моего дома! И чтоб духу твоего здесь не было!
Грессер вынул наган.
– Видит бог, – прошептал он трясущимися губами, – я не хотел этого… Я не хотел…
Почти не целясь – в упор – он выстрелил в бязевую рубаху, четырежды нажав «собачку». Тут же повернулся и вышел в прихожую, услышав только, как за спиной тяжело рухнул бывший однокашник и жалобно зазвенело столовое стекло да сама собой закачалась облегченная качалка…
Из дневника мичмана Демидова. Борт «Авроры»:
«Я вернулся на “Аврору” точно в срок – к ужину. Все были в сборе и уже рассаживались по своим местам. Коленька Красильников толкнул меня локтем в бок.
– Ты что сияешь, как барышня с мороза? Выпил?
– Самую малость, – поддержал я его заблуждение. – Перед ужином очень полезно для пищеварения.
Мне хотелось, чтобы меня побыстрее оставили одного и никто ни о чем не расспрашивал. На моих губах и в моих ладонях еще жила, билась Надин.
Едва был подан компот, лейтенант Эриксон поправил манжеты и объявил негромким глуховатым, совсем некомандирским голосом:
– Господа офицеры, я прошу всех ночевать сегодня на корабле. В городе неспокойно. Могут быть всякие неожиданности, а мы все отвечаем за крейсер. Тем более что последние события в Рижском заливе обязывают нас быть в предельно боеготовом состоянии.
К этому спичу все отнеслись с большим пониманием, без нарочитых, как обычно, нареканий на суровую корабельную жизнь. Да и то сказать: отирание заводской стенки отнюдь не шло ни в какое сравнение с тяготами походных будней. Упоминание об особой обстановке вокруг крейсера и призыв к боевой готовности грели кровь.
Эриксон закрыл за собой дверь командирской каюты. Младший механик лейтенант Буянов отправился в машину – готовить ее к ходовым испытаниям. Член судового комитета мичман Соколов ушел на очередное заседание. А мы все остались в салоне, который заменял нам кают-компанию, закрытую на ремонт. Одни читали, другие – мой сосед по каюте мичман Красильников и мичман Бук – играли в “трик-трак”. Уют большой и доброй семьи, огражденной от всех невзгод мира толстой клепаной сталью, воцарился в салоне “Авроры”. Я присел в кресло у полупортика правого борта со свежим номером “Морского сборника”, но сквозь страницы я видел рассыпанные по подушке волосы Надин и заново переживал восторг своего нечаянного счастья…
В десятом часу вечера через салон в каюту командира прошел невысокий матрос, никого не спросясь и не сняв бескозырку. Одет был, впрочем, по форме.
– Кто это? – спросил я Красильникова.