banner banner banner
Как было и как вспомнилось. Шесть вечеров с Игорем Шайтановым
Как было и как вспомнилось. Шесть вечеров с Игорем Шайтановым
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Как было и как вспомнилось. Шесть вечеров с Игорем Шайтановым

скачать книгу бесплатно

Сквозь зелень летом и поверх заиндевевших веток зимой золотится купол колокольни. Чуть ниже его видны серые мощные – величественные, но не подавляющие – купола Софии.

Это место любят фотографировать. Даже на любительских фотографиях виден воздух, и в нем, как сгустки времени, – купола.

2002

Игорь Шайтанов

Над страницами семейного альбома

Две фотографии – понятно ли, что на них один человек, одно лицо?

Первая сделана гораздо раньше, в начале века. Профессиональный фотопортрет, какие дарили близким людям. Из них составляли семейные альбомы. Ими развлекали гостей, вгоняя их в смертельную скуку. Любимый некогда сюжет для юмористов: вот мама, когда была маленькая, вот бабушка в подвенечном платье, вот дедушка, кажется, в Германии…

Потом дедушки и бабушки поехали в другие края, почему-то называемые «не столь отдаленными». Там фотопортретов не делали. В лучшем случае – профиль и анфас, два на четыре или шесть на восемь. Их снимали не для любящих родственников. Они оставались в деле.

Вот почему вторая фотография – своего рода редкость. Она – «оттуда». Слово, на котором голос сам собою понижается до шепота. «Оттуда» – понятие пространственное, но не связанное какой-то определенной географией: «от Москвы до самых до окраин…» Уж кому где суждено (совсем не Богом) быть заключенным, высланным, сосланным, перемещенным… Вторая фотография моего деда, Владимира Ильича Шайтанова, прислана из города Мариинска Кемеровской области, недалеко от границы с дружественной Монголией: «Моему дорогому сыну Олику от любящего папы. 22.1.1936».

А первая была сделана почти тридцатью годами ранее, летом 1908 года в Никольске, уездном городе Вологодской губернии, куда только что прибыл молодой ветеринар. По семейной традиции, установившейся по крайней мере с конца XVIII века, он окончил вначале Вологодскую духовную семинарию, потом, как полагалось в том случае, если выпускник не принимал священнического сана, испросил разрешения у губернатора и, получив его, поступил в Казанский ветеринарный институт.

В Никольске проработал до самой войны – империалистической. Ее прошел военным ветврачом сначала Гренадерской артбригады, а потом других соединений, аккуратно перечисленных в чудом уцелевшем «Трудовом списке». Демобилизовался в 1918-м, вернулся в родную Вологду, утопил офицерское оружие в пруду за собственным домом на Калашной (дом на улице, теперь носящей имя Гоголя, был снесен, когда участки начали скупать новые люди и застраивать особняками). Предусмотрительность не лишняя, если вспомнить о повальных в Вологде расстрелах бывших офицеров.

Следующие десять лет служил по специальности в Никольске, Великом Устюге, Вологде… Еще в 1960-х годах последние приходившие из пригорода молочницы вспоминали его разъезжающего на бричке по окрестным деревням.

В 1928 году дед с семьей переехал в Смоленск, где сначала работал заведующим ветлабораторией, а потом техническим (ибо тогда полагался еще и политический!) директором Научно-исследовательского ветинститута Западной области. На этом посту был арестован 29 декабря 1932 года и 8 мая следующего осужден решением тройки на десять лет. Судили в Москве; хотя громкого процесса не устраивали, дед проходил по чаяновскому делу – противников коллективизации и ее вредителей, то есть тех, на кого решили свалить последствия происшедшей в деревне трагедии.

Он умер своей (в чем родные, впрочем, не были вполне уверены) смертью в ноябре 1937 года, то есть менее чем через год после того, как была сделана вторая фотография. Фотография не для идиллического семейного альбома, как, впрочем, далеки от идиллии и те разговоры, которые ведутся над его страницами во многих семьях: да, этот дед умер там, а этот вернулся, отсидев восемнадцать лет; бабушка? – она сидела всего три года… И ведь семья не из профессиональных гангстеров или контрабандистов, а из врачей, учителей, землеустроителей. По старому – земская интеллигенция.

Забытые нами понятия, забытые лица, неузнаваемо измененные временем и, несмотря ни на что, – хорошие лица. Глаза, напряженные, всматривающиеся, от нас ожидающие чего-то большего, иного, чем формальная реабилитация с извещением о том, что «дело в уголовном порядке производством прекращено за недоказанностью предъявленного обвинения».

Да, наша история – не для семейного альбома.

1996

Олег Шайтанов

Кое-что из-под пепла

Фрагменты воспоминаний

У каждой семьи есть предания, смутные, мерцающие сквозь десятилетия. Их место действия носит реальное географическое название, но прежде чем находишь его на карте, оно складывается в образ почти мифического инобытия.

Таким изначальным мифом в нашей семье был Никольск. Там родился мой отец Олег Владимирович Шайтанов (1914–2001), там он прожил первые восемь лет жизни и никогда более туда не возвращался. Никольск остался в памяти как узелок, связавший события, происходившие в детстве, пришедшемся на годы Первой мировой войны и революции, с теми, что случались с семьей много раньше и много позже.

В Никольске начиналась жизнь. С Никольска начинаются и воспоминания о ней. Они писались в 1981–1982 годах. Их начало объясняет и обстоятельства, при которых они задуманы, и их форму:

Я стал пенсионером… Что делать дальше… Размышлять, вспоминать, подводить итоги… С чего начиналось? Чем кончается? Что осуществилось? Что осталось в проектах, в мечтах?

Пусть не будет ничего стройно последовательного. Пусть будет лишь поток мыслей, настроений, возникающих непроизвольно, вызванных соприкосновением с чем-либо внешним… В промежутки между работами в саду и другими хозяйственными делами буду заносить их на бумагу – это поможет мне побеждать время, неумолимо быстрое и томительно тягучее.

О. Шайтанов вернулся в Вологду после семнадцатилетнего отсутствия летом 1945 года. Его отец, репрессированный еще в 1931 году, умер где-то на границе с Монголией в 1937-м. Дом в Смоленске сгорел в войну. Оставался семейный дом – в Вологде. С этого момента вплоть до выхода на пенсию он работал в Вологодском педагогическом институте. Более тридцати лет – деканом историко-филологического факультета (факультет менял свое название).

За воспоминания принимаются, когда сделать это позволяет время… Эта фраза имеет двойной смысл. Мемуары – жанр для человека, многое сделавшего и, скорее, удалившегося от дел. Тогда-то и остается время, чтобы вспомнить. Но для людей, проживших в России XX век, очевиден еще и буквальный смысл: время не позволяло помнить то, что было. Помнить было опасно и страшно. Только где-то в начале 1990-х отец как-то сказал мне: «За нашим домом на Калашной (ул. Гоголя. – И. Ш.) когда-то был луг. Бабушка продавала с него траву и жила этим. Посреди луга был пруд. Там мой отец в 1918 году утопил свое офицерское оружие, так как по городу ловили и расстреливали царских офицеров».

Как и обещал, отец не написал больших связных воспоминаний, но лишь обрывочные впечатления и мысли о прожитом и сохранившемся в памяти – «из-под пепла». Они писались не для печати, но один фрагмент из них, включающий и некоторые никольские страницы, появился при жизни отца в газете «Красный Север» к его 85-летию 28 августа 1999 года.

Рукописный текст, записанный в обычных школьных тетрадях, я набирал на компьютере и дополнял его по более ранней магнитофонной записи воспоминаний отца и по его рассказам, которые сопровождали чтение того, что я успевал подготовить. Отец дополнял и правил на слух.

В основу данных воспоминаний положен рукописный текст, дополненный магнитофонными и устными вставками. Фрагменты расположены в хронологической последовательности.

    Игорь Шайтанов

Детство в Никольске

Большинство моих предков по отцовской линии принадлежало к духовному сословию. Мой прадед – протоиерей Александр Федорович Шайтанов, как сказано в его некрологе, опубликованном в «Вологодских епархиальных ведомостях» (1893, 15 июня), окончил Вологодскую семинарию в 1836 году. С 1843-го по 1881-й служил в Троицкой Енальской церкви Кадниковского уезда, где и был погребен. Многие из его потомков (у него было двое сыновей и пять дочерей) также последовали ему на духовном поприще.

Но мой дед, Илья Александрович Шайтанов, окончив семинарию, женился на вдове и тем закрыл себе путь к священническому сану. Его сыновья Владимир и Николай, следуя семейной традиции, также окончили семинарию, но после нее поступили в светские учебные заведения и стали врачами.

Сто лет назад в Вологде жила семья Ильи Александровича Шайтанова, служившего конторщиком в пароходстве. Накопили денег, купили новый, только что построенный, сверкавший свежим тесом дом на Калашной улице. Летом по воскресеньям после обедни пили на балконе чай с пирогами (бабушка была мастерицей печь пироги). За столом – семья: Илья Александрович, грузный, в очках, с газетой в руке; тихий серьезный старший сын Володя; слегка жеманная дочь Аня; крепкий непоседливый бутуз Коля; строгим взглядом на нем неоднократно останавливалась восседавшая за самоваром суровая, властная Александра Павловна, глава семейства. В новом доме лучшую комнату отвели Ане: любимица матери, будущая невеста, должна сделать хорошую партию. Сыновья спали в темном проходном закутке перед спальней родителей.

Первым умер Илья Александрович, умер одинокий, уехавший от семьи в Коношу после ссоры с женой из-за денег. Одинокой старой девой (мать браковала ее женихов одного за другим – недостойны) умерла Аня. До конца дней она жила в родительском доме, постаревшем, как она, потемневшем, присевшем к земле. Жила, продавая комнаты – одну за другой, под конец осталась у нее лишь ее комната с грязными, висевшими клочками, а когда-то новыми красивыми золотописными обоями. Одиноким умер где-то в Сибири Владимир. Коля дожил до девяноста лет, превратился из неугомонного бутуза в могучего мужчину, потом в дряхлого старика. Последние годы почти не вставал с дивана…

Сто лет назад в Архангельске жила семья врача Оттона Антоновича Гриффина. По семейному преданию, фамилия – от выходцев из Англии или Шотландии, вынужденных эмигрировать в Литву после английской революции XVII века из-за своего римско-католического вероисповедования. Они сохранили фамилию, хотя уже растворились среди польской знати. Бабушки моей девическая фамилия – Каторбинская, а прабабушки – Межеевская.

Оттон Антонович Гриффин – мой дед. Он окончил Московский университет, уехал на Север, участвовал в проведении крестьянской реформы 1861 года. Дед умер скоропостижно: лечил больных в холерном бараке и заразился сам. В память о нем в Архангельске в конце прошлого века была выпущена брошюра (она сохранилась в семейном архиве)[3 - Точнее, это не брошюра, а оттиск из «Губернских ведомостей».], а красивый мраморный памятник стоял на его могиле вплоть до шестидесятых годов, когда пришло письмо от неизвестной женщины из Архангельска: кто-то опрокинул и разбил памятник.

После смерти дедушки вся семья – восемь детей – переехала в Петербург в 1898 году. Тетя Елена участвовала в студенческой демонстрации у Казанского собора и вспоминала, как ей пришлось прыгать с высокой паперти, спасаясь от казачьих нагаек. Она была выслана в Кунгур, позже ей разрешили переехать в Никольск, куда после окончания Бестужевских курсов за ней последовала ее сестра, моя мама – Мария Оттоновна. Там она встретила моего отца Владимира Ильича Шайтанова, окончившего Казанский сельскохозяйственный институт и приехавшего в Никольск в качестве ветеринарного врача.

В июне 1912-го (не помню числа) в Никольске состоялась свадьба моих родителей. Все начиналось и для меня… Как это было? Где? Знаю только, что в православной церкви. С мамы взяли подписку, что дети будут воспитываться в духе православия, а не католицизма. Было ли застолье? Наверное, было. Как выглядели отец и мама? В чем одеты? Кто был за столом? Кто и какие тосты произносил? Наверное, главным оратором был заведующий аптекой Прозоровский. Я его не помню, но слышал о нем от старших как о жизнерадостном весельчаке и говоруне. Кто присутствовал еще? Православный священник? Конечно, были жена и свояченица Прозоровского – подруги мамы и тети Елены, тоже польки. Кто еще? Учителя гимназии, в которой преподавали мама и тетя? А со стороны отца? Не представляю – все это давно отшумевшая жизнь.

Кто окружал меня в детстве? Чье влияние было решающим при формировании личности ребенка в первые пять лет жизни? Мама, бабушка, тетя Елена… Отца не было, он на войне, вернулся, когда мне было уже около пяти.

Больше всех со мною бывала бабушка. Мама и тетя заняты на уроках в гимназии. Бабушка рассказывала, что ее предки упоминаются в поэме великого польского поэта Мицкевича «Пан Тадеуш» в связи с событиями 1812 года. Бабушка говорила о своем детстве где-то в Литве, недалеко от Вильно, в крошечном шляхетском имении, об аистах, которые жили на крыше… Аисты… Когда слышу по радио песню о Полесье, в памяти всплывают бабушкины рассказы.

Рассказывала, как шестнадцати лет вышла замуж за дедушку (ему было уже тридцать пять), вместе с ним поехала в… Архангельск, где он служил врачом. Морозы (вороны замерзали на лету), самоеды на оленях, семга – все это было для нее необычным, странным. Иного выбора у нее, однако, не было. Мать умерла от туберкулеза, когда ей было десять лет (значит, в 1865 году). От матери, моей прабабки, сохранились ложечки с ее инициалами – Идалия, в девичестве Межеевская.

Отец бабушки куда-то исчез. Предполагаю, что причиной были события 1863–1864 годов[4 - Неизвестно, принимал ли кто-либо из наших предков участие в Польском восстании 1863–1864 годов. Об этом нет семейных преданий, в отличие от более раннего восстания – 1830–1831 годов: Идалия Межеевская вышла замуж за Людвига Каторбинского в Париже в 1836 году, где обе семьи жили в качестве эмигрантов.]; бабушка говорила как-то загадочно, что-то умалчивала. Воспитывалась у родных теток, полунищих шляхеток. Хлеб намазывали тонким-тонким слоем масла. Бабушка за столом показывала наглядно, как он был тонок.

Жизнь проходила в бурную эпоху. События ее отражались на моей судьбе и откладывались в памяти. Я родился менее чем через месяц после начала Первой мировой войны. Отца уже не было дома. Он уехал на фронт. Из рассказов мамы знаю, как это было.

Стояли теплые, но не жаркие дни недолгого северного лета. Цвели в садике около дома розы. Жизнь казалась безмятежной. Ждали ребенка. Выписали новую мебель. Были молодые, счастливые. Я представляю папу и маму тех лет лишь по фотографиям и рассказам. Папа – большой модник с пышной шевелюрой, с модными усиками, в белом стоячем крахмальном воротничке. В нем он ездил даже к больным коровам. Мама – элегантная, поражавшая необычной для русского севера красотой – черноглазая, черноволосая, тонкий нос с небольшой горбинкой.

И вдруг грянули вести из Сараево… Мобилизация… Все радостные надежды на будущее померкли. Атмосферу тех дней начала войны представляю, читая стихи Блока:

Петроградское небо мутилось дождем, на войну уходил эшелон.
Без конца – взвод за взводом и штык за штыком
наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели
боль разлуки, тревоги любви, сила, юность, надежда… В закатной дали
были дымные тучи в крови.

Особенно отзывается в душе строфа:

Эта жизнь – ее заглушает пожар,
гром орудий и топот коней,
Грусть – ее застилает отравленный пар
с галицийских кровавых полей…[5 - Стихотворение «Петроградское небо мутилось дождем…» написано 1 сентября 1914 года.]

Именно в Галиции оказался мой отец. Помню фотографии, снятые во Львове: он в военной форме с погонами, с офицерской саблей, в военной фуражке с круглой кокардой. Фотографии эти, к сожалению, не сохранились – погибли в Смоленске в 1941 году.

Мама осталась одна. Вызвала из Петрограда бабушку, чтобы помочь ей ухаживать за ребенком, появившимся на свет в эти грозные дни. Бабушка доехала поездом до станции Шарья (навстречу шли эшелоны с солдатами), потом до Никольска сотню верст на лошадях. Поразила ямщика своим басом и монументальностью: «Ну и тещу я тебе, барин, привез», – рассказывал ямщик отцу, которого вез тоже от Шарьи во время отпуска из части. С тех пор бабушка оставалась у нас больше десяти лет. Это способствовало, пока папа отсутствовал, созданию в семье такой же атмосферы, которая царила в доме, когда росли мама и тетя Елена. Теперь все они снова были вместе и, конечно, восстановили привычные нормы домашнего порядка.

В 1915 году мама ездила к отцу в Варшаву, куда он был переведен из Галиции. В Варшаве отец купил часы «Омега», которые служили ему до конца его пребывания дома, а потом мне до 1970-х годов; ни разу не ремонтировались за пятьдесят лет, если не считать, что я раздавил циферблат уже во время Второй мировой войны, запрягая лошадь. Из Варшавы мама уехала одним из последних поездов перед взятием ее немцами. Уже слышалась артиллерийская канонада.

Были и другие опасные для моих близких моменты. Отец чуть не утонул в какой-то речке в Галиции, переправляясь через нее со своей артиллерийской частью, но лошадь вынесла его на берег. Думал при этом, что так и не увидит родившегося сына.

На фронте отец случайно встретился с братом – дядей Колей, чудом уцелевшим при разгроме армии Самсонова в Восточной Пруссии[6 - Александр Васильевич Самсонов (1859–1914) – генерал от кавалерии, командующий 2-й армией Северо-Западного фронта. После провала операции в Восточной Пруссии летом 1914 года погиб при невыясненных обстоятельствах, возможно, застрелился.]. Несколько суток дядя полз по кустам, по болотам, выходил из окружения, полз под свист пуль и гром снарядов.

С Первой мировой войной связаны еще мои воспоминания о картинках из журналов: немцы в остроконечных касках, казаки с пиками, портрет генерала Брусилова.

Дом в Никольске, где прошли мои дошкольные годы, стоял на улице, которая после революции носила имя Троцкого. Она шла параллельно главной, ведшей к собору. Мы занимали весь нижний этаж. На верхнем этаже жили хозяева. Детская, столовая, большой зал, кухня… Не помню, где была комната родителей. В детской – кровати моя и сестры, печка с лежанкой, на которой грелся отец, приходя с мороза, большой стол, заваленный игрушками.

Первые картины, впечатления, всплывающие в памяти. Душная летняя ночь… Окно открыто, через него вливается теплый воздух и какие-то мелодичные звуки… Когда я прочел «Слепого музыканта», там обнаружил картину такой же ночи. Знойный день, пахнет дымом (вокруг города, говорят, горят леса), на столе, вынесенном в тень за домом, мы с сестрой раскладываем кубики – на них цветы; нарядные, как цветы, дети; какая-то другая заманчиво красивая жизнь… Опять летний день. Я лежу на траве в огороде около бани. Ее крыша покрыта мхом, который кажется мне необыкновенно прекрасным зеленым бархатом.

Тетя преподавала в гимназии историю. Приносила картины, на которых были мечи, шлемы, кольчуги – они будили воображение, интерес к далекому прошлому. Не отсюда ли мой интерес к истории, который никогда не покидал меня? Читали мне много стихов, рассказывали о Пушкине, о Мицкевиче. Особенно мне нравились «На берегу пустынных волн», «Полтавский бой», «Бородино». Я их просил читать мне вновь и вновь, запомнил, любил декламировать. Вот и начало влечения к литературе.

В рассказах о детстве Пушкина больше всего запомнились проявления странности, необычности. Деды его предков были африканцы. А у Некрасова и Короленко матери – польки, как у меня…

Мать – полька. Это определило невозможность в моем сознании чего-либо похожего на шовинизм. В 1920 году я услышал о войне с поляками, выбежал во двор, размахивая деревяной саблей с криком «Бей поляков». Мать сказала: «И меня ты будешь бить?» Я растерялся.

Отца я помню хуже, чем маму и бабушку, – его долго не было, а вернувшись с войны, он мало бывал дома – все на работе, а потом его совсем не стало в семье – мне исполнилось лишь восемнадцать лет. Худощавый, седой не по годам, с одним лишь зубом (потерял зубы на войне), отец уходил или уезжал в любое время суток, в любую погоду по вызовам к больным животным. Лютая стужа, он садится в крестьянские сани (я вижу из окна), закутывается в тулуп. В свободное время что-нибудь мастерил. Починил и обил два кресла, изготовил для меня из деревянных планок и бумаги макет корабля под парусами, другой – современный для тех лет дредноут, как на картинке, больше полуметра длиной…

У отца был хороший музыкальный слух. Он играл на скрипке, любил петь. В последний вечер, когда за ним пришли, он пел арию Ленского. Мать уже пошла открывать, а он пел. Не могу слышать эту арию без чувства скорби и горечи.

Отец много читал, любимый его писатель – Достоевский, особенно «Братья Карамазовы» (я спросил его в последний год). Мне он прочел вслух всю «Одиссею» в переводе Жуковского.

Когда мне было восемнадцать лет, отца арестовали по так называемому чая-новскому делу: нужно было на кого-то взвалить вину за неудачи коллективизации деревни. Это случилось в Смоленске, куда отец переехал в 1928-м из Вологды, чтобы занять место директора ветеринарного бактериологического института.

О революции и Гражданской войне в те годы я ничего не слышал. Но некоторые впечатления тех лет связаны с этими событиями. Однажды ночью проснулся от яркого света ручного фонаря, в комнате были чужие люди, много позже мама сказала, что кого-то искали, проверяли все дома. Помню поразившую меня картину: по середине улицы идет десятка два мужчин, а по бокам и сзади солдаты с ружьями наперевес. Я спросил, что это было: «Вели дезертиров». Один из сыновей аптекаря Прозоровского помешался после того, как, выйдя на заднее крыльцо, стал невольным свидетелем расстрела дезертиров. Это было уже после революции.

В нашу квартиру вселилось целое учреждение – ветеринарный отдел уездного совета (отец стал его заведующим – сохранилось удостоверение тех лет). Заняли зал, поставили столы, сидело человек десять мужчин и женщин. Кровать отца стояла в этом же зале, за ширмой.

На обед подавали суп из конины и ячменную кашу, иногда жаркое из жеребятины. Отец, как ветеринар, доставал ее, когда приходилось почему-либо закалывать лошадь или жеребенка. Жаркое казалось очень вкусным. Ели ячменные лепешки, пекли ячменное печенье. Потом мама рассказывала, что она успела до того, как ничего не осталось в продаже, купить большое количество ячменной муки, которую спрятали в подвале под детской комнатой. Крышка подвала была прикрыта ковриком, а на нем стояла моя кровать. Ячменная мука и конина избавили нас от голода в те трудные дни.

Из Никольска мы уехали в 1922 году в Великий Устюг, где прожили всего лишь год. Там я пошел в школу.

По Вологде

Прошел мимо старого дома на углу улиц Кирова и Мальцева, в котором мы жили в 1923–1928 годах. Он одряхлел, стал ниже, как бы сгорбился, но еще стоит, хотя кругом выросли новые высокие дома. Вот крыльцо – на нем часто сидела бабушка Бронислава Людвиговна. Вижу ее: в широкой серой или коричневой блузе, очень полная, с расплывшимся широким добродушным лицом, с тройным, опускающимся на ворот блузы подбородком. Глаза у нее и в семьдесят лет были хорошие, и она любила читать. Читала польских писателей, исторические романы Сенкевича, Крашевского…

Бродил по городу. Пришел на Соборную горку. Сюда приходил много раз в разные годы, в разные минуты жизни, веселые и печальные, тревожные и спокойные. Вспомню некоторые из них.

1926 или 1927 год. Лето. Вечер. Солнце уже садится, последние его лучи среди серых облаков. Я с отцом. Сидим, молчим, изредка о чем-то говорим, смотрим на вечернюю рябь. Направо, в стороне моста, белеет чайка на сером фоне неба. Сейчас чайки нет, и отца давно нет…

1963 год. Я прошел по конкурсу преподавать в Липецкий институт. Жена Муза – в Сочи. Я один должен решить, ехать или не ехать. Мучаюсь сомнениями. Опять пришел на Соборную горку. Ко мне подсел старик – знал еще моего деда. Другой старик, позже – через несколько лет, остановил на улице, спросил: «Кто такой И. Шайтанов, чья статья появилась в “Красном Севере”? Не Илья ли Шайтанов?» Илья, мой дед, оказывается, в качестве крестного отца присутствовал при его крещении. Я ответил, что Ильи нет в живых уже полвека, а статью написал Игорь, мой сын.

Дед, наверное, тоже приходил на Соборную горку. Может быть, и прадед, и прапрадед. Рядом собор, в котором они, конечно, бывали. Наши корни в Вологде. Как от них оторваться?

Подготовка текста к печати

И. Шайтанова

О вологодском быте середины прошлого столетия

Встреча с культурой на вологодской улице

Беседу с М. Н. Богословской вел Игорь Шайтанов

Душный август на загазованном Советском проспекте возле еще не снесенного тогда речного вокзала. Здесь всегда было особенно шумно и дымно.

…Тяжелые грузовики несутся дребезжа (кажется, вот-вот развалятся), с ревом и гарью. Улица хоть и не широка, но сразу не перейдешь. И вдруг посредине улицы вижу ее – маленькая хрупкая старушка, вся в белом, с зонтиком и с палочкой. Прямая, легкая. Сразу узнаю Марию Николаевну и перебегаю вслед за ней.

– Здравствуйте, – и на всякий случай представляюсь, – я внук Манефы Сергеевны Перовой.

– Как же, помню. Что? Как видите, на ногах, а ведь мне девяносто девятый. С вашей мамой недавно разговаривала по телефону.

Да, мама говорила об этом, как и всегда – о Марии Николаевне, своей учительнице биологии и минералогии. В 1938 году, когда мои дедушка и бабушка были арестованы, мама с младшим братом просидела ночь в очереди, чтобы приняли передачу, а наутро в школе был экзамен по математике. Спасла Мария Николаевна: настояла, чтобы вывели общую оценку. Сама она тоже была накануне ареста.

– Что вы думаете о современной политике? – Сквозь уличный грохот пробивается ее вопрос. И тут же опережает меня с ответом. – Я все-таки оптимист, хотя и от своей социалистической веры не отступила.

Я прошу разрешения в один из приездов в Вологду навестить ее. Получаю приглашение, которым воспользовался только в январе 1994-го, за три месяца до ее столетнего юбилея.

Воспроизвожу разговор, каким его записал. Хотелось сохранить строй мысли – ясной и достойной. Строй языка – в нем звучит целое столетие. Здесь и давние – дореволюционные – выражения и интонации. И другие, насильно вбитые в наше сознание, так что никак их не забудешь, цепляются, держат. У слова своя память – историческая и культурная.

– Мария Николаевна, бывают знаменательные совпадения. Вчера я читал в «Вологодских епархиальных ведомостях» некролог моего прапрадеда протоиерея Александра Шайтанова, и там сказано, что отпевал его в Кадникове летом 1893 года священник Николай Богословский.

– Так, папа около этого времени начал служить… Но, постойте, в Кадникове? Нет, другой Богословский, их ведь много было. Наша-то коренная была фамилия Захарьины, и жили в селе Захарьино, но когда там открывали новую церковь Ивана Богослова, как раз кончал старший сын священника семинарию. Церковь освятили, его назначили священником и дали фамилию Богословский. Пять поколений все по линии священников. Мои дедушка и бабушка жили в Кубенском.

– А вот автор статьи в тех же «Ведомостях» об открытии в Кубенском в 1894 году библиотеки…

– Это мой папа. Его книгу о Кубенском сейчас переиздают – подарок, говорят, к вашему столетию. Папа всю жизнь прожил в Кубенском. В нашем доме открыт краеведческий уголок. И я оттуда уехала в 1917 году учиться в Вологодский педагогический институт. Первые года дома не бывала, потому что связь с родителями считалась потерянной, хотя я связь, конечно, имела, но ездить туда к отцу-священнику не могла. Меня и так исключали из института, потом восстанавливали. Я окончила, работала, затем была арестована, сидела в одиночке, в конце концов оправдали. А папу расстреляли. Фамильный путь Богословских очень, очень длинный. Много было страданий, все тяжело, все пережито. Как у Ахматовой: «Звезды смерти сияли над нами, и безвинная корчилась Русь…»

– Мария Николаевна, вы всю жизнь прожили здесь, в Вологде, в провинции. Как вы относитесь к этому понятию и к самому слову «провинциал». Оно было в ходу?

– Так как же.

– А с каким отношением его произносили?

– С отношением добродушного снисхождения. У столичных – манера говорить, манера держаться, а в провинции все это было гораздо проще. Считалось, что провинциалы, быть может, не имеют правильного литературного языка… Но, знаете, провинциалы часто культурно росли очень быстро. Мне кажется, что провинция никогда не спала, и культурная работа там велась внутренне очень большая.