banner banner banner
Возвратная горячка
Возвратная горячка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Возвратная горячка

скачать книгу бесплатно

Т. приоткрыл окошко, поеживаясь от резкого ветра, протянул руку с мелочью и ощутил в ладони свежеотпечатанный лист. То была не газета – а еще пахнущая типографской краской листовка с карикатурой на Наполеона Третьего.

Усатый и тщедушный император, при всех регалиях сидящий на колченогом стуле, спрашивал у только что назначенного от оппозиции министра правительства: Olivier, est-il possible de arr?ter cette secousse?[7 - Оливье, нельзя ли прекратить эту тряску? (фр.)] В ответ тот разводит руками: C’est la faute de votre parent dеsеquilibrеe, sire. Votre tr?ne chancelle gr?ce ? lui. Il est sur le point de tomber.[8 - Во всем виноват ваш неуравновешенный родственник, Ваше Величество, из-за него ваш трон шатается. Еще немного – и он упадет (фр.)]

С похорон молодого журналиста Виктора Нуара, убитого бешеным корсиканцем, племянником императора принцем Пьером Бонапартом, прошло уже пять дней, но волнения в столице не утихали. Свободолюбивые парижане были недовольны самопровозглашенным властителем, он им надоел.

Т. подумал, что в такой ситуации император, чтобы удержать власть, может, чего доброго, затеять войну; от следующей мысли сжалось сердце: если начнется заварушка с Пруссией, их баденскому гнездышку придет конец. Сам он на похоронах Нуара не был, слышал, что они едва не переросли в потасовку, толпа чуть было не схватилась с национальной гвардией. Говорят, что Г., который на похоронах был, в тот день простудился и теперь лежит… А людей в таком положении обычно навещают старые товарищи…

Т. немножко побаивался предстоящей встречи. Расстались они не мирно. Не хочется вспоминать те хлесткие язвительные слова, которые писал про него Г. Язык у него был подобен отточенному кинжалу, резал по-живому, без всяких рассусоливаний, столь свойственных самому Т. Обвинял его Г. в сервильности перед русским царем. Не было сервильности, тогда, семь лет назад, когда он вынужден был отчитываться перед российским Сенатом о своих связях с политическими эмигрантами, вел он себя достойно, от друзей юности не отрекся… Но поди докажи это им, друзьям юности. Почему-то им легче видеть в нем слабака и даже предателя… Короче, когда он потянул за ленточку звонка в квартиру Г., сердце у него забилось совсем по-студенчески… Открыла служанкафранцуженка, попросила подождать в передней, сказала, что доложит. Визитер он был неожиданный, это правда. Знал за собой: как только назначал с кем-то свидание, тут же возникали обстоятельства, из-за которых встреча откладывалась. И так могло повторяться до бесконечности. Его психика не выдерживала определенности, обязательств, угрюмой точности… А вот так – легко, играючи, словно по случайности, по внезапному зову… это было по нем, так он ездил к своим знакомым, к дамам, в основном к русской их части, ибо иностранцам неожиданный визит, визит без уведомления, казался нереспектабельным.

Когда-то здесь, в этом городе, М. горько пеняла ему на его необязательность, он назначал день и час встречи – и не являлся… Свои письма к нему она подписывала «преданная вам навсегда»… Гм, навсегда. Семь лет назад как отрезало – она перестала отвечать на его письма. Вот тебе и «навсегда».

Что-то в ней было такое, обжигающее…

Хотя огонь горел внутри, на поверхности же – редкое спокойствие, молчаливость, скромность, достоинство, о котором хочется сказать «величавое». И еще что-то… какая-то тишина и несуетность, ее окружавшие, словно была она сиделкой, врачевательницей ран, знахаркой, ворожеей. Да, ворожеей. Вот для нее подходящее слово.

Русская, орловчанка, научилась малороссийскому наречию, начала писать «на мове» полуфольклорные рассказы. Говорили они о несчастной крепостной доле дивчин и хлопцев, но какая-то особая песенность превращала горькие очерки в былины и сказания. Что до песен – знала их бесчисленно, правда, певала редко – в хорошую минуту.

Говорила и двигалась тоже по-своему – неспешно, округло… тут ему вспомнилась дама, замеченная им в дороге… где-то возле садов Тюильри. Она? Похожа, похожа, несомненно, но нет, не она. М. сейчас в России, в снежном и обледенелом январском Петербурге… Бьется в тисках своей неверной, щедрой на перемены женской судьбы.

Правда, стоит ли ей сочувствовать – вот вопрос. И не были ли ее простодушие и душевная ясность только маской, под которой скрывалось желание слопать тебя со всеми потрохами? Желание, столь свойственное многим хищным или одиноким представительницам дамского племени.

Открылась боковая дверь и в переднюю, где он переминался в ожидании, выглянула девичья головка, причесанная на прямой пробор, с толстой косой и слегка заспанными или же заплаканными глазами. Черты лица у девушки были грубоваты и сильно напоминали физиономию Натальи Алексеевны.

– Лиза? – он окликнул ее тихо и неуверенно – помнил дочку Огаревых еще ребенком, но за прошедшее время она превратилась в барышню.

Иван Тургенев

Ходили слухи, что она дочь Герцена, Наталья, ее мать, нашла способ не вдаваться в подробности отцовства, Лизу она звала «моя дочка». Моя – и больше ничья.

Головка, бросив на Т. опасливый взгляд, мгновенно исчезла. Зато приоткрылась вторая дверь, и из нее показалась Тата Герцена; увидев одиноко стоящую могучую фигуру Т., она устремилась к нему: «Иван Сергеевич, как я рада. Мне послышался ваш голос, и я подумала, что для папы было бы живительно общение с вами… Как хорошо, что вы пришли… в такой момент. Не смотрите на меня, – она закрыла лицо руками – я на черта похожа, знаю. Долго болела, но сейчас иду на поправку».

Он осторожно отвел Татины руки от ее лица:

– Что вы, Тата, от меня прячетесь, я вас люблю любую, какой бы вы ни были. Да и неплохо вы выглядите – бледноваты, но и ваша мама была такая. Вы просто копия своей мамы.

Вы были маленькая в 48 году, я тогда жил у вас в Париже. В самую что ни на есть революцию. Заболел внезапно чем-то вроде холеры, и ваш папа меня выхаживал – и спас.

Говорил он весело, но на последних словах почувствовал, что раскисает, и постарался скорее закончить: «Александр Иванович поступил истинно по-христиански, ибо мы с ним, как вам должно быть известно, политические противники».

– Как можно, – Тата всплеснула руками, – как можно быть вашим противником, Иван Сергеевич, даже политическим? А я, правда, на маму похожа? Все говорят, что я в отца.

– Вы копия вашей матушки, Тата, такая же худенькая, бледная и глазастая.

Вообще-то он уже плохо помнил Наталью Александровну, видел ее когда-то мельком в Москве, потом в Париже в бреду болезни, но ему хотелось сказать что-то хорошее этой не очень счастливой и бесконечно одинокой на вид девушке, дочери старого товарища.

Тата ожила и даже зарумянилась, словно дорвалась наконец до нужного собеседника, до родной души: «Я и правда, Иван Сергеевич, похудела. Во Флоренции у брата Саши так заболела, что думала – умру. И папа приехал меня выхаживать – и тоже, как вас тогда, выходил и спас».

– Иван Сергеевич, а, Иван Сергеевич, – это Наталья Алексеевна спешила к нему, с выражением несказанной радости на лице, радость должны были изображать и задушевные модуляции ее голоса, и его небывало высокий регистр – обычно она говорила низким прокуренным басом. – Простите нас с Александром, Иван Сергеевич, за невольную задержку. – Она умоляюще сложила руки на груди и продолжила, не дожидаясь его реакции. – Он завтракал, да, да, такой поздний завтрак. Для Александра это привычно. Давайте я сама провожу вас в кабинет. Александр сказал, что хочет переговорить с вами наедине. – И обратившись к горничной, хозяйка добавила совсем другим голосом: «Emilie, apportez deux cafеs au bureau de M. Herzen».[9 - Эмилия, принесите два кофе в кабинет мсье Герцена! (фр.)]

Т. повернулся к Тате, чтобы с ней проститься, но ее уже и след простыл. Верно, скрылась при приближении Натальи Алексеевны.

Кабинет, куда хозяйка ввела гостя был просторен и почти свободен от мебели. Прямо против двери, но на большом от нее расстоянии, располагался книжный шкаф, налево, возле окна, письменный стол. Хозяин же полулежал на подушках в противоположной от окна, самой дальней от него точке, в массивном кожаном кресле, укутанный черно-красным шотландским пледом. Может, потому что кресло было большим, Г. показался ему странно маленьким, почти бесплотным. При этом его рукопожатие было на удивление крепким. Поздоровавшись, он схватился за кресло, и Т. обратил внимание, с какой силой вцепилась его рука в кожаный подлокотник. А Наталья Алексеевна продолжала ворковать неестественно высоким голосом:

– Александр Иваныч у нас немного приболел, но лежать не хочет. Вы уж, пожалуйста, не слишком увлекайтесь…

Она не закончила фразы, так как в комнату вошла служанка с подносом, хозяйка обратилась к ней по-французски, и снова Т. отметил, как меняется ее голос в зависимости от собеседника: «Emilie, pourquoi n’avez-vous pas frappе? Vous n’avez pas oubliе le sucre?»[10 - Эмилия, почему вы не стучитесь? Вы не забыли про сахар? (фр.)]

Горничная ничего не отвечала, поставила на стол чашечки с дымящимся кофе, разложила ложечки, блюдце с бисквитами, в центре водрузила молочник со сливками и белую сахарницу.

Кивнув Г. и его гостю и не взглянув на хозяйку, она неслышно вышла. Наталья Алексеевна направилась вслед за ней, видно было, что она раздражена и с трудом сдерживается. Еще какое-то время до них доносились негодующие французские фразы в низком регистре. Потом все смолкло.

Г. и Т. глядели друг на друга.

– Проститься приехал, а, Иван Сергееич? – голос Г. был все тот же, громкий, саркастический. – А что, если я возьму, да и не сыграю в ящик? А? Что тогда? Зря, значит, гонял из своего Бадена?

Но увидев лицо собеседника, набежавшую на его щеки краску, резко себя оборвал:

– Прости, Иван! Лежишь тут – мысли всякие приходят. Вот когда позавидуешь амебе, у которой мыслей нет – одно пищеварение! Я ведь рад тебе – рад как старому товарищу. Мы с тобой, хотя и разной породы лошадки, да конюшня у нас одна.

Ну, что нового привез? Как твой роман? Надымил, говорят, на всю Россию – никто ничего не разберет – и все скопом чихают и ругаются.

Т. подхватил:

– В точку ты попал, Александр Иваныч, в самую мою болезненную точку. Я после «Дыма» зарекся романы писать. Не умею угождать тем и этим.

– А зачем отдал роман Каткову? Михаил Никифорыч яко каток для сил прогресса, его «Русский вестник», если и катит, то исключительно по государевой дороге. Из-за того тебя сразу в ретрограды зачислили.

Т. взвился:

– Ты, Александр, сам посуди, кому, кроме Каткова, было отдавать? Не Некрасову же, с которым, как ты прекрасно знаешь, я давно разругался. Стало быть, «Отечественные записки» отпадают. И что остается? Дима Писарев приходил у меня роман просить – три года назад, в 67, когда я в Петербург приехал с «Дымом». И что? Ты бы первый надо мной посмеялся, если бы я отдал «Дым» в их «Дело». Несерьезное, мальчишеское издание. Чего у Катка не отнимешь – так это солидности. «Русский вестник» – солидный журнал; да, ты прав, – консервативного толка, но мне было не до жиру. Сейчас на всю Россию всего два журнала и есть – левые некрасовско-щедринские «Отечественные записки» и правый катковский «Русский вестник». И ничего посредине. Вот разве Стасюлевич начал с недавних пор издавать «Вестник Европы».

– Да, Дима с дымом, Дима с дымом… – казалось, Г. о чем-то задумался; взяв в руки чашечку с черным кофе, он одним глотком вылил в себя ее содержимое.

Между тем, Т., придвинув к себе молочник, добавил в кофе сливок и сахару, взял с тарелки бисквит и стал медленно его жевать, прихлебывая из чашки. Г. продолжал:

– Вот ты, Иван, про Писарева вспомнил. Странный был юноша, от тебя приявший святое благословение на разрушение эстетики.

На протестующий жест собеседника Г. живо отозвался:

– Ну, хорошо, не спорю, не от тебя – от героя твоего, Евгения Базарова. Твой Базаров заменил этому реалисту Христа и религию.

Т. молчал, дожевывая бисквит, и Г. продолжил:

– Года два тому мне написали про его безвременную кончину. Утонул в Рижском заливе, в расцвете лет и чувств. И еще одно имя в том письме поминалось. Женское. Знаешь, наверное, о ком я. Давно хотел с тобой на этот счет переговорить. Ты, Иван, известный сердцеед, Ловелас ты наш Седые Власы, растолкуй же мне, что она такое, что это за серенький волчок и откуда он к нам прикатился…?

Он остановился и внимательно поглядел на собеседника, словно спрашивая: ты понял, о ком я веду речь?

Еще бы не понять! Самое удивительное, что именно о ней он думал, когда ехал к Г. И даже видел ее возле садов Тюильри из экипажа. Скорей всего, не ее, а свою мысль о ней, воплотившуюся в зрительной галлюцинации. Ну да, тому почти два года, как он узнал, что ее троюродный брат, сделавшийся ее возлюбленным, Дмитрий Писарев, 27-летний критик и нигилист, утонул, если не у нее на глазах, то на глазах ее подростка-сына, которого эта женщина вечно таскала с собой. И потом тело утопленника эта несчастная везла на пароходе в свинцовом гробу в Петербург. Как будто мало ей было той первой поездки, когда она сопровождала на родину свинцовый гроб скончавшегося от чахотки во Франции еще одного своего милого, тридцатиоднолетнего Александра Пассека.

Колдунья? Ворожея? Обольстительница-Цирцея, приносящая гибель влюбленным в нее мужчинам? Но ведь и ей не позавидуешь! Два свинцовых гроба на протяжении двух лет! Как не сойти с ума, не наложить на себя руки, как и чем жить после таких потрясений?

Он вспомнил, что одна из героинь М., целительница и певунья, от обрушившегося на нее горя начала пить. Подумал, что часто писатель, сам того не подозревая, в своих сочинениях рисует свое будущее. А вообще он никогда ее не понимал: эта реальная женщина, а не «героиня романа», бывшая одновременно наивной и хитрой, ясной и запутанной, чужой и такой своей, – от него ускользала.

Г. ждал от него ответа, его пальцы гладили черный кожаный подлокотник.

– Ты о М.? Но ведь ты сам знаешь все не хуже меня. Ты по ее поводу переписывался со своей кузиной и подругой детства, Татьяной Петровной Пассек, матерью Александра Пассека. Не под ее ли нажимом ты написал мне из Лондона грозное письмо: угомони, мол, совратительницу юных, нельзя же так бесстыдно вертеть хвостом, что за новая Жорж Санд объявилась в Париже! Краснею, как вспомню, что поддался тебе, написал М. что-то весьма свирепое, зубодробительное. Прочел ей в общем дешевую мораль. А она – возьми да и обидься.

– И ты сразу пошел на попятный.

– Я понял, что не имею права читать мораль взрослой женщине с сыном на руках, труженице, писательнице…

– Договаривай, Иван. Скажи наконец, что сам был влюблен в нее без памяти.

– Возможно, и так. Против нее трудно было устоять. Она имела дар делать с людьми все чего желала. Ты ведь ее видел, она приезжала к тебе в 59-м в Фулем. Что скажешь?

– Скажу, что после нашей встречи решил, что только ей могу прочитать главы о Наташе и о чертовом Гервеге… Тебе их не читал, а ей, практически незнакомой, захотел… старый я мерин… Ну, положим, мне понравились ее рассказы, было в них что-то свежее, цепляющее. Но так вот с бухты-барахты впустить в свое подполье незнакомку?! Здесь при всем моем материализме нельзя не допустить магии и ведовства со стороны сей вдовы соломенной. Кстати, приехала она тогда в Лондон с мужем и с мальчишкой. Муж… но ты, наверное, знаешь, – малоросс-провинциал, из принципа говорящий только по-малороссийски, эдакий увалень, словно специально созданный для ношения рогов. Забыл, как его звали.

– Афанасием Васильичем, он был лет на десять, по крайней мере, ее старше, никак не мог прижиться за границей, все здесь ненавидел, денег не зарабатывал, то есть сидел у нее на шее, его отъезд в Россию в 1860 году был вполне ожидаем.

Мария Маркович (Марко Вовчок)

Т. немного помолчал, повертел пальцем пустую чашку:

– К тому же, я думаю, он что-то замечал, не мог не замечать… да и жили они под конец раздельно, в разных городах, она в Швальбахе, он – в Гейдельберге. Мальчика своего, Богдана, она оставила при себе.

Тяжелый плед сполз с плеч Г., под ним оказался вязаный домашний жилет песочного цвета, лицо его раскраснелось, видно, ему стало жарко – то ли от кофе, то ли от разговора:

– Видел я и сына Татьяны Пассек, вернее обоих ее сыновей, вывезенных ею за границу.

Оба – совсем пустые малые, с пустыми глазами; хоть и нищие, – но с повадками золотой молодежи, начисто лишенные воли, цели в жизни, каких-то нравственных понятий… Татьяна… я в ней сильно разочаровался. Глядя на этих хилых отпрысков, я вспоминал Вадю, Вадима Пассека, своего университетского друга, их отца, Татьяниного мужа. Яблоня породила кислицу. Гора родила мышь. Ты, Иван, только представь себе: Татьяна задумала познакомить своих митрофанушек с моей Татой – на предмет сватовства, а? каково? ты только представь: Тата и эти недоросли. It is monstrous! Но и М. мне непонятна! Что она нашла в старшем Пассеке! Как в такого влюбиться! Ведь сразу видно, слизняк и амеба. Приехал, видишь ли, изучать европейские тюрьмы, диссертацию по ним писать. Я эти тюрьмы на нашей милой родине изучал на своей шкуре. Неужели кто-то думает, что власть захочет завести в России европейские тюрьмы! Да никогда в жизни. По российским понятиям, тюрьма – это тюрьма, а не курорт, изволь в ней мучиться… Нет, слизняк и амеба – этот ваш старший Пассек.

Г. остановился, а потом спросил, словно ненароком, с той же интонацией:

– Скажи честно, ты был с ней… близок?

– Я? …с М? – Т. смешался. Наступила пауза.

– Я понял, ничего не говори, я все понял. – Г. не смотрел на Т. – Можешь оставаться образцовым джентльменом и не выдавать ничьих тайн.

Очень кстати раздался стук в дверь – Наталья Алексеевна просила мужчин перейти в гостиную.

В гостиной горел камин, было очень тепло, разговор шел уже между ними тремя и, может, потому все время стопорился. Наталья Алексеевна говорила о политике – она своей рукой застрелила бы Наполеона Третьего, навязавшего французам ненавистную Вторую империю. Вспоминала революцию 1848 года; тогда, будучи в Италии, она однажды шла со знаменем впереди революционной толпы. Вот и во Франции, она считает, путь к освобождению лежит через революцию. Г., возможно, из чувства противоречия, возражал, что сейчас народу нужны не революционеры, а проповедники и что революции уничтожают все достижения цивилизации и возвращают человечество к его примитивным формам. Т. почти не принимал участия в беседе. Минут через пятнадцать он поднялся.

Г. выглядел усталым, зябко кутался в плед; когда Т. подошел к нему прощаться, пожав руку, спросил совсем по-детски: «Теперь когда придешь, Иван?» И он ответил почти не задумываясь: «Завтра приду, завтра к вечеру обязательно приду». Наталья Алексеевна проводила его до двери, прошептав на прощанье: «Приходите не очень поздно, вечером у Александра повышается температура».

По дороге в гостиницу он все время возвращался к вопросу Г., на который так и не ответил. Его охватило волнение, словно М. сидела с ним рядом в экипаже – и они вместе ехали к нему в гостиничный номер.

Господи боже ты мой, – сколько же было с нею встреч в таком же гостиничном номере – он звал ее запиской, иногда почти ночью, и она приезжала, приезжала по первому зову. Ни разу не сославшись ни на ребенка, ни на дела, ни на присутствие еще кого-то в своей жизни…

Он был тогда бесконечно недоволен всем – собой, Парижем, той, которую считал своей судьбой… А М… О, как умела она прогнать его недовольство, усмирить боль, успокоить душу. Настоящая ворожея – поила его какими-то травяными настоями, о которых говорила, что проверяла их на себе, умела заговаривать душевную бучу, иногда тихо-тихо, чтобы не было слышно посторонним, напевала ему малороссийские песни.

Хотела ли она от него чего-нибудь? Ждала ли, как всякая одинокая женщина, что он соединит с ней судьбу? Он предпочитал об этом не думать. Чем и как она жила? Он этого не знал. Александр Пассек? Несколько раз он его видел. Худой, с впалой грудью и девичьими плечами, миловидный юноша, которому страшно не подходила «тюремная тема» его диссертации. Молчаливый, странный, по-видимому, очень в нее влюбленный.

Почему М. так за него ухватилась? Полюбила? Почему она так резко порвала с ним, тем, которому писала в письмах «преданная вам навсегда»?

Он помнит, как был раздосадован, даже подавлен, так и не получив от нее ответа на свое письмо.

Узнавал о ней стороной – что-то случилось? больна? уехала? Нет, была здорова, жила все в том же Париже. Доходили слухи, что М. с сыном и Александром Пассеком поселились в одном доме, что он болен, в последней стадии чахотки, что она все делает, чтобы его спасти…

То время совпало с устроенной ему русскими демократами обструкцией – они посчитали, что он не больше не меньше, как «слуга царю». От него тогда многие отвернулись.

Но исчезновение М. из своей жизни он воспринимал отдельно, по-особенному. Болезненно и нервно.

В гостинице его ждала записка от Лаврова. Петр Лаврович приглашал в гости, писал, что получил вести из Петербурга – через приехавшую оттуда М. Он дал ей кое-какие материалы для «Отечественных записок». Сегодня она уехала.

Записка выскользнула из рук. Он посмотрел вокруг невидящим взглядом. Из глубины памяти перед ним всплыла их последняя встреча – неожиданная для обоих. Об этой встрече он старался забыть, но она ждала своего часа – и вот всплыла. Через два года после того, как М. перестала отвечать на его письма, он встретил ее в Баден-Бадене, возле Магистрата, она оформляла какие-то необходимые документы для провоза гроба с телом Александра Пассека в Россию.

Она была в трауре, молчалива и сосредоточенна. Он боялся, что она поднимет вуаль, боялся увидеть ее почерневшее, измененное страданием лицо. Она не подняла вуали. Сказала только: «Вам здесь не место, Иван Сергеевич».

И отошла.

Он поднял записку с пола и медленно положил ее на стол. Его мысли блуждали.

Было еще рано, за окном серели сумерки, но он чувствовал себя разбитым и больным. Разделся и лег, решив, что завтра прямо с утра поедет в Баден. Скорее в Баден, в райский уголок, в теплое домашнее гнездо. Туда, где хотя бы на время можно забыть о жизненных бурях и грядущей смерти. Когда-то М. была для него целительницей и ворожеей, спасала от хандры и страха, теперь Баден представлялся ему островком спасения. Мысль об отъезде его успокоила – и он мгновенно уснул.

Безумный Тургель

Коляска остановилась прямо напротив массивных дверей. В свете газовых фонарей и освещенных окон легко читалась вывеска на фронтоне великолепного здания – «Гранд Отель Европа». Приехали. Подбежавший гостиничный слуга открыл дверцу и помог приезжему господину сойти на землю. Тот, в хлипком заграничном пальто на могучих плечах, двигался так медленно и осторожно, словно боялся ступать на переливающийся в огнях фонарей снег. Из дверей гостиницы выбежал хозяин, видно, застигнутый известием о прибытии гостя в разгар застолья, – в одной рубашке, красный, с бутылкой шампанского в руках.

– Эрнест, бокалы!

Длиннолицый тонкий лакей, несший сзади поднос с бокалами, подставил их под струю шампанского. Хозяин чокнулся с гостем.

– С приездом, Иван Сергеич! С приездом, дорогой!

Тот пригубил шампанское, поставил бокал обратно на поднос и заговорил мягким высоким голосом, по-южнорусски широко выговаривая гласные:

– Я, Алексей Федорович, в плохой кондиции, в дороге приболел – подагра проклятая. – Он остановился и, словно показывая, сделал осторожное движение ногой. На лице появилась гримаса боли. – Вот изволите видеть, – инвалид. – В голосе звучали простодушное удивление и насмешка над собой. – Сегодняшний вечер отдыхаю. Увольте меня от гостей и велите принести мне в номер чаю горячего и грелку.

И он, прихрамывая, поддерживаемый с двух сторон хозяином и длиннолицым лакеем, пригнувшись, ибо отличался богатырским сложением, вошел в гостиничную дверь. Сзади слуга нес чемодан, неподъемно большой и такого же необъяснимо заморского вида, как и его владелец.

Номер был на втором этаже, роскошный, для особых гостей. Слуга оставил чемодан в передней, получил положенные чаевые и удалился, а приезжий прямиком проследовал к пышной двуспальной кровати, разместившейся в центре просторного, угловой конфигурации номера, с двумя огромными окнами посредине и слева, завешанными плотными бежевыми портьерами. Освободившись от обуви, скинув пальто, сюртук и оставшись в рубашке и зеленой шерстяной «венгерке», собственноручно связанной его баденской хозяйкой, фрау Анштедт, он несколько минут лежал, не открывая глаз, отдыхая. Женская рука, представлялось ему, гладит его лоб, нежный тихий голос шепчет по-немецки слова любви… О дорогая! Mein libeling! – ему нестерпимо захотелось начать писать ей письмо, описать – в шутливых выражениях – весь ужас, холод и неудобства пути, приключившуюся болезнь, свое без нее одиночество… Но письменные принадлежности лежали в чемодане, добраться до них сейчас он был не в силах. Нужно потерпеть, он еще успеет – вечер долог. Долог как все вечера в этой зимней стране, в этом снежном городе. О, долина Тиргартена, душа рвется к тебе! К твоему покою, уютной размеренной лени, к той, кто одушевляет тебя, превращая один из твоих неприметных уголков в теплое человечье гнездо, полное детских голосов, смеха и музыки. О, долина Тиргартена!

В дверь постучали. Длиннолицый, глистообразный Эрнест в черной униформе вкатил в номер и расставил на чайном столике у окна пыхтящий золоченый чайник, маленький заварной, большую тонкую чашку, разрисованную зелеными драконами, янтарные ломтики лимона на таком же, в драконах, блюдечке, печенье, бисквиты. В комнате запахло хорошим чаем, лимоном, ванилью. – Прикажете придвинуть к кровати? – лакей показал на сервированный столик, слова он выговаривал бойко и чисто. Приезжий, приподнявшийся на своем ложе, отрицательно качнул головой. – Спасибо, любезный, как-нибудь сам доберусь.

Взглянул на белобрысого светлоглазого лакея:

– Из немцев будешь? Вроде тебя Эрнестом называли.