banner banner banner
Тайный русский календарь. Главные даты
Тайный русский календарь. Главные даты
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тайный русский календарь. Главные даты

скачать книгу бесплатно


– Но именно тревога по случаю возможной новой мировой войны породила великие фильмы и романы – фильм Кубрика «На последнем берегу» и вдохновленную им вашу «Далекую радугу».

– «Перчику ему в жизнь! Перчику!..» Это у Чехова, кажется. Нет, я решительно против спецсредств, возбуждающих творческие процессы. Жизнь, ей-богу, и так исполнена всевозможных «стимуляторов» – несчастная любовь, мучения комплекса неполноценности, одиночество, предательства друзей, смерть близких, внезапные успехи, внезапные поражения… Неужели для успешного творчества нужны еще и военные угрозы, войны, власть жлобов, цензура, религиозные страсти? По-моему, никаких разумных аргументов в пользу такого рода неестественностей не существует. Говорят, есть люди, которые скучают без войны, без «ха-арошей драки», без скандалов вообще. Господь с ними. Пусть идут в ОМОН. Или в наемники.

– Есть ли в российской истории события более значимые и более притягательные для вас, нежели ВОВ?

– Сколько угодно. Рождение Пушкина, например. Или освобождение крестьян.

– Вы наверняка знали многих ветеранов – и многих лагерных сидельцев. Что у них общего? Действительно ли ветераны – люди особой породы?

– Я знавал сравнительно немногих ветеранов, но все они, без исключения, были «вояки» – отнюдь не «герои штабов и продскладов», – а те самые, «что поползали»: сержант-минометчик, сержант-артиллерист (оба – из рядовых), капитан пехоты, генерал-майор (начинавший в финскую взводным и кончивший в Тюрингии командиром дивизии)… Очень разные люди, очень разные судьбы, всё очень разное у них, но все как один не любят рассказывать собственно о военных действиях (всё больше о бабах, о выпивке, о трофеях, о столкновениях с начальством), терпеть не могут СМЕРШ, а на прямые вопросы о войне отвечают уклончиво, норовят свернуть на что-нибудь забавное. И зэки бывшие (с ними я встречался меньше) очень в этом на них похожи: ни слова внятного о лагерях и масса забавных баек про лагерное начальство. А уж о крутой ненависти к «органам» и говорить нечего: слова доброго не найдут. «Вояки», пусть изредка, но все-таки отметят какого-нибудь смершевца, что «подлец был большой, но не трус», а зэки – нет, у них ненависть чистая, беспримесная, непрощающая.

– Как вы оцениваете вклад Сталина в Победу? Сегодня многие повторяют, что без него война не была бы выиграна.

– Сталин (и начальство) много сделал для того, чтобы эта война вообще началась, и чтобы началась она сокрушительными поражениями. В 1933-м Сталин приказал немецким коммунистам выступать не против нацистов, а против (ненавистных) социал-демократов. Этот приказ, вне всякого сомнения, способствовал победе Гитлера на выборах и воцарению в Германии нацизма. Сталин совершенно не разобрался в политической ситуации середины тридцатых, не понял, кто главный враг, а кто – возможный союзник, стратегия, которую он избрал, поставила СССР и всю Европу на грань катастрофы. В 1939-м Сталин благословил (договором Молотова – Риббентропа) Гитлера на начало масштабной войны в Европе. В конце тридцатых Сталин уничтожил ВЕСЬ старший командный состав РККА, обусловив этим военный кошмар 1941 года. Сталин бездарно прохлопал начало войны: он намеревался начать ее сам и, по сути, ничего не предпринял для подготовки к немецкому превентивному удару. Сталин сделал все, чтобы кровопускание, учиненное советскому народу, было максимальным. Конечно, он не ставил перед собою такой цели специально. Но средства, к которым он прибегнул (защищая свою жизнь и свою власть прежде всего), были безгранично жестоки и бесчеловечны – он это умел, и он это предпочитал. Народ оказался между двумя жерновами. Впереди – чужаки, оккупанты, фашисты, за спиной – НКВД, СМЕРШ, заградотряды. Создание такой ситуации – заслуга Сталина. Только так он умел расплачиваться за собственные ошибки. «Бабы новых нарожают» – эти слова ему приписывают – вполне возможно, он так говорил. И наверняка он так думал. Завалить трупами дорогу к победе – только так он умел и предпочитал. Война была выиграна, конечно, не вопреки Сталину. Сталин свою роль сыграл – роль тирана, роль безжалостного руководителя, и правы те люди, которые считают, что без главнокомандования Сталина войну, может быть, пришлось бы и проиграть. Да только они не желают помнить, что без главнокомандования Сталина войны и вовсе могло бы не быть, или это была бы совсем другая война – между тоталитарным монстром и союзом демократических государств.

– Самойлов признавался: «Я б хотел быть маркитантом при огромном свежем войске» – при том, что сам был боевым офицером. Вы себя как-то видите на войне?

– Не спрашивайте. С моими очками, с моим прирожденным пацифизмом, с моим отвращением к любому подчинению… «Душераздирающее зрелище».

3

Казалось бы, все понятно: мировоззрение абсолютно цельное, логичное и ясное. Можно соглашаться, можно спорить, можно даже и негодовать – Борису Стругацкому, думаю, от этого ни холодно, ни жарко. Гуманизм, атеизм, либерализм – вся русская триада, многие годы противостоящая «самодержавию, православию, народности» (заметим кстати, что «народности» противостоит у нас не «индивидуализм», а именно «гуманизм», то есть ненависть к самоцельному мучительству. Индивидуализма нет ни слева ни справа. Это тема для отдельного большого разговора).

Между тем проза Стругацких далеко не сводится к этому набору «базовой теории». Больше того – она зачастую ему противоречит. Любимый герой Стругацких, что неоднократно признавали они сами, – не либеральный мыслитель Изя Кацман, а перевоспитанный тоталитарий Андрей Воронин. Все их герои – сильные люди с экстремальным опытом. И главный конфликт прозы самих Стругацких (заданный, кстати, еще в «Возвращении» – советском ответе на лемовское «Возвращение со звезд») сводится, на мой взгляд, к противостоянию такого персонажа – назовем его Перевоспитанным Героем – и хорошего человека, сформированного теорией воспитания. Эта теория воспитания, по Стругацким, – главный инструмент новой коммунистической педагогики, алгоритм формирования таких добрых и сильных, как Максим Каммерер.

Эти герои – Перевоспитанные или Воспитанные, или, иными словами, Брутальные и Новые, – встречаются у Стругацких лоб в лоб, в решительном противостоянии. Скажем, в «Глубоком поиске», таком хемингуэевском, где Кондратьев, медный и стальной «памятник героическому прошлому», противостоит слабому, но по-человечески куда более понятному Белову. В «Гадких лебедях» этот конфликт решается уже куда сложней: там человек войны – героический, грязный, добрый Банев – сталкивается со стерильным и беспощадным будущим, очень, кстати, интеллигентным и либеральным. Но это будущее беспощадно, а если вы беспощадны, ребята, то зачем все? Наконец, в «Улитке на склоне» умные и женственные жрицы партеногенеза противостоят одинокому заросшему и беспомощному Кандиду со скальпелем: грязная современность против чистого будущего, прошедшего не только химическую, но и биологическую, буквальную стерилизацию. Хотят Стругацкие такого будущего? Нет. Их кредо выражает Банев в великих и загадочных последних словах «Гадких лебедей»: «Не забыть бы мне вернуться».

Думаю, такая амбивалентность (мокрецы же хорошие, уж как-нибудь получше Банева со всякой точки зрения) диктовалась отчасти тем, что работали они вдвоем и что при всей духовной близости, интеллектуальном равенстве и кровном родстве отношения в этом тандеме были не безоблачны. Аркадий Натанович был не только на восемь лет старше – он был, так сказать, брутальнее, круче, алкоголизированнее. Правда, Борис Натанович, которого старший соавтор в письмах иронически называл «бледнопухлый брат мой», как раз значительно спортивнее и здоровее в смысле образа жизни, но думаю, что внутренний конфликт имел место, да Стругацкие и не скрывали этого никогда. Я бы определил это как конфликт ветерана с шестидесятником, хемингуэевца с пацифистом, – шестидесятники тянулись к этому миру отцов и старших братьев, но одновременно и отрицали его. Военный опыт выковал великолепную генерацию, в каком-то смысле создал поколение сверхлюдей, это было и остается бесспорным. Вопрос в цене этого опыта, его издержках и альтернативах ему. Поисками этих альтернатив Стругацкие озабочены с самого начала. Но как-то все выходит, что эти альтернативы хуже.

Как-то выходит, что теория воспитания дает сбои, что в идиллическом мире Полдня поселяется Комкон-2, что человека по-прежнему формирует боевой опыт, пусть даже это война на том же Саракше или на Гиганде. Самое страшное противоречие художественной Вселенной Стругацких заключается в том, что хороших людей по-прежнему формирует только война; что именно война является основным занятием этих хороших людей; что больше их взять неоткуда. А сама война при этом – дело срамное и смрадное, и первое побуждение всякого нормального человека – сбежать от нее. И про это «Попытка к бегству». Но сбежать некуда, потому что война будет везде. И тогда Саул Репнин хватает бластер и расстреливает Ход Вещей, которому, конечно, ничего не делается, но нельзя же просто стоять и смотреть, если ты человек.

4

В это-то все и упирается: «если ты человек». У человека нет другого пути стать человеком, кроме как пройти через пограничный опыт – одному для этого хватает школьной травли, другому нужна война или блокадное детство, третьему необходима миссия на другой планете. Но без этого не обходится. Значит, нужна новая ступень эволюции – что-то, что будет ЗА человеком, после него. И в последней книге трилогии, «Волны гасят ветер», эта новая ступень эволюции появляется. Она называется людены. Проблема в том, что они в колоссальном меньшинстве и что среди людей им места нет. Едва эволюционировав, они обречены улетать.

Люден может избежать конфликта или просто не заметить его. Люден занят другими противостояниями – менее лобовыми и линейными. Людена не интересует самоутверждение – у него все есть с самого начала. Он совершенен. Он не жилец.

А живой, даже самый хороший, в мире Стругацких обречен отправляться на войну. Он может до известного предела сообразовывать свои действия с Базовой Теорией и даже помнить о высокой миссии землянина, но кончается это так, как в повести про Румату Эсторского: «В общем… видно было, где он шел».

В гениальном – думаю, лучшем – фильме Германа, который озвучит же он когда-нибудь, этой резне Руматы посвящена вся адская вторая серия, длинная, но стремительная. И Румата в этой картине похож на святого не тогда, когда честно пытается прогрессорствовать, а тогда, когда мечом прорубает себе дорогу среди сплошного зла, среди его кишок и прочих зловонных внутренностей. Идет и бормочет под нос: «Спроси, где сердце у спрута и есть ли у спрута сердце». Это ощущение липкого зловония охватывает зрителя, доводит до тошноты, душит физически – и тут только война, никакого компромисса, никакого воспитания. Тут детский опыт столкновения с фашизмом, который есть и у Германа, и у Стругацких. Это в крови.

Ненавидеть и презирать войну – как генерал в позднем и слабом романе Хемингуэя – может себе позволить тот, кто ее прошел. У других этого права нет. Это еще одна важная мысль Стругацких – вот почему в знаменитой сцене встречи Банева с детьми Банев прав, а умные дети глупы и неправы. Больше того: самая значимая встреча Воспитанного и Невоспитанного добра происходит у Стругацких в умной и недооцененной повести «Парень из преисподней». Там действует такой бойцовый кот Гаг, элитный гвардеец, которого Корнелий Яшмаа – тоже, кстати, один из «зародышей», см. «Жука», – пытался переделать в землянина и приспособить к миру. Как-то у него не очень это получилось. В «Парне из преисподней» буквально воплощен девиз Банева: «Не забыть бы мне вернуться». Гаг возвращается в свой ад. И повторяет: «Вот я и дома».

Собственно, так и Стругацкие: всякий раз, прикасаясь к теме войны, они возвращаются в свой ад. Им с детства ясно, что войны развязываются подонками; что война – это кровь и грязь, предательство генералов и гекатомбы рядовых. Но почему-то их любимые герои лепятся только из этого материала, который, впрочем, иногда – не слишком равноценно – заменяется космическими опасностями. Ведь природа, если вдуматься, еще бесчеловечней и беспринципней любого генерала (жаль, что этого не понимает Кэмерон. А вдруг понимает?).

«Ты должен сделать добро из зла, потому что больше его не из чего сделать» – эпиграф из Роберта Пенна Уоррена к «Пикнику на обочине», самой страшной книге Стругацких. Страшной не только потому, что там разгуливают ожившие мертвецы, тлеет ведьмин студень и скрипят мутанты. А потому, что она про это самое – про добро из зла и про то, что больше не из чего.

Это не так, неправильно, в это нельзя верить. Но пока этого никто не опроверг.

5

Есть, однако, некий компромисс – как всегда, эстетический, потому что в последнее время мне вообще все чаще кажется, что спорные и путаные этические категории спущены на Землю специально, чтобы отвлечь человека от главного; чтобы он вечно путался в «человеческом, слишком человеческом» – и в результате отводил взгляд от того, что ценно в действительности.

Александр Секацкий – тоже петербуржец, чья фамилия, думается, неслучайно созвучна веселому имени Стругацких, – ввел термин «воин блеска». От «воина света» или «воина мрака» он принципиально отличается тем, что воюет не за добро и зло, которые часто взаимозаменяемы, а за личное совершенство; воюет с собой и за себя, для достижения той самой высшей эволюционной ступени, которая у Стругацких называется «люденами», а еще раньше – «мутантами». Это тоже война, но подвиги тут заключаются не в убийстве, а в непрерывном и мучительном перерастании себя.

В качестве такого «воина блеска» Секацкий называет мальчишку из рассказа Фолкнера «Полный поворот кругом», гардемарина Хоупа. А мог бы назвать Колдуна из «Обитаемого острова». А мог бы – Г.А. Носова из «Отягощенных злом». И Банева, Банева, разумеется.

Воина блеска не интересует тьма или свет – его интересует блеск. Его не интересует победа (победы не бывает) – ему, как Кандиду, важно до последнего валить мертвяков. Он, как Саул, будет стрелять в Ход Вещей, зная, что это бесполезно.

Обреченная война – вот тема Стругацких; битва, где против нас – все, и ничего нельзя сделать. Вечеровский из повести «За миллиард лет до конца света» – вот самый убедительный воин блеска. Он ведет войну, но воюет не за генералиссимуса и не за Родину даже, а за природу человека, за человека как такового.

«Бог – в человеке, или его нет нигде», – сказал БНС в интервью 1992 года автору этих строк.

Так военная мифология – и прежде всего мифология Великой Отечественной войны – трансформируется у Стругацких в той же экзистенциальной плоскости, в которой, скажем, мифология чумы у Камю. Или, скажем, мифология партизанской войны у Василя Быкова – лучшего из советских собственно военных писателей.

Так государственная война за страну, власть, строй преобразуется в личную войну за человека.

Стругацкие так претворили опыт Второй мировой в фантастике. Осталось дождаться того, кто сможет столь же убедительно сделать это в книге про реальную Великую Отечественную.

Возможно ли это? Не знаю. Но блокадника Бориса Стругацкого поздравляю с Днем Победы.

P. S. Эта статья была написана, закончена и даже показана мэтру, но тут выяснилось, что надо добавить, грубо говоря, человечинки – живых штрихов в разговоре о БНС; и тут же оказалось, что я этого сделать почти не могу по причинам, объясненным в том же знаменитом «Жуке в муравейнике». Помните: «Профессионал, да еще из лучших, наверное, – мне приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы удерживать его в своем темпе восприятия».

Я не могу удержать Стругацкого не то чтобы в своем темпе, а в спектре восприятия. Он шире. Его способность смотреть на вещи под неприемлемым для меня – и для него – углом значительно превосходит собственные мои способности.

Однажды он мне сказал (не подчеркиваю своей близости к нему, разговор был общий):

– Мы выросли в убеждении, что человек ест, чтобы работать. А что, если это не так?

– Вы серьезно?

– Абсолютно. Это вполне может быть наоборот.

В другой раз он озадачил меня еще больше, сказав, что терпимость проявляется не в отношении к хорошему, а в отношении к неприятному. Надо уметь терпеть неприятное, не отказывая ему в праве на существование. И эта простая на первый взгляд мысль заставила меня пересмотреть большинство моих тогдашних иерархий.

Объективно и полно говорить про Стругацкого может тот, кто умней его, а я таких людей пока не видел. То есть каждый может сказать, что Стругацкий весьма высок ростом (хоть и ниже почти двухметрового брата), широкоплеч, круглоголов, обладает тонким ртом, почти всегда сложенным в едкую ироническую улыбку, и носит сильные толстые очки. Он крайне замкнут, засекречен, живет уединенно, дружит с узким кругом людей, причем весьма неожиданных – это не коллеги-писатели и не коллеги-ученые. Интересы его разнообразны, а память абсолютна. По первому образованию он звездный астроном и неплохо разбирается в астрофизике до сих пор, хотя строго научной фантастики Стругацкие никогда не писали. Кроме того, он один из самых известных и осведомленных филателистов Ленинграда, ныне Петербурга. О всякого рода отпечатках, зубцах и водяных знаках он знает не меньше, чем о звездах, и говорит на эту тему охотнее, чем о литературе, но мало кто способен поддержать такой разговор. Помимо всего этого он прекрасно осведомлен о компьютерных симуляторах боевых действий и в какую-нибудь танковую войнушку способен рубиться ночь напролет, несмотря на большой жизненный опыт и вообще взрослость.

Но все эти вещи, сугубо внешние, ничего в Стругацком не приоткроют. Отношение же его к ближнему кругу, и прежде всего к ученикам, являет собою загадку или по крайней мере противоречие: внешне это отношение очень корректное, но прохладное. Внутри под этой корректностью тлеет жар, как под золой, потому что Стругацкий очень любит талант во всех его проявлениях и с горячей заинтересованностью следит за всеми, кого заприметил. Но любовь имеет характер требовательный и стимулирующий, внешне никак не проявляющийся: Стругацкий умеет требовать с тех, кого любит, и сроду ни с кем не сюсюкал. Все это с редкой откровенностью и даже самоедством описано в «Бессильных мира сего» – вероятно, самом откровенном его романе. Там много страшных сцен, больше, пожалуй, чем даже в «Пикнике», и есть довольно рискованная идея: без прямого насилия над человеческой личностью – насилия иногда самого буквального, с применением пыточного арсенала, – Человека Воспитанного не получишь. Потому что если человек не движется вперед – он не стоит на месте, а откатывается назад. Его тащит вниз Проклятая Свинья Жизни.

Так что с учениками Стругацкий, подобно своему Агре, не только жЁсток, но при необходимости и жестОк. Иначе из Бориса Штерна, Вячеслава Рыбакова, Андрея Измайлова и двух десятков других ничего особенного не вышло. А из них вышло превосходное поколение, у которого уже мы, рожденные в конце шестидесятых – начале семидесятых, научились понимать, что к чему.

Мне кажется, Стругацкого сформировал эпизод, описанный в «Поиске предназначения» – великом автобиографическом (по крайней мере в первых главах) романе. Там мальчика во время блокады преследует людоед. Сильно подозреваю, что все это так и было. Людоеда потом случайно убил осколок, и мальчик смог спрятаться в родном подъезде. И еще на него сильно повлиял эпизод, рассказанный однажды в онлайновом интервью: там он самой вкусной вещью в своей жизни назвал ледяной каменный мятный пряник, полученный на новый, 1942 год.

Во-первых, война с ее кошмаром объяснила Борису Стругацкому, что может быть все. Такие вещи, которых он насмотрелся в блокадном Ленинграде, сильно раздвигают границы воображения.

Во-вторых, война доказала ему, что любое выживание есть чудо, а стало быть, свидетельство о призвании. И одна из главных тем Стругацких – может ли человек это свое призвание отменить? (Об этом же, кстати, лемовская «Маска», и Лем тоже человек со страшным военным опытом – не фронтовым, оккупационным). Стругацкий полагает, что отменить его нельзя, и потому надо его а) расчистить и б) следовать. Пока следуешь – будешь храним, потому что нужен. Это истинно военный императив, в мирном мире такого не сформулируешь.

И в-третьих, война научила его тому абсолютному минимализму в смысле потребностей, той фантастической стальной выносливости, которая делает воином блеска и его самого. Это позволяет ему не отвлекаться на болезни и возраст и ежедневно, хоть небольшими порциями, писать – делать то главное, что он умеет лучше всего. Никто и никогда не знает, что он пишет. Все понимают только, что он пишет самое главное из всего, могущего быть написанным сегодня.

Не знаю, что еще про него сказать. А, вспомнил! Он живет на проспекте Победы.

22 апреля. Родился Ленин (1870)

Ленин и бревно

1

Ему поставили больше памятников, чем всем прочим правителям в мире, даже вместе взятым: ни одному фараону не снилось такое количество монументов. Прикинем: в СССР было порядка 12 000 городов, и в каждом стоял он – либо на главной площади, либо на вокзале. В крупных городах памятников было несколько – в Москве и Ленинграде по десятку, а в Казани, Ульяновске, Красноярске, которым посчастливилось быть его временным пристанищем, – по три-четыре. Его именем было названо бессчетное количество улиц, площадей, атомоходов, горных пиков, звезд и детей. В самом деле – в двадцатые годы детям охотно давали имена Вилен (Владимир Ильич Ленин), Вилор (Владимир Ильич Ленин Октябрьская Революция) или Мэлор (Маркс-Энгельс-Ленин, опять же Революция). О пятидесяти четырех годах его жизни написаны сотни тысяч научных и художественных книг. Суммарный тираж его сочинений в мире уступает лишь Библии да цитатникам Мао Цзедуна, которые печатались в полуторамиллиардном количестве. Даже Маяковский, посвятивший ему огромную восторженную поэму, спрашивает: «Что он сделал? Кто он и откуда? Почему ему такая почесть?» Причем любовь эта, заметьте, диктовалась не страхом и раболепием – его боготворили жители десятков стран, никак от него не зависевшие, ничем лично ему не обязанные. К нему в последние минуты перед казнью обращались подпольщики во Франции и Китае, Испании и Греции, его портреты вышивали ткачихи Америки и Мексики, в его честь называли детей Владимирами и Ильичами боливийские и вьетнамские партизаны… Сталина при жизни никогда не боготворили так, а после смерти, когда о его преступлениях заговорили все, – и подавно. Отношение к Ленину было сродни религиозному, да его и заменило, в сущности. В 1882 году в «Веселой науке» Ницше провозгласил смерть Бога; новый бог к тому времени уже двенадцать лет как жил в провинциальном Симбирске. Под знаком ленинобожия прошел весь XX век – и тут уже неважно, что сам Ленин любую религию ненавидел, а о «боженьке» отзывался с личной злобой. Впрочем, как еще может один бог говорить о другом? Реальная жизнь и деятельность Ленина к этому культу почти не имела отношения: в нем воплотилась многовековая мечта. В этом и состоит главная трудность, когда говоришь о нем: надо четко различать реальную судьбу и житие, подлинную личность и обожествленного лучшего друга всех трудящихся. Реальная его биография коротка, достаточно трагична и сверхъестественными достижениями не блещет. Сын инспектора реальных училищ, третий ребенок в дружной семье (всех детей шестеро), гимназист-отличник. Старший и любимый брат Александр в 1887 году повешен в Шлиссельбурге за участие в террористической группе «Народной воли» (есть, впрочем, версия, что Александр Ульянов взял на себя чужую вину – сам он интересовался только наукой, а террор считал бессмысленным; однако его взяли в числе других подозреваемых, и он признался, что участвовал в подготовке покушения на Александра III). Казнь брата вызвала у семнадцатилетнего Владимира сильнейшее нервное потрясение – он вообще чувствовал сильно, но отличался железной самодисциплиной: в четырнадцать лет прочитал «Что делать?» и образцом избрал Рахметова, а о Чернышевском до конца дней говорил с восторгом. Кстати, коль уж речь зашла о Ницше, что-то ницшеанское в Ленине и впрямь есть: прежде всего – уверенность, что человек есть непременное усилие, что он должен каждый день сотворять себя заново, не ограничиваясь бытом, замахиваясь на великие задачи… Работоспособность, память, интеллект у него в самом деле титанические; самодисциплина такая, что ни в тюрьме, ни в ссылке, где другие сходили с ума, погрязали в склоках или навеки отрекались от борьбы, он не позволит себе ни единой жалобы. Напротив – все, кто встречался с ним, вспоминали, что даже час общения с Ульяновым заряжал силой, азартом, готовностью к новым испытаниям. Что в нем было вполне человеческого – так это азарт: обожал городки, по-детски злился, когда проигрывал в шахматы, а революционную борьбу ласково называл «драчкой». Не умел скрыть радости, узнавая об удачных терактах, хотя тут же брал себя в руки и повторял: «Это не наш путь»; индивидуальный террор ведет к слишком обильным жертвам и не решает главной проблемы.

Он получил юридическое образование, которого, впрочем, не закончил, будучи отчислен из Казанского университета за участие в стачке и сдав потом экзамены экстерном в Петербурге. Однако его теория классовой борьбы отличается стройностью и той безупречной логикой, которая всегда характерна для головных, неработающих систем: история-то иррациональна, в ней никогда не выходит как по писаному. Ленин поверил Марксу слепо и некритично: история человечества есть прежде всего история производства и форм собственности. Это, по выражению Набокова, и заставило его представлять праздничную историю человечества как нечто серое и бесконечно угрюмое. В самом деле, нет ничего более мертвящего, чем во всяком деле видеть классовый, имущественный интерес, объявлять все плотское базисом, а все духовное – легковесной и необязательной надстройкой. Ленин – не столько юрист (юриспруденция с ее условностями и тонкостями всегда была скучна ему), сколько экономист до мозга костей: здесь он парит, статистические таблицы – его любимый материал. Теория классовой борьбы в ленинской версии предельно проста: одиночки ничего не решают, история делается массами, коллективным творчеством, синхронным усилием (вот почему верные ленинцы не доверяют личностям, вечно упрекают их в индивидуализме, меряют всех средней меркой). Империализм – высшая и последняя стадия капитализма. Капиталистические империи обречены вступить в борьбу за передел мира. Долг пролетариата – превратить неизбежные мировые войны в единую антиимпериалистическую и, воспользовавшись всемирным кризисом, взять власть в свои руки. Из этого произойдет мировая революция и единое человечье общежитье, о котором мечтал все тот же Маяковский; и в канун Первой мировой войны в это верили не только наивные пролетарии, но и тысячи интеллектуалов. Потому что старый мир явно рушится, а новый так логичен, так неизбежен! Жаль только, что жить в нем придется новым людям, которых пока нет; но в создание этого нового человека Ленин верил абсолютно, и сам, кажется, был первым представителем этого обновленного человечества.

История его псевдонима темна – говорили о таинственной возлюбленной по имени Лена, о том, что ему для конспирации достали паспорт умершего ярославского дворянина Николая Ленина, – но истина, кажется, литературнее. Его любимым автором был упомянутый Чернышевский, любимым героем – его автопортрет из романа «Пролог» по фамилии Волгин. (Кстати, Волгиным подписывался и Плеханов – Чернышевского боготворили оба.) Онегин, Печорин, Волгин, Ленин – замечательный ряд, все в честь великих русских рек, и все герои своего времени. Ленин был человек литературный, к писателям относился по-интеллигентски восторженно: признавая и жестоко разоблачая ошибки Толстого и Горького, так же трепетал перед их художественной мощью, как перед музыкой Бетховена, которого обожал, будучи начисто лишен музыкального слуха и литературных способностей. Все эти русские литературные герои – люди нового типа, потому и чувствуют себя лишними. Ленин сумел сделать из себя – а может, с рождения были предпосылки – принципиально новое человеческое существо: абсолютный прагматик, никаких предрассудков. Даже дворянского представления о чести нет: однажды бандит под Парижем отобрал у него велосипед – он отдал без звука, объясняя это в письмах тем, что сопротивляться было бы себе дороже, а революционер не может рисковать жизнью по пустякам. Между тем он отдал бы жизнь без колебаний, если бы твердо вычислил, что так нужно для пролетарского дела. Никаких человеческих симпатий – люди симпатичны ему в той степени, в какой нужны для работы. Пресловутая забота о товарищах – забота машиниста о том, чтобы все колеса были смазаны: болезнь и депрессия мешают работе. Никаких помыслов ни о чем, кроме главного – взойдя как-то на одну из швейцарских гор, стоя среди товарищей, пораженных открывшимся видом, произнес с досадой: «Эх, и гадят же нам меньшевики!» Вроде бы можно верить тому, что он был искренне влюблен в Инессу Арманд, но стоит почитать письма к ней, где он с бухгалтерской дотошностью обсуждает классовую природу любви, и страшно сделается. Предрассудков – ноль, голый мертвящий прагматизм, никаких уступок, полная ампутация совести, ибо нравственно то, что классово. Справедливости ради заметим, что даже такого неотменимого человеческого порока, как эгоизм, он был лишен начисто: ничего для себя, все для победы. У него был единственный приличный костюм, истершийся до лоска, а когда в 1920 году Политбюро заказало ему новый и обязало вождя позволить портному снять мерку, он вел себя так неловко, что портной, донельзя испуганный, мгновенно осмелел. С той же неловкостью он протягивал гонорар врачам, осматривавшим его во время первых приступов болезни, ласкал детей, разговаривал с женщинами – все человеческое давалось ему трудно; краснел, смущался, чувствовал себя уверенно только на трибуне или за письменным столом. Дмитрий Ульянов, младший брат, вспоминает, как он, не умея печатать на машинке, начал печатать сразу очень быстро, с диким количеством ошибок, а на совет брата работать помедленнее ответил, что писать без ошибок можно и от руки. Главное – быстрота и натиск.

Именно в силу этой полной расчеловеченности он и не имел особого успеха как политик, заражая своим энтузиазмом только слабовольных и внушаемых, – с прочими ссорился. Даже самых боевитых и непримиримых отпугивал его прагматизм, готовность на любые преступления ради дела (известно, что именно Ленин настаивал на «эксах», экспроприациях, то есть прямом воровстве, и на этой ниве в начале большевистской карьеры особенно отличился Сталин). Приписывать Ленину гуманные намерения нельзя по определению – он не знал, что такое гуманизм, но обладал уникальным чутьем на политическую выгоду, и если выгоднее было проявить милость – высылал интеллигенцию, чем подкупал мировое общественное мнение. Священников же уничтожал безжалостно, требуя расстреливать без суда, – и европейским интеллектуалам чаще всего не было дела до безвестных русских попов: так Ленина в Европе начинали считать заступником интеллигенции – только потому, что он не расстрелял, скажем, Бердяева. Но человечность тут ни при чем – напротив, все, что делает человека человеком, вызывало особую его ярость. Церковь, семейные ценности, предрассудки, искусство, жалость, умиление, надежда, все эмоции высокого порядка, все сложное и неоднозначное, все тонкое и бесполезное казалось ему не просто лишним, но подлежащим непременному и безусловному искоренению; опять-таки непонятно, родился он таким или долго работал над собой, чтобы прийти к искомому идеалу. Поскольку революционеры в России в массе своей были идеалистами, людьми идеалистического склада, принципиально непрагматичными, к Ленину они относились настороженно, и большевики, несмотря на гордое название, всегда и во всем оставались в меньшинстве. Большевики и сами с гордостью утверждали, что сумели отринуть все человеческое и стать сверхлюдьми. Ленин вызывал опаску, а то и ужас у всех вождей русского революционного движения – от Плеханова до Троцкого, который, случалось, непримиримо с ним спорил.

Эта полная расчеловеченность привела к тому, что Ленин и его группа оказались в изоляции – в десятые годы XX века его почти никто не принимал всерьез. У русской революции были другие герои – те же эсеры были стократно популярнее большевиков. Но Ленин и не стремился к популярности. Он ждал своего часа, когда потребуется не талант, убедительность или стратегическое мышление, а одна голая, ни перед чем не останавливающаяся решимость; и этого часа он дождался. Вернувшись из эмиграции после Февральской революции, в которой не было решительно никакой заслуги большевиков, он воспользовался стремительным разрушением русской государственности – и подобрал власть, буквально валявшуюся в грязи. В октябре 1917 года, при фактическом отсутствии организованного сопротивления, Ленин возглавил штаб восстания. На Втором всероссийском съезде советов в Смольном он провозгласил Временное правительство низложенным, а социалистическую революцию – совершившейся. Здесь потребовались именно его качества – побеждал тот, у кого было меньше моральных ограничений. Ленин вообще не знал, что это такое. У него не было никаких принципов, кроме, пожалуй, личной аскезы: сегодня он – защитник свободы слова, потому что она вредна для царизма и хороша для революции. Завтра он закрывает все небольшевистские газеты: у вас есть свобода говорить, у нас – свобода вас закрыть. Сегодня он – категорический противник войны, а завтра, объявив социалистическое отечество в опасности, требует всеобщей мобилизации. Сегодня он категорический противник интеллигенции, называя ее дерьмом, а не мозгом нации, но завтра ищет контактов с технической интеллигенцией, поскольку без так называемых спецов пролетарии ни с чем не справляются. Словом, только личное бескорыстие да еще ненависть к религии – два качества, которым он не изменял никогда; впрочем, если у него хватило гибкости после военного коммунизма ввести нэп с его ограниченными свободами и частичной реабилитацией частной собственности, он и Бога мог разрешить, как разрешил его Сталин в 1943 году когда прижало как следует.

Он искренне полагал, что оседлал историю, но история цинично, как всегда, воспользовалась им самим. Россия проходила свой вечный исторический цикл – вслед за революцией наступал заморозок, империя возвращалась, только в сокращенном и бесконечно упрощенном виде, лишившись всего, что делало ее переносимой. Ленин, отчаянно боровшийся с бюрократией, видел, что у большевиков аппарат раздулся вдвое против царского; столько крича о свободе, уничтожил даже те свободы, которые позволяли когда-то легально существовать ему и его единомышленникам; жестокость, которую он провозглашал неизбежной лишь на время некоего переходного периода, возрастала в геометрической прогрессии. Государство, которое он, кажется, ненавидел искренне, укрепилось многократно, обретая все свои наиболее ненавистные, мгновенно узнаваемые черты. У него получилось все, что он страстно мечтал разрушить, – только хуже, грязней, тупей, кровавей; этого-то он и не вынес. В чем нельзя отказать Ленину – так это в слепой вере, проистекающей, конечно, от полного незнания людей и жизни: он был уверен, что после уничтожения эксплуатации и частной собственности утопия настанет сама собой, так же, как жители фантастического платоновского Чевенгура твердо верили, что после обобществления имущества никогда не зайдет солнце. После четырех лет кровавой Гражданской войны, после красного террора, крестьянских бунтов, многократных склок и расколов в большевистской верхушке, после пяти лет непрестанной работы, надломившей даже его железное здоровье, он оказался во главе очередной империи, которая вдобавок его уже и не слушалась: в ней отчетливо брали верх самые напористые администраторы, у которых не было даже его достоинств – интеллекта, чутья, бескорыстия. Вероятно, его разочарование было сродни тому, что переживал в эти дни Блок, поверивший в радикальное переустройство мира, во что-то, «равно непохожее на строительство и разрушение». Они умерли от болезни с одинаковыми симптомами: их враги напрасно придумывали обоим застарелый сифилис. Оба они погибли от тяжелейшего стресса, который привел к полному распаду личности, расстройству всех психических функций, припадкам бешенства и буйства. Это сопровождалось мучительными головными болями и сосудистыми расстройствами. Блок умер в 1921 году, Ленин – три года спустя, проведя последние два года в сумеречном, полурастительном состоянии: таковы были последствия трех сильнейших инсультов.

2

Дальше начинается миф – и миф этот оказался куда более живучим, чем вся его публицистика (давно, признаться, никем не перечитываемая). Ему приписали человечность, обаяние, доброту, жертвенность, чадолюбие, юмор, гигантскую образованность (на фоне прочих советских вождей он, да и первое созданное им правительство – действительно отличались по крайней мере начитанностью и знанием латыни в пределах гимназического курса). Его образ был растиражирован в миллионах книг, картин, фильмов; на фоне экономического и идейного кризиса Запада, который многие поспешили объявить окончательным «закатом Европы», созданное им красное государство казалось спасительной альтернативой, чуть ли не сбывшейся христианской утопией. В Россию хлынули иностранные интеллектуалы, восхищавшиеся ленинской скромностью и прозорливостью. Левые симпатии стали модными, французские аристократки носили брошки с серпом и молотом, коммунисты всего мира рассказывали сказки о государстве рабочих и крестьян, где человек труда впервые стал сам себе хозяином. Конечно, человек труда мало где чувствовал себя бесправней, чем в СССР, но миф уже работал на полную мощность. Почти никто из иностранных пролетариев не видел этого царства небесного на земле, но все в него верили. Имя Ленина стало паролем для всех обездоленных, хотя во всем мире торжество революции приводило примерно к одинаковым результатам – торжеству лжи, насилия и нищеты. Поэтому, когда в конце восьмидесятых советская империя затрещала по швам, многие не сумели отказаться от светлого образа Ленина – все преступления Сталина не сумели скомпрометировать созданную им религию, как вся мировая инквизиция в разных обличьях, простите за аналогию, не сумела затмить Христа. Разница в том, что христианское учение как раз и противостоит насилию и лжи, без которых немыслима религия Ленина, но мечта о всеобщем упрощении и насильственном равенстве остается бессмертной, так что и ленинский культ кончится нескоро, и Мавзолей свой он вполне заработал – по крайней мере для наглядности.

Правда и то, что при всех своих ужасах русская революция была трагической и обреченной попыткой выволочь Россию из многовекового циклического, внеисторического существования. Из этого ничего не получилось – генетический код страны оказался сильней ленинских утопий, – но попытка вызвала к жизни великие надежды и великую культуру. Пожалуй, в России 1918 года было не только страшно, но и интересно. Пожалуй, без ленинской решительности и большевистского фанатизма Россия не потянула бы великую модернизацию, которая позволила ей в тридцатые годы стать ведущей индустриальной державой. Пожалуй, ленинское решение национального вопроса было одним из главных завоеваний советской империи, в которой пещерный национализм был объявлен вне закона, а окраины получили собственную письменность, культуру и науку. Словом, чего-чего, а величия замысла и при этом выдающихся способностей у него не отнять: отказываясь от лучшего в человеке, он по крайней мере не поощрял и худшего в нем. И кое-что из его наследия не худо бы перечитывать – по крайней мере в той его части, где он учит бороться с угнетателями и воспитывать себя для суровых противостояний, а также разоблачать бюрократов и демагогов, которых при нем расплодилось немерено. Главное же – он любил свою утопию больше, чем себя, и одно это делает его выдающимся явлением отечественной истории, которой на таких героев не слишком везло.

Человеческое в очередной раз оказалось сильнее бесчеловечного, и это внушает надежды. Но заложенная им империя была разрушена в восьмидесятые годы не столько человеческим, сколько скотским. Вот почему он до сих пор так популярен и воспринимается как надежда, а граждане бывшего государства рабочих и крестьян иной раз как скажут своим новым хозяевам, с полным, кстати, основанием: «Ленина на вас нет».

Пока нет.

3

Он был, в общем, неплохой человек. Значительная часть моей жизни ушла на попытку понять: почему мне так кажется? В детстве и ранней юности меня успели задолбать канонизацией его залитого елеем облика. В девяностые успели нарассказать о его злодействах, нетерпимости и ограниченности. Сегодня его все чаще называют прагматиком, и одобряют это люди, с которыми стыдно совпадать хоть в чем-нибудь. Решительно все обстоятельства сложились так, чтобы я его терпеть не мог. Почему же я могу? В знак протеста? Но тогда почему этот протест не распространяется, скажем, на Сталина с Грозным? Почему Ленин для меня скорей в одном ряду с Петром? Почему ни его догматизм, ни зацикленность, ни презрение к человеческой жизни, ни полное отсутствие воображения, ни повышенный интерес к скучным материям вроде статистических выкладок не заставляют меня увидеть в нем чудовище, а стиль его публицистики и поныне кажется завидным? Над этими вопросами я размышлял лет с пятнадцати – и только недавно отыскал наконец критерий, по которому отличаю тиранов от реформаторов. Дело не в количестве жертв: оно в России соответствует масштабам страны и примерно одинаково во все переломные времена, независимо от того, опричнина ли мочит земщину, никонианцы – раскольников, красные – белых или солнцевские – тамбовских. Критерий прост и скорее визуален, нежели социален: реформаторов можно вообразить с бревном, а тиранов – нет.

Существует несколько канонических сюжетов, обрамляющих жизнь крупного русского госдеятеля, как клейма икону. Ленин и дети – пожалуйста, у нас все позируют с детьми, вплоть до известной истории с пупком. Крестьяне, пролетариат, солдаты – в их толпе органичен всякий, мера фальши и достоверности тут всегда одинакова: да, притворяется своим, но отчасти ведь действительно свой, терпим же… Вождь и животные – животное варьируется в зависимости от степени внешней угрозы: иногда надо позировать с конем, иногда с тигрицей, а в так называемые тучные годы можно и с котом (жесткий вариант – Лабрадор: домашний, но зверь). Только одна история не универсальна и, более того, редка: вождь и бревно. Одного можно представить в азарте артельной работы, а другого – хоть лопни.

Сталин и бревно? Помилосердствуйте. Из всего вещевого антуража к нему прилипли исключительно китель и трубка. Николай I и бревно?! Шпицрутен – это да, за что и был прозван Палкиным, но публично таскать тяжести, хотя бы и с Бенкендорфом? Николай II и бревно? – запросто, есть даже фотография; не реформатор, конечно, но и не садист, более всего озабоченный грозной державностью облика. Петр I? – ну, этот «на троне вечный был работник», причем любой работе предпочитал именно артельную, коллективную: строить корабль, тащить баржу с мели… Хрущев? Легко. Свидетельств нет, но допускаю. Брежнев? Да, но бревно должно быть пластмассовое или, как в анекдоте, надувное: готовная и даже радостная имитация деятельности, с минимальным напряжением, с последующей икоркой. Горбачев? Кстати, сомневаюсь: разве что вместе с ним это бревно носили бы Тэтчер и Рейган; со своими он соблюдал табель о рангах. А вот ранний Ельцин – свободно. Путин времен первого срока? Легко, особенно в провинции. Времен второго? Никогда: охрана загородила бы все, движение перекрыли бы в радиусе ста километров. Да и несолидно, несуверенно как-то. Медведев? Почему-то не представляю, как ни напрягаюсь: с компьютерной мышью смотрится, с бревном – нет. И это не по антропологическим параметрам (Ленин был примерно тех же габаритов), а именно по степени азартности: Ленин был азартен. Кстати, эта черта, как ни странно, редко сочетается со злодейством. Злодей расчетлив, он не увлекается – разве что чем-нибудь деструктивным, вроде публичных казней или битв, а чтобы с увлечением трудиться – это фиг. Ленин любил работу: есть масса фотографий, где он с увлечением говорит, читает, пишет, и в самом почерке его – стремительном, резко наклоненном вправо – страсть, скорость, азарт перекройки Вселенной, причем перекройки не имущественной, не военной, а онтологической, идейной, с основ… И с бревном, на субботнике, он смотрится; и чувствуется, что работать весной, с товарищами, в стране, которую он чувствует наконец своей – не в смысле собственности, а в смысле общих целей и ценностей, – ему в радость. Вот этот азарт, заразительность общего дела, счастье полного растворения в нем – будь то полемическая «драчка» либо пресловутый разбор завалов – в нем привлекательны, даже если знать обо всех его художествах, обо всех бесчисленных «расстрелять», учащавшихся по мере развития его несомненной душевной болезни.

Да, «ураган пронесся с его благословения», хотя и в этой пастернаковской формуле есть известная натяжка (ураган благословений не спрашивает, так что это скорее он благословил Ленина, а не наоборот). Да, он попытался воспользоваться русской историей, а она сама воспользовалась им для реставрации византийской империи – подозреваю, что именно это свело его с ума. Да, русское оказалось сильнее советского, но это советское по-прежнему кажется мне прорывом из замкнутого круга (я стараюсь не мыслить в категориях «лучше» – «хуже», потому что это слишком по-детски). Выскажусь даже откровеннее: в замкнутых исторических циклах (а мы в этом смысле не одиноки) результаты исторических катаклизмов, будь то закрепощение или либерализация, всегда более или менее одинаковы. Степень их кровавости – тоже. Ценными остаются ощущения, они и есть главный смысл, или, выражаясь скромнее, главный результат истории. Ощущения большей части населения при Сталине – отвратительны: это либо «радость ножа», как называл это Адамович, стыдная и оргиастическая радость расправы, восторг расчеловечивания, либо страх, обессиливающий и удушающий. Ощущения большей части сегодняшнего населения – разочарование, скепсис, тоскливое ожидание худшего при полном сознании своего бессилия, одинаковое презрение к соседям, начальству прошлому, настоящему и к самим себе. Ощущения большей части населения при Ленине – ни в коем случае не забываю о голоде, холоде, страхе, ненависти, сыпном тифе и прочих радостях разрухи – все-таки сознание величия эпохи. Азарт коренной переделки мира. Ярость и восторг борьбы – за или против, неважно. «Призвали всеблагие». И потому двадцатые дали великое искусство, а тридцатые – нет. Быть союзником или врагом Ленина одинаково душеполезно: это значит чувствовать силу ощущать в себе способность влиять на историю, делать, ковать ее, горячую. И не зря многие его враги впоследствии перебегали в стан его союзников (и наоборот, это было особенно заметно в десятые годы, когда он остался в почти полном одиночестве).

25 апреля. Родился Александр Шаров (1909)

Ауалоно муэло

К столетию Александра Шарова появилось несколько публикаций, вспомнили главным образом его сказки, книгу очерков о сказочниках «Волшебники приходят к людям», дружбу с Чичибабиным и Галичем – словом, раннеперестроечный набор плюс некоторая советская ностальгия. Очень хорошо уже и то, что о Шарове заговорили вообще. В конце концов, сборник его сказок и фантастики лежит без движения в «Астрели» уже год, предисловие написал Борис Стругацкий, книгу составил Владимир Шаров, которого, слава богу, никому представлять не надо и который приходится А.И. родным сыном, доказывая, что природа отдыхает на детях далеко не всегда (кстати, почему-то именно у детских писателей эта закономерность срабатывает редко: дети Драгунского – Денис и Ксения – ничем не уступают блистательному отцу, Николай и Лидия Чуковские писали отличную прозу, и как бы я ни относился к братьям Михалковым, бездарями их не назовет и заклятый враг). Теперь, может, дело сдвинется, и сказки его, не издававшиеся двадцать лет, вернутся к читателю; но вопрос о шаровском чуде, о его механизмах остается. Множество читателей моего поколения опознавали свой, так сказать, карасс по цитатам из «Ежиньки» или «Мальчика-одуванчика», но я никогда не задумывался, почему так выходит и в чем вообще шаровское ноу-хау. Я просто читал все, что у него выходило, – не только сказки, разумеется, но и фантастику, и взрослую реалистическую прозу, и воспоминания. В детстве особенно точно опознаешь все качественное – ребенок, хоть ты его выпори, не станет читать тухлятину, у него собачий нюх на подлинность, до всякой рефлексии. Скажем, дочь моя легко и без всяких понуканий читает Пелевина с девятилетнего возраста, Алексея Иванова – с двенадцатилетнего, а там подоспели Кафка с Акутагавой, тогда как читать девчачьи любовные романы или женские детективы ее не заставила бы никакая сила. Я читал Шарова и плакал над его прозой, совершенно не задумываясь, «как это сделано», и с тех пор не успел задать себе этот вопрос. Попробуем хоть сейчас.

Лет в пятнадцать в сборнике повестей и статей «Дети и взрослые» (вышедшем в 1964 году и почти никем не замеченном – он нашелся в пансионатской библиотеке) я обнаружил изумившую меня тогда повесть «Хмелев и Лида». Это история тяжелораненого, которого забрала домой санитарка. Ей показалось, что она его любит, ее прельщала, так сказать, возможность подвига, и вот она его берет, а между тем никакой любви к нему в этой правильной, насквозь лицемерной советской девушке нет, есть потребность в самоуважении за чужой счет, и только. Сорокалетний майор Хмелев, у которого ноги не действуют, целыми днями лежит пластом в чужом доме, чувствуя, насколько его тут не любят и не хотят. Единственная для него отдушина – разговоры с соседским мальчиком, которому он вырезает игрушки. И вот эта история насильственного, лицемерного добра, столь нетипичная для советской прозы, здорово меня встряхнула – получилось, что самое славное дело, сделанное из ложного побуждения, ничего не приносит, кроме яда. Может быть, здесь корень моей ненависти к публичной благотворительности. Потом Хмелев умирает, Лида переезжает, автор возвращается в город, где все это случилось, смотрит на новостройку, выросшую на месте Лидиного барака, и меланхолически замечает: «Многое изменилось за эти годы». В подтексте – в описании новостройки, в картине нового, более удобного, но уже совершенно лишенного души позднесоветского мира угадывалась, однако, некая подспудная тоска по сороковым: да, полно было насилия и вранья, но хоть представление о подвиге было, а теперь и этого нет, проблема не решена, а просто снята, словно фигурки в недоигранной партии смахнули с доски.

У него было много удивительных рассказов – была и сильная военная повесть «Жизнь Василия Курки», о трех днях из жизни маленького неуклюжего солдатика, погибшего в самом конце войны, и замечательный рассказ «Поминки» о том, как в конечном итоге бессмысленна жизнь даже самых приличных людей, хотя, может, я и не то оттуда вычитывал. Особенно мне нравилась «Повесть о десяти ошибках», изданная незадолго до его смерти, – воспоминания о московской школе-коммуне МОПШКА, напоминавшей мне любимую с первого класса «Республику ШКИД», но гораздо менее веселую и более лирическую. Проще всего сказать, что меня в его текстах подкупала сентиментальность, на которую я и теперь западаю, потому что в мире ничего особенно хорошего, кроме нее, нет: жалость – дело другое, более грубое, она бывает и высокомерна, и снисходительна, а сентиментальность бескорыстна, хотя бывает по-своему жестока, как, например, у Петрушевской. Но в Шарове трогала меня не сентиментальность, а состояние, которое он запечатлевал лучше всех и тоньше всех чувствовал: тоска городского ребенка при виде заката, та невыносимая острота восприятия, с которой еще не знаешь, что делать. Это теперь бывает только во сне. Тогда какой-нибудь зеленый вечер во дворе, когда все идут с работы, мог буквально свести с ума: двор разрыт, в нем, как всегда летом, переукладывают трубы или мало ли что чинят, и в этих окопах происходит игра в войну. Потом всех постепенно разбирают по квартирам, но прежде чем войти в подъезд, оглядываешься на дальние поля (Мосфильмовская тогда была окраиной), на долгостройную новостройку через дорогу, на детский городок, смотришь на небо и на чужие окна – и такая невыносимая тоска тебя буквально переполняет, ища выхода, что врезается все это в память раз и навсегда. Тоска – слово, так сказать, с негативными коннотациями, но есть «божья тоска», как называла это состояние Ахматова (и тут же радостно подхватил Гумилев): это скорей радость, омраченная только сознанием своей невыразимости, и вообще особенно острое понимание собственной временности. То есть все вокруг очень хорошо, но ты не можешь ни этого понять, ни этого выразить, ни среди этого задержаться. Собственно, все человеческие эмоции сводимы к этой, и вся хорошая литература стремится выразить эти же ощущения, но не у всех получается, потому что забываются детские, простые и ясные термины, в которых это тогда выражалось.

Я скажу сейчас вещь не особенно приятную, но к религии, скажем, это чувство не имело никакого отношения; и скажу даже больше – религия скорее паллиатив, попытка рационально обосновать, мифологизировать, объяснить те «непонятные и сильные чувства», от которых в детстве дрожишь, как аксеновская собачка из знаменитой цитаты. Религия помогает смягчить тоску, но вот что интересно: во сне вера не утешает. Это сейчас просыпаешься иногда от мысли о смерти – и первым делом подыскиваешь утешения: да ну, мало ли, вдруг бессмертие. Дети бессмертия не знают, не думают о нем, потому что и смерть для них абстракция: еще слишком велик запас, желточный мешок малька, выданный при рождении; еще так много жизни, что в бессмертии не нуждаешься. Однако острота восприятия в этом самом детстве такова, что невозвратимость каждого мгновения ощущается болезненно и ясно. Шаров – писатель безрелигиозный, как и Трифонов, кстати, и на их примере особенно видно, что вся наша нынешняя религиозность – серьезное упрощение, шаг назад, в утешительную и примитивную архаику. Бывает и другая вера, на пороге которой остановился Серебряный век, но она в России так и не успела сформироваться. У Шарова все происходит в соседстве или по крайней мере в присутствии смерти – вот почему в его сказках так много стариков, – и взросление представляется трагедией, и уходить из вечно цветущего мира невыносимо обидно. А он все цветет, и контраст этого цветения и нашей бренности тоже впервые постигаешь лет в шесть.

Самая сильная, самая знаменитая сказка Шарова – даже экранизированная, есть кукольный мульт – «Мальчик Одуванчик и три ключика». Это сказка в духе Андрея Платонова, шаровского друга и частого собутыльника; кстати уж об алкогольной теме, чтобы с ней покончить. Шаров много пил. Есть воспоминания Чуковской: она сидит в гостях у Габбе, и та ей со своего балкона показывает, как долговязый Шаров крадется в кухню к холодильнику, к заветной чекушке, обманывая бдительность семьи. Пил он в основном с Платоновым и Гроссманом, а когда они умерли – в одиночку. Но думаю, что при такой остроте восприятия, в самом деле невыносимой, у него был один способ как-то притупить постоянную лирическую тоску и отогнать мысль о неизбежном конце всего, о загадке, которую мы не разгадаем, о мире, который никогда не станет до конца нашим, «своим»: тут запьешь, пожалуй. Сказки Платонова, думаю я, – самое грустное детское чтение, которое вообще существует на свете: «Разноцветная бабочка» с ее невыносимым рефреном – «Ты опять заигрался, ты опять забегался, и ты забыл про меня» – иного нынешнего ребенка, может, не тронет вовсе, и то сомневаюсь, а на нас она действовала гипнотически, над ней нельзя было не заплакать. Вы ее помните, вероятно, а если не помните, там про мальчика Тимошу, который жил со своей матерью около Кавказских гор, побежал за разноцветной бабочкой, и упал в пропасть, и оказался за каменной стеной, «и заплакал от разлуки с матерью». Дальше он вырубал в скале пещеру, и пока вырубал, стал стариком, но мать все ждала и ждала его, и наконец к ней вышел седой старик, который только и мог сказать: «Мама, я забыл, кто я». И тогда она умерла и отдала ему последнее свое дыхание, и он опять стал мальчиком Тимошей. Не знаю, кем надо быть, чтобы написать такую сказку, и не собираюсь расшифровывать ее, знаю только, что все платоновские сказки – в том числе и вовсе уж невыносимая, слезная «Восьмушка» – пронизаны такой тоской по матери, такой нежностью к ней, что ничего подобного я во всей мировой литературе не встретил. Советская литература была во многих отношениях ужасна, но в одном прилична: семья в ней была святыней, мать – доброй хозяйкой мира, и этот культ матери, ненавистный воинственным апологетам державности, причудливым образом сохранился даже и в почвенничестве. (Заметим, кстати, что в современной молодой литературе родители как бы отсутствуют вообще или только мешают – это и есть лучший показатель нашего озверения.) Эта мать из сказок Платонова и Шарова не имеет, конечно, ничего общего с суровой Родиной-матерью – она ей скорее из последних сил противостоит, защищая свое дитя. У Шарова в «Одуванчике» все еще горше – там мальчика в одиночку растит бабушка, старая черепаха. Интересно, что меня в детстве совершенно не заботил вопрос, как это у черепахи родился человеческий внук и где, собственно, его родители. Сына моего эта проблема тоже не занимает. У Шарова все органично – старушка похожа на черепаху, он взял и оживил метафору, и все работает. Черепаха растит мальчика, а потом настает волшебная ночь, единственная во всем году, когда мальчику предстоит увидеть всю свою будущую судьбу и пройти через три испытания. Эти испытания, в общем, довольно примитивны, Шаров вообще не слишком изобретателен по части сюжетов, он берет прямотой и интонацией, поэтической, тяготеющей уже к верлибру – и в сказках у него много такой, говоря по-кабышевски, «стихопрозы». Вот мальчику вручаются три ключика, выкованных гномами, и он пускается в путь. Зеленый ключик – от волшебного леса, в котором для него поют зяблики и течет ручей с вкусной водой (там замечательно, как белка ударила хвостом по кочке – ударила «чуть-чуть, чтобы кочке не было больно»). Но мальчик видит сундук с зелеными камнями – и бежит открыть его первым, зеленым ключиком, хотя мог бы открыть им лес и остаться там в союзе с белками, кочками и зябликами. А в зеленом замке у него ключ сломался, и все исчезло. Дальше он встретил девочку с красным замочком на шее, мог открыть этот замочек, но предпочел сундук с красными камнями. А потом – вот здесь настоящий Шаров – он увидел… но тут уж надо цитировать.

«Кругом росла одна лишь жесткая, сухая трава. И в небе горела белая звезда.

Подняв голову, Мальчик Одуванчик увидел под звездой длинную – без конца и края – высокую белую стену, сплошь оплетенную колючей проволокой. Посреди стены сверкали так, что было больно смотреть, алмазные ворота, закрытые алмазным замком. Изнутри на стену вскарабкивались старики, женщины и дети, они молили:

– Открой ворота, чужестранец. Ведь у тебя есть алмазный ключ. Мы уже много лет погибаем без воды и без хлеба. Открой.

Рядом с воротами стоял прозрачный сундук, доверху наполненный невиданно прекрасными алмазами и бриллиантами.

– Открой! – повторяли одно это слово женщины, старики и дети, карабкаясь на стену. Они срывались со стены и снова карабкались. Они были изранены, из ран текла кровь – ведь стену, всю сплошь, опутывала колючая проволока. – Открой!

Мальчик Одуванчик шагнул к воротам. Конечно же, он шагнул к воротам.

Но в это время к сундуку бросились стражники с алебардами. И мальчик подумал: «Утащат сундук, а там ищи-свищи… Нет уж…»

Так вот, оказывается, почему он не открыл алмазные ворота в бесконечной белой стене.

– Потерпите! – кричал он, торопливо открывая сундук. – Пожалуйста, потерпите немного.

Он так торопился, что, конечно, сломал ключ – тот, алмазный.

А когда он поднял крышку сундука – устало и почти нехотя, – он увидел, что там не бриллианты, а очень красивые и блестящие, да, очень красивые капли росы.

И звезда на небе погасла.

А над сухой травой слабо раздавался крик: «Открой! Открой!»»

Это не бином Ньютона, конечно, хотя для 1974 года опубликовать сказку про колючую проволоку и стражников с алебардами уже и так не самая простая задача; но дело ведь не в каком-нибудь там протесте против тоталитаризма и даже не в той редкой взрослой серьезности, с которой Шаров рассказывает свои сказки. Дело в том, как бесстрашно он заставляет ребенка испытать действительно сильные и трагические чувства – и не дарит ему никакого, даже иллюзорного утешения. Дальше-то мальчик возвращается к доброй бабушке-черепахе, возвращается стариком, как платоновский Тимоша, и она поит его теплым молоком и укладывает спать, а рассказчик провожает в путь собственного сына, потому что опять пришла та самая весенняя ночь, когда даже крот видит весну. И у рассказчика нет никакой уверенности, что его мальчик сделает правильный выбор.

А я вам, друзья мои, скажу больше – я далеко не уверен, что этот правильный выбор существует, и что ключики у Мальчика Одуванчика не сломались бы в трех правильных замках. Девочка вызывает особенные сомнения. Шаров не силен в морализаторстве, он не сулит победы, и даже правильные, высокоморальные поступки – какие, например, совершает Лида в упомянутой повести – далеко не всегда ведут ко благу. Шарову важны не убеждения, а побуждения: сострадание, умиление, жажда понимания. И все это у него подсвечено не скепсисом (скепсис безэмоционален, бледен), а жарким детским отчаянием. Все напрасно, у нас никогда ничего не получится. Гномы так же будут ковать свои ключи, одна весенняя ночь будет сменять другую, а мы не откроем ни одного замка, и все, что можно с нами сделать, – это над нами поплакать.

Пресловутая сентиментальность советской детской литературы (и музыки, и кинематографии) высмеивалась многократно и желчно: вот стояла империя зла, а детей в ней пичкали сутеевскими белочками-зайчиками. У нас вообще в девяностые господствовал такой дискурс, что вроде как культура при такой-то нашей жизни не только спасительна, но даже оскорбительна. Типа сидеть в навозе и нюхать розу. Очень скоро, однако, выяснилось, что весь наш выбор – это либо сидеть в навозе с розой, либо делать то же самое без нея. Сентиментальность, культ матери, культ сострадания – пусть даже не имевший отношения к реальности – был лучшим, что вообще имелось в СССР, это было оплачено всей его предшествующей железностью, в этом была поздняя старческая мудрость и справедливость, и все это погибло первым, а СССР благополучно возродился. Сказки Шарова – явление старческой культуры, признак заката эпохи, которая уже может позволить себе быть милосердной; наверное, эта культура в самом деле – сделаем видимую уступку всякого рода мерзавцам – не особенно мобилизовывала детей и даже, если вы настаиваете, растлевала их. Ведь им предстояла реальная жизнь, борьба за существование, а им беззубо внушали, что надо быть добрым и любить маму. Тогда как культ мамы и вообще культ женственности плодит неправильных мужчин (подобную мысль я нашел как-то даже у Лимонова и готов был уже поверить, но потом прочел его дивный рассказ «Mothers' day» и убедился, что он любит мать, как все нормальные люди). Я не буду со всем этим спорить – скажу лишь, что архаика никого никогда не спасет, что нежность и сентиментальность суть проявления высокоразвитого сознания, что инфантилизм лучше раннего цинизма, а книжные дети приносят Отечеству больше пользы, чем культивируемые этим Отечеством малолетние преступники. Даже и атеизм Шарова – или по крайней мере отсутствие Бога в его мире – представляется мне свойством все той же высокоразвитой культуры: тонкие и поэтичные шаровские сказки не нуждаются в сказках государственных, навязываемых. А к христианству читатель Шарова приходит и так – только личной, а не церковной дорогой; и не думаю, что этот результат хуже.

Еще Андерсен показал, что сказка обязана быть грустной и, пожалуй, даже страшной: не то чтобы ребенка с его жизнелюбием и детской жестокостью надо было нарочно «прошибать» чем-то ужасным, но просто ребенок чувствует ярко и сильно, а потому и искусство, с которым он имеет дело, должно быть сильным, как фильмы Ролана Быкова с их прямотой, как сказки Платонова и Шарова, как детские стихи Некрасова. Шаров действительно сочинял очень грустные истории. Но помимо этой грусти и милосердия, помимо тех безусловно тонких и высоких чувств, которые он внушал, в его детской и взрослой прозе жило чувство непостижимости и необъяснимости бытия, бесплодности всех усилий, неизбежности общей участи. Была у него прелестная сказка «Необыкновенный мальчик и обыкновенные слова» – о том, как мальчик поклялся не говорить больше обычных и скучных слов, а только какие-нибудь исключительные, еще небывалые. Скажем, при виде падучей звезды он кричал: «Ауалоно муэло!». Но потом оказалось, что для всего на свете уже подобраны обычные слова, и если вслушаться в них – они прекрасны. Больше того: слов мальчика никто не понимал, а обычные слова позволяли людям худо-бедно преодолевать кошмар одиночества. И тогда он заговорил простыми словами, и нашел в них немало увлекательного; не думаю, что с этим выводом стоит согласиться (в конце концов, это еще и отличная метафора русского футуризма и прочей прекрасной зауми), но что здесь точно описан путь всякой плоти – грех сомневаться. Все именно так и есть. Порывы к тому, «чего не бывает», плохо кончаются, и рано или поздно приходится смириться с тем, что есть; но тот, кто не знал этих порывов, не вырастет человеком.

Я все думаю, почему его простые слова так действовали? И отвечаю себе: потому что он точно знал, повоевав и всякого навидавшись, какова бывает жизнь; в его сказках нет сказочных превращений, и добро не побеждает зла, а если побеждает, то временно. У него была удивительная фантастическая повесть «После перезаписи», в которой молодой ученый научился считывать чужие мысли с помощью хитрой машинки; вот он считывает мысли щуки, совсем молодой, почти малька. «Я хочу съесть карася!» – думает щука. Вот она постарше, поопытнее: «Я хочу съесть карася!!!» А вот роскошная зрелость мощной особи: «ЯХОЧУСЪЕСТЬКАРАСЯЯХОЧУСЪЕСТЬКАРАСЯЯХОЧУСЪЕСТЬКАРАСЯ»… Не надо иллюзий, щука останется щукой. У нее не появится никаких других мыслей. Мир таков, каков есть, он состоит из данностей. Единственное, что может сделать в нем человек, – это посильно разгонять, протаивать своим теплым дыханием ледяную толщу; и пренебрегать этой возможностью – сказать человеческое слово, рассказать чувствительную сказку, утешить ближнего и поплакать над его участью – ни в коем случае не следует, потому что никаких других чудес нет и не предвидится.

Я понимаю, что такие сказки возможны только на закатах империй. Но переиздавать их надо, потому что и на руинах империй рождаются хорошие дети.

Тем же, кто посмеется над шаровскими нежностями, как всегда смеются плохие дети над хорошими, маскируя свой страх перед ними, – я могу сказать только одно… а пожалуй, что не скажу и этого. «Арбузио огурецио» – как заканчивал Шаров свои сказки, когда ему лень было прописывать в финале слишком очевидные вещи.

26 апреля. Премьера фильма «Утомленные солнцем-2. Предстояние» (2010)

Не спишет

1