скачать книгу бесплатно
Советская литература: мифы и соблазны
Дмитрий Львович Быков
Прямая речь
В Лектории «Прямая речь» каждый день выступают выдающиеся ученые, писатели, актеры и популяризаторы науки. Их оценки и мнения часто не совпадают с устоявшейся точкой зрения – идеи, мысли и открытия рождаются прямо на глазах слушателей. Вот уже десять лет визитная карточка «Прямой речи» – лекции Дмитрия Быкова по литературе. Быков приучает обращаться к знакомым текстам за советом и утешением, искать и находить в них ответы на вызовы нового дня. Его лекции – всегда события. Теперь они есть и в формате книги. «Советская литература: мифы и соблазны» – вторая книга лекций Дмитрия Быкова. Михаил Булгаков, Борис Пастернак, Марина Цветаева, Александр Блок, Даниил Хармс, Булат Окуджава, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов, Виктор Пелевин, Борис Гребенщиков, русская энергетическая поэзия… Книга содержит нецензурную брань
Дмитрий Быков
Советская литература
мифы и соблазны
Издание осуществлено в партнерстве с Лекторием «Прямая речь»
Редактор-составитель Галина Беляева
Художественное оформление Владимира Мачинского
В основу книги легли стенограммы лекций Дмитрия Быкова, созданных специально для Лектория «Прямая речь». «Редакция Елены Шубиной» выражает благодарность Лекторию за предоставленные материалы
© Лекторий «Прямая речь»
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
Проза
Анатолий Луначарский
Последний нарком
Анатолий Васильевич Луначарский – далеко не самый популярный деятель русской литературы. Именно литературы – потому что, на мой взгляд, это последний человек в русской истории, который заслуживал звания «нарком просвещения». Все остальные занимали эту должность скорее по праву бюрократическому, нежели по эстетическому.
В российской культуре сложились три образа Луначарского. Он, кстати, довольно расхожий персонаж художественной литературы: начиная с Ходасевича, который в своих сильно беллетризованных мемуарах «Белый коридор» создал абсолютно гротескный и издевательский образ Луначарского. И Луначарский, который читает вслух перевод чужой драмы – «Быстро, быстро мчится время в мастерской часовщика» – и при этом жестоко жеманится, у Мережковского выглядит полным идиотом.
Один из образов Луначарского, установившийся в зарубежной мемуаристике, а отчасти и в российской традиции, идущий, как ни странно, от Горького, – шут при большевиках, хотя Горький относился к нему довольно уважительно. Мемуары Горького о Ленине (и в первой редакции 1924 года, и во второй – 1930-го) преследовали одну совершенно ясную цель: присвоить себе право ближайшего и любимого собеседника Ленина и от лица покойного божества раздавать всем оценки. Так, в частности, образ Ленина обогатился отрицательным отзывом о Маяковском, резко отрицательным отзывом о Троцком: знаменитая фраза «С нами, а – не наш», снабженная большим количеством горьковских тире, я думаю, выдумана Горьким с первого и до последнего знака. Ну и Луначарскому он пытался помочь, сказав от лица Ленина, что можно многое Луначарскому простить, потому что это:
На редкость богато одарённая натура. <…> Я его, знаете, люблю, отличный товарищ! Есть в нем какой-то французский блеск. Легкомыслие у него тоже французское, легкомыслие – от эстетизма у него[1 - Большинство цитат в своих лекциях Дмитрий Быков приводит по памяти, акцентируя важные с его точки зрения моменты высказывания. – Примеч. ред.].
Трудно представить себе Ленина, говорящего что-то подобное, но эта фраза послужила хотя бы запоздалой реабилитацией наркома, который к тому времени занимал уже скромную должность главы ученого совета при Академии наук.
Луначарский запомнился большинству современников как самый безобидный из представителей большевизма, да и к большевизму он примкнул, по мнению Марка Алданова, только потому, что по слабости своей почувствовал в большевизме силу, а в Ленина был влюблен как девушка. Вот этот Луначарский как-то и прижился: образ умного, говорящего часами на любую тему балабола был по-своему притягателен, потому что в большевиках так мало безобидного, так мало милого, что этот хомяковатый, комиковатый персонаж как бы служит им посильным оправданием. Служит какой-то небольшой человечинкой в их железном ряду.
Я уже не говорю о том, что многие фразы Луначарского, многие его остроты бывали действительно удачны. Например, во время пресловутых диспутов с обновленцем митрополитом Введенским, когда Введенский, устав от долгого спора о материализме – идеализме, воскликнул:
– Хорошо, давайте считать, что вы произошли от обезьяны, а я произошел от Бога!
Луначарский мгновенно парировал:
– Увидев меня и обезьяну, каждый скажет: «Какой прогресс!», а увидев вас и Бога – «Какой регресс!».
И точно так же все помнят как на чрезвычайно пошлую эпиграмму Демьяна Бедного:
Ценя в искусстве рублики,
Нарком наш видит цель:
Дарить лохмотья публике,
А бархат – Розенель. —
Луначарский ответил:
Демьян, ты мнишь себя уже
Почти советским Беранже.
Ты точно «Б», ты точно «Ж»,
Но все же ты не Беранже.
Вторая версия менее безобидна и в этом смысле более уважительна, но и более враждебна: Луначарский оценивается как явление масштабное, но при этом на каждом шагу предающее культуру и лгущее. Корней Чуковский, с его железным пером, с его репутацией белого волка в литературе, с его умением подмечать во всех людях ложь и фальшь, вложил в создание этой репутации, пожалуй, самый большой, самый краеугольный кирпич. Корней Иванович пишет в своем дневнике:
14 февраля 1918
У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение – для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо – источающее на всех благодать:
– Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, – и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно, – и на каждом лихо подмахивает: Луначарский.
Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота… <…> На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания – так и прет к нему в двери. <…> И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле.
Вот это описание наркома-администратора, наркома-бюрократа уже далеко не столь безобидная характеристика. Она подчеркивает в Луначарском прежде всего его колоссальное тщеславие.
Варлам Шаламов, вспоминая Луначарского, написал о нем, пожалуй, одобрительнее всего, и мы понимаем почему: для Шаламова любой человек, который как-то разукрашивает серую холщовую ткань бытия (физический труд, наказания, страх, чудовищную человеческую природу), любой человек, который набрасывает на это какую-то позолоту, уже заслуживает оправдания, заслуживает снисхождения.
На партийной чистке (1927 год. – Д.Б.), – вспоминает Шаламов, – зал был переполнен в день, когда проходил чистку Луначарский. <…> Часа три рассказывал Луначарский о себе, и все слушали затаив дыхание – так все это было интересно, поучительно.
Вот это очень тонкое наблюдение, потому что обычно слушать человека, говорящего о себе, так же нудно, как выслушивать чужие сны или чужие глюки. Луначарского забрасывали вопросами о впередовстве, о кратком периоде его примиренчества со всеми и страстном желании помирить большевиков с меньшевиками, о богостроительстве, о партийной школе. И все это он рассказывал с упоением и с увлечением, и слушать его было наслаждением, потому что он так каялся в своих ошибках, что становилась понятна их неизбежность, их неотразимость. И даже знаменитую историю с задержкой поезда, которую так подло высмеял Маяковский, он тоже излагал мило и весело, и сразу хотелось его полюбить.
История эта касалась того, что якобы Луначарский, отправляясь на курорт, задержал на десять минут поезд на вокзале, но, разумеется, никто ничего не задерживал, а просто подобострастный начальник станции, видя, что опаздывает Розенель, жена Луначарского, на три минуты действительно отложил отправление поезда. Потом это попало в пьесу «Баня», и Луначарский мило и весело отбрехался от всего.
Естественно, образ любующегося собой бюрократа от культуры менее притягателен, и у Луначарского сложилась репутация своего рода соглашателя между большевиками и миром искусства. Троцкий, который отплатил Луначарскому звонкой монетой в своем очерке о нем, говорил: Луначарский сумел привлечь к большевизму огромное количество старой профессуры. Он читал лекции на восьми современных и двух древних языках, причем никогда не путал их, что, в общем, для большевистского оратора – редкость. Он читал все и слышал обо всем. Он знал наизусть колоссальное количество стихов, и интеллигенция верила ему. Это был, конечно, обман, и Троцкий это подчеркивает, потому что именно тот большевизм, к которому привлекал сердца Луначарский, был, в сущности, уже большевизмом сталинским. Луначарский досидел в наркомах до 1929 года. С отвращением, очень часто – с ужасом, но он продолжал замазывать трещины между большевизмом в его сталинской версии и ленинской правдой, как он ее понимал.
Да, он, безусловно, изменял себе. Да, он, безусловно, был прав, когда за несколько недель до смерти в своем дневнике писал, что не рожден для той кровавой эпохи, в которой ему выпало жить. «Я не борец». Правда, клеймить его за то, что он оказался соглашателем, и за то, что недостаточно активно боролся со сталинизмом, думаю, все-таки нельзя.
Во-первых, он один из немногих верных ленинцев, которые поплатились за свое ленинство довольно рано: Луначарский первым из ближайших соратников Ленина лишился поста наркома осенью 1929 года по совершенно смехотворному предлогу и был перемещен на ничего не значащую должность в Академии наук. Он очень хорошо понимал, к чему идет дело, понимал, что и отправка его послом в Испанию – не что иное, как почетная ссылка. И смерть его по дороге туда в Ментоне в декабре 1933 года тоже не что иное, как трезвое осознание собственной обреченности. Он погиб от приступа тахикардии, который довольно легко было купировать, но, как показал Иван Ефремов, личность высокоорганизованная может управлять собственным физическим состоянием. Я думаю, так было с Блоком, думаю, так было с Лениным, думаю, так было и с Луначарским, который фактически приказал себе умереть, потому что время его прошло.
Что касается третьего образа Луначарского, то меня вообще не очень интересует его социальный статус, который всегда был неопределен. Луначарский был с Лениным не потому, что совпадал с ленинскими взглядами, а потому, что тот действительно был ему симпатичен как человек. Луначарский был влюблен в Ленина «так искренно, так нежно», выдумывал, дорисовывал в нем такие странные качества (в очерке о Ленине у него фигурируют слова «милый», «капризный», даже «игривый»), что уж к Ленину совсем никак не идет; он признаётся, что во время заседаний Совета народных комиссаров смотрел на Ленина, совершенно не слушая других, а просто «впивая», как он говорит, речи, повадки любимого человека.
Влюблен он в него был потому, что на человека колеблющегося, выросшего в довольно нервной среде Ленин действительно производил впечатление: азарт, отвага, обаяние уверенности в нем были. Любо-дорого посмотреть на каприйские фотографии, на которых Ленин играет в шахматы с Богдановым, особенно на фотографию, где Богданов сидит, мрачно насупившись, уткнув бороду в грудь, а Ленин напротив него празднует победу. Самые, казалось бы, ненавидящие Ленина, или не знающие Ленина, или далекие от Ленина люди не могли сдержать умиления, видя, как этот «синьор Дринь-дринь», как прозвали его каприйские рыбаки, удит рыбу, или азартно полемизирует, или хохочет. На Капри до сих пор рассказывают знаменитый эпизод, когда Джиованни Спадаро, старый рыбак, произнес фразу: «Так смеяться может только честный человек». (Собственно, Джиованни Спадаро, пьяный, поднимался в гору, упал, и Ильич смеялся именно над этим, так что реплика старого рыбака имеет, прямо скажем, не совсем комплиментарный смысл.) И вот этот азарт, эту уверенность, эту страшную волю, волю падающего камня, как писал Куприн, Луначарский очень в Ленине любил, и тот, конечно, не мог не ответить взаимностью. Луначарскому многое прощалось. Даже издание поэмы «150 000 000» гигантским по тем временам пятитысячным тиражом, хотя Ленин писал, что издавать стоит 150 экземпляров для немногих любителей, легко сошло ему с рук: отделался ленинской фразой «А Луначарского сечь за футуризм».
Отношение Луначарского к Ленину было в какой-то степени великим самообманом всей тогдашней интеллигенции, которая поверила, что за волевыми людьми будущее. Но добавляет Луначарскому и очарования, и морально оправдывает его то, что его близость к большевикам и близость к марксизму была во многом декоративной. Луначарский довольно рано, еще в киевские свои годы, увлекся марксизмом, увидел в нем новую версию христианства, того Третьего Завета, которого так ожидала вся интеллигенция во главе с Мережковским. А по большому-то счету Луначарский вовсе не марксист. Он историк литературы и литературный критик, и в этом-то смысле он чрезвычайно талантливый человек. Многие из тех законов, которые потом строго вычертили, строго обозначили формалисты, были открыты Луначарским.
Так, например, в лекции о Достоевском, которая представляется мне первым здравым образцом анализа идей Достоевского, он высказал мысль, что эстетика перестает играть какую-либо роль в оценке текстов, потому что приходит время – и романные жанры оттесняются на периферию жанрами публицистическими. Это то, о чем впоследствии говорил Виктор Шкловский, развивая свою теорию давления периферийных жанров на центр. Именно Луначарскому принадлежит мысль, что в эпоху компрометации эстетики как таковой главным в творчестве Достоевского становится шершавость, шероховатость, недоговоренность, задыхающийся хриплый голос, неотделанность этих текстов. И больше того, говоря, что Достоевский – весьма слабый художник, Луначарский подчеркивает, что в этом-то и заключается его сила. И публицистичность, которой его всю жизнь корили, есть высший художественный прорыв, потому что публицистика – это и есть искусство будущего.
Абсолютно точна мысль Луначарского о роли душевного здоровья или душевной болезни в развитии литературы[2 - См.: Луначарский А. Социологические и патологические факторы в истории искусства // Вестник Коммунистической академии. 1930. № 37/38. С. 40–80.]. Не зная того, он справедливо сказал о Хлебникове, что в иные времена, когда история «ударяет не только по клавишу живому, но даже и по клавишу мертвому», актуальным становится то, что при жизни автора считалось безумием. Как пример Луначарский приводит творчество поэта-графомана капитана Лебядкина из «Бесов», приводит и того же Достоевского и, я полагаю, имеет в виду и значительное количество футуристов, потому что вопрос о душевном здоровье футуристов, таких как Божидар, например, и поныне остается открытым.
Я не говорю уже о том, что в своих лекциях о русской литературе, читанных им в 1921–1922 годах, а позднее в 1926 году в университете имени Свердлова, Луначарский рассматривал развернутый курс по всему девятнадцатому веку; многие его оценки остаются пророчески точными. Он первый проанализировал жанровые особенности тургеневского романа, показав, что Тургенев, с его дисциплиной и тактом, создал абсолютно новый романный тип. Он же поразительно точно вскрыл психологию Достоевского, сказав, что Достоевский, не в силах принять своего унижения 1848 года, не в силах смириться со своими четырьмя годами каторги, вынужден принять христианство как единственную защиту от победившей его силы. Увидеть в Достоевском побежденного, почувствовать в его христианстве нечто вроде стокгольмского синдрома – это действительно глубокое прозрение.
В речи к столетию Достоевского на открытии памятника ему, на торжествах по этому случаю, Луначарский говорит (и это могло быть позволительно только человеку из ближайшего ленинского окружения):
Самодержавие – это угрюмый и мрачный каземат, но, войдя в него, вы увидите там, в темном углу, чей-то образ и перед ним теплящуюся неугасимую лампаду. Когда вы вглядитесь в черты того или той, чей образ изображен на этой деревянной доске, то вы увидите изможденный, полный печали лик Христа или Матери его.
Такое ляпнуть в 1921 году не решился бы и Бердяев, с которым, кстати говоря, по Киеву Луначарский был довольно близко знаком, отсюда и дружественность тона в их последующих полемиках. Сказать, что в душной, страшной комнате русского самодержавия висит величайшая икона, которая и рождена этим духом унижения, духом защиты от него, – это прозорливость чрезвычайно высокого порядка.
В 1921 году, когда обсуждается проект памятника Достоевскому и одним из вариантов надписи на постаменте анонимно предлагается «Федору Михайловичу от благодарных бесов», большим мужеством надо обладать, чтобы свою речь закончить словами:
Россия идет вперед мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков, и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского.
Сказать такое об авторе «Бесов», который создал чудовищный образ Верховенского, не просто наглость – это выдающийся художественный прорыв. Мы понимаем, когда Толстой назван у Ленина «зеркалом русской революции». Но назвать автора «Бесов» великим пророком русской революции – на это надо действительно иметь смелость.
Почему же, собственно? Да потому, говорит Луначарский:
Если бы Достоевский воскрес, он, конечно, нашел бы достаточно правдивых и достаточно ярких красок, чтобы дать нам почувствовать всю необходимость совершаемого нами подвига и всю святость креста, который мы несем на своих плечах.
И на что же Луначарский опирается, утверждая это? На фигуру Ставрогина, потому что Ставрогину через величайшие грехи и величайшие страдания открывается истина, и революционная Россия идет этим путем.
Это колоссальное признание, очень важное. Достоевский провидит в русском бунте с его трагедиями и его крайностями обретение русской святости, и об этом первым заговорил Луначарский, потому что для Луначарского «Бесы» – это повесть не только о бесах, но и о мучениках русской идеи. И сказать такое в 1921 году – это замечательно ново, это замечательно остро.
Интересная страница биографии Луначарского – его отношения с Горьким и, в частности, с горьковским богостроительством. Из всех рецензий, написанных на горьковскую «Исповедь», хороши две: работа Мережковского и работа Луначарского 1909 года, в которой Луначарский подчеркивает главную интенцию Горького: Бога еще нет, но он будет, он должен быть создан; Бог – это не архаическое прошлое человечества, это его сияющее будущее. Человечество не доросло еще до идеи Бога, оно находится на пути к этой идее, но осуществление ее неизбежно. И эта идея Луначарского серьезно захватила.
Можно долго рассказывать о странной каприйской школе, о школе богостроителей, о том, как Ленин, Богданов, Луначарский, начитавшись Авенариуса, пытались примирить марксизм и идеализм, трактовать идеализм и христианство как предтечу Маркса, и это даже забавно по-своему. Горький, пожалуй, впервые серьезно поссорился с Лениным именно на идее богостроительства, потому что у Ленина к Богу была какая-то просто личная ненависть. Луначарский же на протяжении всей своей жизни пытался приделать марксизму человеческое лицо, и вот здесь-то и гнездится, пожалуй, суть его деятельности.
Искусство пытается сделать выносимым априорно невыносимый мир, искусство работает с той реальностью, которая без него была бы совершенно нестерпима. И Луначарский пытался придать происходящему какой-то флер чуда, какой-то дымок, какую-то туманность утопии, какой-то намек на величие. Да, можно сказать, что это конформизм, можно сказать, что это ложь, но искусство ничем другим не занимается, и, в сущности, на посту наркома Луначарский делал главное: пытался объединить всех, кто представлялся ему талантом.
Особая история – это его отношения с футуризмом и, в частности, с Маяковским. Как всегда, Луначарский, с его хомяковатостью и с его интеллигентской округлостью, бывал влюблен в силу. Когда он увидел и услышал Маяковского еще в редакции горьковской газеты «Новая жизнь», в 1917 году, весной, он отправил жене восторженное письмо:
Маяковский… преталантливый, молодой полувеликан, зараженный кипучей энергией, на глазах идущий в гору и влево.
Он всегда смотрел на Маяковского влюбленно, всегда говорил ему комплименты, и даже когда окорачивал его жестоко в газете «Искусство коммуны», мол, не для того совершилась революция, чтобы привести к власти футуристов, делал это осторожно, как любящий отец, который пытается утихомирить не слишком пристойного подростка.
Отношение же Маяковского к Луначарскому было с самого начала абсолютно хамским. Он высмеивал его пьесы, правду сказать, по большей части совершенно бездарные. Однако при всем при этом Луначарский, даже будучи плохим драматургом, чуял, где талант. Луначарский прекрасно понимал, что митрополит Введенский, при всем своем обновленчестве, человек феноменально одаренный и прекрасный оратор, и его надо привлекать на «нашу» сторону. Он понимал прекрасно, что подавляющее большинство «писателей-попутчиков», как их тогда с легкой руки Троцкого прозвали, нуждается в защите от РАППа. Он понимал даже то, что Троцкий, с его чудовищным самолюбованием и жестокостью, безусловно, талантлив, и поэтому тоже должен быть «нашим». И в очерке 1922 года о Троцком он спорит с очевидностями отважно:
О Троцком принято говорить, что он честолюбив. Это, конечно, совершенный вздор. Я помню одну очень значительную фразу, сказанную Троцким по поводу принятия Черновым министерского портфеля: «Какое низменное честолюбие – за портфель, принятый в неудачное время, покинуть свою историческую позицию». Мне кажется, в этом весь Троцкий. В нем нет ни капли тщеславия, он совершенно не дорожит никакими титулами и никакой внешней властностью.
Хотя уж, казалось бы, нет в русской революции фигуры более противной, более любующейся собой, более жестокой, более садической, чем Троцкий, тем не менее и Троцкий удостаивается у Луначарского самой лестной оценки: «Я всегда считал Троцкого человеком крупным».
И вот в этом эстетская позиция Луначарского, в этом – и более ни в чем: оценивать человека не по его вектору, а по его масштабу. И Луначарский, с его отважной попыткой собрать вокруг себя талантливых, умных, крупных, обещающих, – пожалуй, единственный успешный нарком 1920-х годов, потому что в России в это время разваливалось все. Постоянный голод, очень плохая медицина, отсутствие сколько-нибудь внятной индустриализации, абсолютно никакая политика относительно крестьянства. Более или менее пристойные результаты были достигнуты в то время только в культуре. Культура России 1920-х годов – это феноменальный творческий взлет. Все постановления, которые в это время партия принимает, – и в 1923 году, и в 1925-м, и в 1927-м, – имеют одну общую черту: это фактически отказ от ленинской работы «О партийной организации и партийной литературе». Ленин доказывал, что свободной культуры не может быть, а Луначарский все время повторяет, и в своей статье о русской революции, и в своих заметках: «Неужели мы совершали эту революцию (передаю почти дословно. – Д.Б.) для того, чтобы превратиться в наших былых противников? Неужели мы совершали эту революцию для того, чтобы стать запретителями?»
Конечно, это отчасти было связано с тем, что ему нравилось повелевать, нравились широкие милосердные жесты, но мы, зная последующую практику, не можем не признать: только курс на всемирную поддержку всего талантливого способен приносить результаты. И в этом смысле Екатерина Фурцева, с ее невежеством, но с робостью перед художниками, была подлинной наследницей Луначарского. Все остальные русские наркомы знали, как надо, и только Луначарский предоставлял художникам некоторый минимум свободы. Как ни странно, 1920-е годы – годы относительного всевластия Луначарского в культуре – это единственное время, когда художник может находиться с властью пусть в относительной, но все-таки симфонии.
Мы можем, конечно, сказать, что 1922 год – это год «философского парохода». Однако высылка инакомыслящих – не худшее, что проделывала власть с русскими философами и публицистами. Но можно вспомнить и то, что личные поручительства Луначарского и его вмешательство не раз спасали интеллигенцию от расправ, как, в частности, спасли Вячеслава Полонского и Бориса Пильняка после публикации «Повести непогашенной луны». И когда придет пора заново выстраивать эстетику российского общества, нам придется как-то налаживать контакт между властью и искусством, потому что в условиях полного взаимного отторжения они ничего произвести не могут. И в этой синхронности власти, государства и искусства будет большой вклад и смешного многословного графомана Луначарского.
Павел Бажов
Сказ о том, как Бажов изобрел Урал
Павел Петрович Бажов в какой-то степени был главным советским писателем, потому что придумал для СССР фольклорное обоснование. Это была задача, над которой работала так или иначе вся советская литература, – найти корни, найти миф для советской власти. Справился с этой задачей один Бажов, и, как ни странно, его прихотливое здание с малахитовыми колоннами продолжает стоять до сих пор, благополучно перестояв советскую империю.
Самый загадочный механизм в литературе – синхронность, когда писатели и поэты, не сговариваясь, начинают воспроизводить один и тот же архетип. Вот точно так же в 1930–1940-е годы в Германии, в России, отчасти в Англии, отчасти во Франции начинают создаваться великие легенды о мастерах, ушедших в гору. Об этом рассказывает первый фильм Лени Рифеншталь «Голубой свет» (1932), об этом рассказывает Марина Цветаева в «Крысолове» (1925), об этом рассказывает Рене Домаль в романе «Гора Аналог» (1940–1943), мистическом романе одного из последователей Георгия Гурджиева. И об этом же вдруг рассказывает Бажов.
Дело в том, что в какой-то момент христианская история, христианская мифология перестала объяснять кошмары двадцатого века и потребовалось что-то иное, потребовалось вызвать к жизни более глубокие пласты.
Сразу хочу отмести версию, что Бажов только обработал народные сказы. Бажов является сочинителем уральских сказов на сто процентов. Никакого фольклора, на который бы он опирался, не существует, и все попытки собрать этот фольклор после Бажова заканчивались такой же катастрофой, как попытки собрать советские плачи, например «Плач на смерть Кирова», советские песни о батыре Ежове и так далее. Это сочиняли специально нанятые люди, которые «работали» народом. И, в общем, понятно почему: в Советском Союзе считалось полновесным и полноценным только творчество, которое опирается на живой родник народной фантазии. Опираться на родник в принципе невозможно. Сама идея коллективной ответственности, коллективной собственности, коллективного творчества, которая владела умами в 1930-е годы, – идея совершенно провальная. Попытки писателей приводить коллективный роман к общему знаменателю заканчивались тем, что каждый писал кто в лес, кто по дрова, и роман заканчивался даже не тупиком, а каким-то ветвистым странным сооружением, и никакой единой линии вычленить было невозможно. Выходило чистое буриме. Все попытки отследить фольклор, в котором крестьяне восхищались бы коллективизацией, заканчивались тем, что записывались частушки вроде «Птицеферма есть у нас, и другая строится, / А колхозник яйца видит, когда в бане моется». Народ не врет, в этом, может быть, его главное достоинство. Он иногда соглашается с тем, что про него говорят, но сам соврать в художественной форме не может. И в результате огромные писательские бригады работали фольклором, работали за сочинителей народных текстов. Так появились многочисленные реконструированные народные эпосы, над которыми страдали Семен Липкин, Арсений Тарковский, – выдающиеся авторы, и это были действительно гениальные сочинения. Другое дело, что опирались они в большей степени на греческие мифы, чем на то немногое, что в действительности удавалось записать фольклористам. И Бажов, большой мастер, знаток истории Урала, понимая основные мотивы фольклора, абсолютно изменил их, абсолютно переплавил, написал свое оригинальное произведение, свой огромный эпос, в котором он, историк, учитель, журналист, очень тонко почувствовал, что нужно советской власти.
Советской власти нужна радикальная ревизия народной веры, полный отказ от христианства, провал куда-то в слои пещерные, в язычество, причем глубоко укорененное в сознании народа. Ни для кого не тайна, что в русском христианстве пережитки язычества дожили до нашего времени и разнообразные поклонения христианским артефактам имеют глубоко языческую природу. И вот на это язычество опирается бажовский фольклор.
В русском язычестве лучше всего ощутимы три вещи, на которых построен его мир. Во-первых, христианство пренебрежительно относится к любым имманентностям, к природе, почве, богатству подземных слоев, к драгоценностям. В Ветхом Завете в «Песне Песней» огромное количество уподоблений: ноги уподобляются мраморным столбам, волосы – золоту, глаза – изумрудам. В Евангелии, в христианстве этого нет, внешний мир занимает его мало. Россыпи драгоценностей, красо?ты природы, бесконечное разнообразие растительного и животного мира – все это по части язычества. И патриотизм – тоже по части язычества, потому что для христианства нет ни эллина, ни иудея. Зато вот этого любования роскошью мира, роскошью, которая нужна человеку не для богатства, а для дела, очень много в «Малахитовой шкатулке». И это глубоко русское.
Надо, кстати, заметить, что ключевые персонажи бажовского мира к богатству не особенно стремятся. Человек, для которого богатство играет смыслообразующую роль, примитивен, Бажову с ним нечего делать. Его интересует акт познания. Его интересует, как можно распознать узор в камне, как можно достичь абсолютного совершенства, как можно, будучи неграмотным, но стихийно одаренным учеником профессионального камнереза, вдруг увидеть, что мастер насилует узор, и то, что выступает из камня, нужно, наоборот, бережно донести.
И это как раз близко ко второй составляющей бажовского мифа. Ибо герой этого мифа – это герой фаустианский, ключевая фигура в нем – мастер. Над этой удивительной особенностью советской власти никто особенно не задумывался, но ведь основа фаустианского мифа в том, что Фауст, в отличие от Христа, от Дон Кихота, от Уленшпигеля, – профессионал. У него в руках ремесло. Он стремится достичь абсолюта в познании этого ремесла. И синхронное появление таких текстов, как «Малахитовая шкатулка» и «Мастер и Маргарита», вовсе не случайно. Бажов не знал о разговоре Пастернака со Сталиным о судьбе Мандельштама, в котором сказано было ключевое слово «мастер». Для Сталина полезный человек – это мастер, а если не мастер, он Сталина не интересует. Вот эта установка на мастерство для сталинской империи принципиальна. И Бажов это почувствовал абсолютно.
Третья составляющая мифа рисует путь, будущее этого мастера. Этот мастер работает именно с камнем, а камень и есть фундамент сталинской империи. Мастер не может достичь совершенства, он так глубоко уходит в свое мастерство, что выходит за грань земных контактов, переходит в другое измерение. И Степан, предшественник Данилы, что умер с зажатыми в руке камушками, и Данила-мастер уходят в гору, потому что с определенного момента настоящее мастерство становится несовместимо с человечностью, становится несовместимо с человеческим. Ища абсолютное совершенство, ты обречен в эту гору уйти.
Мне иногда представляется, что и Советский Союз ушел в гору. Исчезновение Советского Союза – это не распад, это достижение уровня, несовместимого с жизнью. Как сказал Виктор Пелевин: «Советский Союз улучшился настолько, что перестал существовать». Он перестал существовать на видимом плане, а на невидимом какие-то ученые до сих пор открывают какие-то невидимые ракеты, и какие-то горняки до сих пор добывают нечеловеческие объемы руды, и советская оголтелая фигура Данилы-мастера работает где-то в своей шарашке (и образы ее находятся, безусловно, среди уральских мастерских), продолжает вытесывать свой каменный цветок, потому что Советский Союз и есть в каком-то смысле огромный каменный цветок. Не случайно именно из уральских самоцветов построена самая знаменитая карта – план индустриализации. Не случайно уральскими самоцветами отделано так много советских официальных помещений. Этот цветок не пахнет, он не растет, но зато и не умирает. Вот в этом и заключается удивительная природа Советского Союза. Это было мертвенное образование, не рожденное для жизни. Советский Союз невыносим для обычного человека, но он являет собой оптимальную среду для профессионала, потому что для профессионала тут все. Во-первых, профессионалу, единственному из всех, в этой среде ничего не угрожает. Можно его арестовать, но потом выпустить, как выпустили Ландау в шарашку, как выпустили Королева, как выпустили Туполева. Профессионал нужен, он один и незаменим. И во-вторых, профессионалу в Советском Союзе благодать, потому что он может сколько угодно, по выражению академика Арцимовича, «удовлетворять личное любопытство за государственный счет», и делает это с наслаждением, как все советские ученые. Советский Союз был идеальной средой для того, чтобы в нем сформировался крепкий профессионал, ищущий совершенства. Кому в мире Бажова хорошо, а кому плохо? Плохо рудничным, которые добывают камень, плохо приказчикам, которые всю жизнь живут как на вулкане. Буквально как на вулкане: у одного жестокого приказчика «зад сожгли» – посадили на раскаленную болванку, тут-то он и помер («Две ящерки»). Хорошо инженерам, которые изучают залежи, решают свои задачи. Хорошо мастерам-профессионалам вроде Прокопьича, Данилы и его невесты Кати. И это при том, что Бажов как никто другой смог описать жестокий, тяжелый, смертельный мир камнереза. Этот невыносимый труд, который приводит к заболеваниям легких, заболеваниям глаз, который человека сжигает, как свечу, описан у него с аппетитом, с наслаждением. Какое счастье – выковырять нужную плитку, какой азарт – найти в этой плитке узор, и так, чтобы эта плитка тончайшая не треснула, просверлить ее ровно в тех местах, чтобы узор был виден: мастер не насилует материал, опирается на то, что в материале уже есть. Эта мысль проходит такой малахитовой жилой через все творчество Бажова. И вот удивительное дело – формула «Уклад вещей остался цел» при Сталине, которую дал Пастернак в стихотворении «Художник», отражается и у Бажова: настоящий мастер (а ведь и Сталин считал себя мастером) не будет делать с камнем того, что в нем не заложено. То есть сталинская империя заложена в характере русского народа. Это действительно страна, в которой плохо всем, кроме гения, плохо всем, кроме творца. Вот это странным образом почувствовал и Булгаков, за что и стал сталинским любимцем, потому что между властью и мастером существует союз, то, о чем Пастернак говорил: «…знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал». И Сталинская премия была не просто инструментом поощрения художника, это был инструмент культурной политики. Сталинскую премию получал тот, кто угадал течение сталинской мысли. Угадал Леонид Леонов в пьесе «Нашествие»: мы, мол, на тебя не в обиде. Твои враги народа будут тебя защищать, когда твои обкомовцы сбегут из-под оккупации, потому что мы любим Родину и, как гаранты ее существования, будем терпеть тебя, – и «Нашествие» немедленно получает Сталинскую премию. Леонов, прочитав этот сигнал, немедленно же отдает эту премию на очередной танк и самолет. Значит, такое же послание содержится и в романе «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова: мы не в обиде на тебя за первые неудачи войны, это выковало из нас сверхлюдей, и эти сверхлюди победили, – раз он (при том что никто не ждал, что текст будет даже напечатан) получил Сталинскую премию.
Бажов тоже получает Сталинскую премию. Получает ее в 1943 году, в 1944-м, сверх того, – орден Ленина. И это после того, как его дважды исключали из партии, после того, как его книга «Формирование на ходу. К истории Камышловского 254-го 29-й дивизии полка» так и не была напечатана, потому что писатель опирался на свидетельства репрессированных уже участников Гражданской войны. А вот сказы – это то что надо, и Сталин послал ему сигнал: ты угадал. И дело даже не в том, что в 1943 году Урал – опорный край державы. Сюда уехала промышленность, сюда побежали эвакуированные, и выстояли благодаря Уралу, и это всему Уралу надо навесить орден и показать: все это – благодаря вам. Бажов получает премию потому, что угадал главную интенцию сталинского общества – построить мир, в котором хорошо только абсолютному профессионалу, поскольку у него есть все условия для поисков совершенства.
Я совершенно не собираюсь оправдывать Сталина, не Сталин по большому счету создал это уникальное государство. Идея на самом деле модернистская: жизнь – ничто, творчество – все, жизнь – ничто, профессионализм – все. То, что в Советском Союзе осуществился этот аморальный, если угодно – внеморальный политический принцип, это и угадал Бажов. Его Данила-мастер холоден к людям, его интересует абсолют. Пока у него есть любовь, он еще на земле остается. А потом пересиливает другая любовь, пересиливает Хозяйка Медной горы. Точно так же в фильме Лени Рифеншталь «Голубой свет» девушка, которая ищет абсолютную истину, абсолютное совершенство, гибнет, потому что ее привлекает только сверкающий лед. И Крысолов уводит детей в гору (у Цветаевой – в реку, а в оригинале они уходят в гору) именно потому, что Крысолов – музыкант, ищущий совершенства, и с людьми и их пошлыми целями делать ему просто нечего.
Бажов угадал не только эстетическую идею, которую он великолепно оформил. Он угадал еще две очень важные вещи. Он нашел помимо идеи мастерства, профессионализма, отказа от всего живого замечательный свой – бажовский – язык. Язык этот восходит вовсе не к народному сказу. Он восходит к русскому писателю, который точно так же, как Бажов, великолепно умел выдумывать псевдонеологизм, народный неологизм. Это, конечно, Лесков. Помните, как у него называется Санкт-Петербург? «Сам-Петербург». Лесков создал текст, из которого впоследствии получился весь Бажов. Этот пратекст или претекст «Малахитовой шкатулки» – «Левша», единственное всенародно известное произведение Лескова. Левша тоже делал прекрасные, совершенные и, в сущности, бессмысленные вещи. Лев Аннинский первым заметил, что Левша подковал аглицкую блоху, но танцевать-то она от этого перестала. В этом и заключается уникальность лесковского сказа. Да, прибили блохе подковки, да, на каждой подковке выбиты еще и автографы мастеров, да такие, что только в самый сильный мелкоскоп разглядеть возможно, а гвоздики, что ковал Левша, «там уже никакой мелкоскоп взять не может». Как же тогда ковали? «А у нас так глаз пристрелявши».
Да, сделали красоту, но эта красота мертвая, это, в сущности, тот же каменный цветок, символ мертвого мастерства. Потому что совершенно только мертвое.
Борис Эйхенбаум, главный теоретик сказа, написавший о Бажове несколько статей, замечает, что сказ – это просто сказка, рожденная энергией рассказчика. Иными словами, в тексте доминирует речевой портрет говорящего. Сама же по себе бажовская сказка отличается только тем, что это сказка в мужском роде. То есть она как бы более сурова, более бородата, она на более жестком уральском каменном материале. Отсюда, как правильно писала Людмила Скорино, главная исследовательница творчества Бажова, в бажовском мире гендерные оппозиции очень значимы. Это тоже отдельная тема, которой следовало бы коснуться.
В мире советского искусства, в мире вообще модерна женщина хороша для удовлетворения разовых потребностей, но жить с ней невозможно, она вносит в мир хаос. Может быть, поэтому Россия в советском мире воспринималась как Аксинья, баба красивая, но беспутная, поэтому большинство революционных текстов – об убийстве бабы. В бажовском мире женщина мужчине мешает. Она жадная, она требует, чтобы мастер работал больше, чем ему хочется, и работал над поделками, а не над чем-то высокоталантливым. Она, как правило, склоняет мужчину к неправильному поступку. Помните, в «Сочневых камешках»: «Только ведь баба, как осенний дождь. День долбит, два долбит – додолбила-таки». А кто хоть раз видел Хозяйку, демоническое, хтоническое существо, для того обычные бабы не существуют. Та же Танюшка из «Малахитовой шкатулки», классический бажовский персонаж. Она ведь тоже ушла в гору, только это случилось не в горах, а во дворце. Она добилась того, что ее привели к царице, прислонилась к колонне работы отца и ушла в эту колонну. Только остались присохшие к ней драгоценности. Кинулись отколупывать – драгоценности превратились в капли: «Ина капля чистая, как вот слеза, ина желтая, а то опять, как кровь, густая».
Вот это самое интересное: любить реальную женщину нельзя и не нужно. Если женщина, как Катя, Данилова невеста, начинает что-то понимать в малахитовых бляшках, она становится своего рода андрогином, она теряет женскую сущность. Помните, она уже в перестарках, а парни продолжают к ней ломиться, и она встречает их топором. Парни убрались, а потом «сплели», как сказано у Бажова, что у нее за плечами стоял мертвый жених. Вот эта особенность бажовского сказа, его ориентация на мужскую природу очень присуща русскому сознанию России. Это мужская страна, страна мужских добродетелей, и сколько бы мы ни старались воспитать в себе политкорректность, этого не произойдет никогда.
Третья удивительная особенность бажовского сказа, помимо замечательной речи, это тщательно проработанный антураж, и вот здесь Бажов тоже попал в нерв. Бажовские сказки – страшные. Когда они нестрашные, они неинтересные. Интересно придумано «Таюткино зеркальце», когда рудничные откалывают-откалывают породу, и вдруг появляется нерукотворное черное зеркало с углублением в середине, которое еще и искажает лица. И обделано зеркало рамой тоже нерукотворной. Вот замечательная метафора искусства: так и Бажов откалывал пустую породу для того, чтобы в конце сделать вот это свое круглое, гротескное зеркало, искажающее человеческие черты.
А какая страшная вещь «Кошачьи уши», когда девушка обнаруживает себя стоящей на голове огромной земляной кошки! А эти три слепые кошки из «Сочневых камешков»: «Отдай наши глаза!» Никакая детская страшилка до этого не подымется. Ну и конечно, самая страшная история Бажова – «Приказчиковы подошвы». Как всегда, Хозяйка Медной горы трижды предупреждает лютого приказчика Северьяна, приказчик не слушается и в результате уходит в гору – абсолютным злодеям тоже есть место в бажовском мире. И что символично: Северьян становится кусом пустой породы внутри малахитового огромного камня, только «посредине шлифованного места две подошвы сапожные. Новехоньки подошовки-то. Все гвоздики на них видно. В три ряда». Человек, для которого главное – власть, превращается в этом мире в пустую породу.
Мир Бажова – мир страшный. Это вообще языческие мифы, которые всегда одновременно о прекрасном и страшном. В любой легенде драгоценности, с одной стороны, – символ мудрости, а с другой стороны – жестокости. Они политы кровью. И в бажовском мире драгоценности вот так же очень по-русски амбивалентны. Не случайно поэтому их постоянное отождествление со слезами и кровью, в которые они превращаются.
Мир Бажова страшен, но это и добавляет ему художественного совершенства. Напугать Бажов мастер. Это вопрос ритма, это вопрос ужасных и прекрасных деталей, и нужно было уметь семантически далеко разнести эти приметы страшного, чтобы они вдруг заиграли неожиданно. И вот эту природу Урала Бажов очень почувствовал. Люди, жившие на Урале, хорошо знают, что это место с энергетикой довольно мрачной. Уральский мир – суровый мир, и в этом смысле он идеально попал в эпоху, потому что миф, который творит Бажов, – это миф о прекрасном и одновременно чудовищном, и все прекрасное имеет эту готическую изнанку. Это мир, в котором не торжествует добро, – это мир, в котором торжествуют знания и талант. Этот мир не для человека. И потому Настасья, Степанова жена, не смогла носить драгоценный убор – свадебный подарок Хозяйки Медной горы, а Танюшке от него тепло: «Мамонька, сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да еще кто тебя мягким гладит», – говорит она матери. Ледяной, дикий мир сталинской империи был уютен для того, кто мог в нем реализоваться. Поэтому о нем с такой ностальгией и нежностью вспоминали передовики, работавшие в нечеловеческих, авральных обстоятельствах, передовые учителя и даже писатели, для которых диалог с этим миром, с этим начальством был крайне интересным и азартным занятием.
Бажов и после смерти (в декабре 1950 года он умер в Москве от рака легких) продолжал оставаться в советском пантеоне. Как и большая часть советских писателей, он пережил не столько период забвения, сколько ослабление читательского внимания в 1990-е – в начале нулевых. Спасло его только то, что он своего рода гений места. Но по большому счету Бажов опирается не столько на уральский фольклор, сколько на немецкий романтизм, влияние фильма Фрица Ланга «Нибелунги» (1924) несомненно. И как Гоголь придумал свою Украину, опираясь почти целиком на Гофмана, так и Бажов создал свой Урал, опираясь на немецкую романтическую мифологию. Тут нет ничего дурного, Бажов прекрасно привязал ее к месту. Долголетию и популярности его творчества способствовало и то, что в России возродился оккультизм, и вся эта наивная оккультятина шла под знаком Рерихов. Если бы Николаю Рериху случилось (увы, до этого не дошло) проиллюстрировать «Малахитовую шкатулку», то более адекватных иллюстраций не нарисовал бы никто: те же горы, те же россыпи драгоценностей, те же таинственные каменные идолы. Дополнительный стимул, некоторую дополнительную энергию выживания (энергию заблуждения, по Толстому) придало Бажову и то, что в его сказах стали искать эзотерическую подоплеку. Общество Рерихов в Челябинске с его попытками построить бездуховную культуру, культуру, где все подменено геополитикой, культом родины, культом камня, стало активно это насаждать.
Бажов остается главным поэтом языческой России, главным ее мифотворцем, но в России всегда на равных будут присутствовать две тенденции: одна тенденция – западническая, христианская, либеральная, свободная, а другая – языческая, во многих отношениях уральская. Именно в их взаимодействии заключается сущность русской литературы, где и языческое, и христианское не исключают друг друга, а замечательно оттеняют. И поэтому бажовский миф нам еще не раз понадобится.
Александр Грин