banner banner banner
Палоло, или Как я путешествовал
Палоло, или Как я путешествовал
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Палоло, или Как я путешествовал

скачать книгу бесплатно


– Нет, это вряд ли. Скорее всего, этот велосипед послужил орудием убийства.

Некоторое время мы прикидывали, кого и как можно убить дамским велосипедом, но рассудили, что бить им по голове неудобно, а сбить насмерть можно разве что насекомое.

– Скорее всего, его спёрли, но обнаружили неисправность и выкинули, – решил Ухов.

– Спорим, он исправен?

– Спорим. А как ты проверишь?

– А я его сейчас выну.

– Ты что! – принялся урезонивать меня Ухов, человек в высшей степени европейский и законопослушный. – Ты при всех в центре Европы полезешь в воду за велосипедом?

– А что?

– Но, может быть, это наркоман какой-нибудь врезался в воду с передозы! – искал аргументы Ухов. – Может, он весь в СПИДу, этот велосипед.

– СПИД давно смылся, в воде-то.

Я сел на парапет, опустил ноги в воду и мягко сполз. Воды мне было примерно по то самое место, где грудь переходит в брюшко. Ухов некоторое время пометался по берегу, явно пытаясь примирить в себе русского шестидесятника и европейски известного критика. В конце концов шестидесятник победил. Он лёг на живот и выхватил из воды нас обоих – сперва мой трофей, потом меня.

Машина была в идеальном порядке, с ручным тормозом, переключателем скоростей и даже со звонком – только одна педаль погнулась при падении да приспустило переднее колесо, но это вещь поправимая.

– Нет, он точно не ездит, – грустно сказал Ухов, обнаружив, что машину заклинивает на втором повороте педали. – Его потому и выкинули. Вор украл велосипед, понял, что он на замке, и концы в воду.

– На что спорим, что я сейчас на нём поеду?

– На десять франков, – гордо сказал Ухов.

Мы около получаса колдовали над машиной, привлекая внимание фланировавших по набережной швейцарок, – но это было совсем не то внимание, на которое я рассчитывал. Люцернки косились на нас и нашу мокрую машину со смутным испугом. Наконец мы что-то нажали, тормоз расклинило, я взгромоздился на добычу и, вихляясь, проделал на ней метров двести, после чего вернулся к удивлённому Ухову.

– Ездит! – воскликнул он, словно впервые видя велосипед. – И что ты будешь с ним делать? Я бы на твоём месте заявил в полицию, потому что он зарегистрирован.

– Какая, в жопу, полиция?! – взвился я. – Я спас его, рискуя жизнью! (Единственная жизнь, которой я рисковал, – это некстати проплывавший мимо малёк, да ещё Ухов рисковал намокнуть, вытаскивая меня из озера, но я долго работаю в московской прессе и потому привык к гиперболам.)

– Да вон у него номер на заднем крыле!

– Господи, будь у него даже каждая спица пронумерована! Кто нам что скажет? Он лежал в воде, мы шли и вынули!

Мы с удовольствием купили пива на мои выигранные десять франков и поспешили к гостинице – порадовать нашу группу, вернувшуюся из транспортного музея. Восторгу публики не было предела. На какой-то момент мы стали героями дня. На всякий случай, однако, Ухов подвёл меня к портье и заставил рассказать о находке.

– Лучше сразу отдайте его в полицию, ребята, – дружелюбно сказал портье. – Вам маячит вознаграждение. Если он зарегистрирован, вам точно дадут денег.

– Не в деньгах счастье, – ответил я. – Прекрасная машина. Поезжу и отдам! Где, кстати, полиция?

Ближайший участок оказался на другом берегу озера, и, если туда я ещё доехал бы на велосипеде, возвращаться обратно было так стрёмно, что я окончательно передумал реституировать трофей. Портье посмотрел на меня неодобрительно, но я его заверил, что когда-нибудь потом обязательно отдам машину. А пока – нет ли у него насоса?

– Велосипедного – нет.

– Но можно приспособить автомобильный…

Этого он не понял, как я ни объяснял. В этой стране неукоснительно следуют инструкциям. Накачивать велосипед автомобильным насосом здесь не стали бы и под дулом пистолета. Мысль о том, что в крайнем случае можно снять со шланга автомобильную насадку и натянуть резиновую кишку на велосипедный ниппель, показалась бы швейцарцу не менее кощунственной, чем зоофилия.

– Ладно, – сказал Ухов, в котором европеец окончательно отступил на второй план. – Поездишь на таком.

Я сделал несколько кругов по автостоянке возле отеля, с гордым видом прокатился по набережной, на глазах одной прелестной швейцарки круто развернулся, причём велосипед чуть не вернулся в родную стихию, – и еле поспел к ужину. За столом только и было разговору, что о нашем приобретении. Большая часть группы завистливо предрекала нам с велосипедом скорый арест за недонесение и невозвращенчество. Другие, напротив, требовали ни в коем случае не отдавать машину и до возвращения в Москву оставить её в собственности группы, а там посмотрим.

– Классная вещь, – твёрдо сказал Андрей Колесников из «Столицы». – Будет наша.

Велосипед оказался более чем своевременным приобретением, поскольку после второго дня в Швейцарии я почувствовал, что начинаю зажиревать. Здесь надо сделать небольшое лирическое отступление о том, как в Швейцарии кормят. Здесь едят как в последний раз, и это более чем понятно, если учесть страшное окружение этой сугубо нейтральной страны. Поневоле будешь держать в боеготовности всю свою армию и запасаться едой. Близ знаменитого Шильонского замка экскурсовод нам даже показал дверь в скале – там, в выдолбленной нише, с тридцатых годов размещаются оружие и консервы. Консервы нас умилили особенно. Мы представили себе, в какой действующий вулкан превратилась бы эта гора, набитая советской тушёнкой тех же времён: сначала бы её пучило, пучило, а потом вырвало мясом. Но факт остаётся фактом: запасаться едой и потреблять эти запасы швейцарцы умеют. За деньги, на которые в Москве в среднем ресторане едва попьёшь чаю, в любом швейцарском кафе можно наесться на сутки впрок. Порции чудовищны. В каждое блюдо, мнится, вкладывают не только душу, но и всё, что есть в доме. Больше всего моё воображение потряс крестьянский суп, которым нас кормили близ Фрибура: сыр, ветчина, вермишель, картошка, шпинат – всё это сварено вместе, имеет сливочно-белый цвет, потрясающую жирность и подаётся в большой деревянной миске, которую на Руси называют ендова. Такая ендова однова свободно заменяет обед из трёх блюд. Прибавьте к этому фондю, без которого не садятся за стол (сыр, расплавленный с вином, для окунания кусочков хлеба), раклет (тот же расплавленный сыр, но на картошке) – и рыбу, настоящую, речную, как требует зажравшаяся шлюха в известной рекламе «Трёх пескарей». Устоять, как говорится в другой рекламе, невозможно. На третий день я едва таскал ноги. Велосипед вернул меня к жизни.

На следующее утро мы без особенных сожалений покинули гостеприимный Люцерн, где Лев Толстой когда-то терзался бесплодными моральными борениями. У меня вообще много общего со Львом Толстым. Я тоже немного истерзался мыслями о преступности любой собственности, но тоже бесплодно. Не мешала же ему его теория кушать спаржу с бешамелем! Я взял свой велосипед, отвёз на вокзал и сдал в багаж. Он поехал вместе с нами во Фрибур.

По Фрибуру нам предстояло передвигаться в основном на микроавтобусе, куда велосипед еле влез. Здесь от него впервые произошёл дискомфорт: группа вынуждена была потесниться и зароптала. Интересный, кстати, феномен: раньше за границу ехали пустыми, а возвращались навьюченными. Теперь навьюченными едут туда, волоча с собой битком набитые сумки со всем гардеробом – в надежде блистать. Наши девушки везли по вечернему платью на каждый день и по летнему костюму на случай жары, плюс несколько килограммов футболок и брюк, а один особенно крутой припёр целую теннисную экипировку. Всё это громоздилось в проходе, и когда сверху впихнули велосипед, публика уже разлюбила его. Правда, я продолжал одалживать его желающим, но во Фрибуре сплошные горы, не раскатаешься. Вдобавок у меня началась мания преследования. Мне рисовался владелец машины, подбирающийся по ночам под мои окна с припевкой: «Скирлы, скирлы, скирлы… На липовой ноге, на берёзовой клюке! Отдай, старуха, мои деньги, ведь я зарезанный купец!» Ухов распалял моё воображение, напоминая, что велосипед с люцернским номером непременно заинтересует фрибурскую полицию. Полный эффект был достигнут, когда за утренним шведским столом кто-то мне напомнил, что Михась в Швейцарии уже сидит и послаблений ему не предвидится: русскую мафию тут любят как нигде.

К моменту переезда в Монтрё я уже вздрагивал во сне и избегал кататься на своей машине в светлое время суток. К тому же один мальчик из группы – тот самый крутой – во время обязательного почётного круга на моем велосипеде как-то так своротил попой седло, что оно встало почти вертикально, являя собою мечту гомосексуалиста, но на меня действуя очень неутешительно. Заново затянуть болты было несложно, но водителю автобуса никто не мог точно перевести слова «разводной ключ».

Я совсем опечалился, когда представитель авиакомпании Swissair сообщил мне, что перевоз самолётом в Москву будет стоить шестьдесят франков, а у меня к тому времени оставалось двадцать – ровно на летний костюм жене и рюмку водки в аэропорту. Группа изъявила готовность в случае чего скинуться, но в голосах товарищей жила нескрываемая надежда, что скидываться не придётся. При всём при том надо же будет как-то тащить велосипед из Шереметьево – не ехать же на нём шестьдесят километров до моей Мосфильмовской, особенно учитывая дамскость машины и эротическое седло!

В Монтрё к группе присоединилась давняя знакомая одного нашего мальчика, менеджера турфирмы: мальчик знал эту швейцарочку ещё по Москве, где она изучала русскую литературу, была со всеми ровна и доброжелательна, но прославилась тем, что за полгода никому так и не дала. За оставшиеся до возвращения два дня мальчик, назовём его Серёжа, задался целью швейцарку уломать. Она опять была мила и доброжелательна, со мной говорила о Тарковском, с Уховым – о Хиндемитте, но сама мысль о соитии с этим прелестным существом выглядела кощунственно. Швейцарки умеют быть красивы, но абсолютно неэротичны – в этом особенность страны в целом, её женщин и её пейзажей. Вся чувственность у них ушла в сыр.

Тем не менее Серёжа не оставлял своих поползновений и в один из вечеров уговорил-таки свою Джоанну не уходить домой: пойдём походим по набережной, джазовый фестиваль, то-сё… Под это дело мы капитально выпили, уселись все вместе в кафе у озера (на этот раз Женевского) и спросили себе макарон с сыром. Завтра предстояло отъезжать, и все заранее ностальгировали.

– Красиво! – вздохнул Колесников.

– Это вы ещё не видели побережье, – сказала швейцарка с милым акцентом. – Я по нему однажды проехалась, доехала почти до Франции… Граница проходит через городок во-он там… Но теперь у меня нет вело, он сломался, а купить новый я пока не могу.

Прежде чем я успел что-либо сообразить, Колесников уже сделал самый роскошный из жестов доброй воли, которому я был свидетелем со времён разрядки.

– А мы тебе дарим наш велосипед, – сказал Колесников, мгновенно обобществив мою собственность. В первый момент я опешил, ибо на моих глазах распорядились моей вещью. Но потом понял, что сложная ситуация волшебно разрешилась и я, только что противный присвоитель, сделался щедрым дарителем, выручившим швейцарскую студентку.

– О да, конечно! – воскликнул я. – Бери от всей души.

Странно было бы надеяться, что после такого жеста несколько обалдевшая швейцарка пойдёт ночевать ко мне. Но она просияла глазами, и мне вполне хватило морального удовлетворения от того, что нестабильная Россия умудрилась-таки оказать гуманитарную помощь сытой Швейцарии. Не знаю, что произошло ночью между Серёжей и Джоанной: она заночевала у него, но весь интим, если верить его клятвам, ограничился спаньём во всей одежде на неразобранной кровати с предварительной долгой беседой о Дэвиде Линче. Впрочем, если бы Россия оказала Швейцарии и вторую гуманитарную помощь за ночь, я бы не ревновал. Всякая гуманитарная помощь с русской стороны меня одинаково умиляет.

Наутро мы тепло простились, восхищённая Джоанна уселась на мой эротичный велосипед и с явным удовольствием попилила к дому. Её удаляющаяся фигура зажигательно вихлялась на высоко торчащем сиденье, которое вдруг показалось таким, как надо. На прощание она взяла у меня адрес – видимо, чтобы в случае чего обратиться за письменным подтверждением своей невиновности в краже велосипеда. Подтверждаю это здесь. Я сам его достал. Но, судя по тому, что Джоанна мне не пишет, полиция смотрит на её приобретение сквозь пальцы. Судя по тому, что Джоанна не пишет и Серёже, ей вполне хватает велосипеда.

2. Юбилей

В Швейцарии я отмечал десятую годовщину своего призыва в армию.

Всю жизнь я пытаюсь из будущего послать сигналы себе прошлому, чтобы от каких-то вещей предостеречь, а к каким-то, наоборот, привлечь благожелательное внимание. Нечто вроде разговора на тему «Какими вы будете» или сочинения письма в XXX век, только наоборот. Периодически я слышал вопросы от того совершенно зелёного, очень коротко остриженного человека, который сидел на Угрешке в ожидании своей участи. Городской сборный пункт тогда мурыжил призывников по трое-четверо суток, многие ждали команды и вовсе неделями, после чего отпускались домой до следующего призыва и вели своеобразную жизнь после смерти: все их уже проводили и были крайне разочарованы, особенно если студент (которого с чувством вины и, соответственно, неприязнью проводили более удачливые товарищи) возвращался на курс. На него даже преподаватели смотрели как на ущербного. Отсроченная казнь всё равно настигала студента – на этот раз среди зимы. Мне повезло: я промаялся на Угрешке два дня, потом был на сутки отпущен и уж после этого наконец уехал в учебку, а оттуда в Питер.

И вот, сидя на Угрешке с круглой лысой головой, в трещащих на мне стареньких вещах, которые всё равно потом вернулись домой – их отослали из части, не на что было польститься, – я задавал вопросы себе двадцатидевятилетнему, на десять лет вперёд, и из июля 1997 года пробовал ответить: не помню, доходили ли до меня тогда эти сигналы. Связь выходит чаще всего односторонняя: когда можешь ответить из своего будущего, это никому уже не нужно. Одна радость, о которой писал Набоков, – убогая гордость от сравнения зависимого прошлого с холодным, но благополучным настоящим.

Вот он спрашивает: дождётся ли меня Н.? Дождётся, но окончательно ты женишься на другой, её однофамилице; и у тебя, и у неё это будет второй брак. Закончу ли я факультет? Эка важность; да, конечно. Буду ли работать по специальности? Да, даже слишком много. Как насчёт славы? Двусмысленная, но в метро узнаю?т. Как там будет… ну, там? Терпимо. Как мои всё это перетерпят? Нормально. С трудом, конечно, но перетерпят. Бить-то там – слишком сильно – не будут? Слишком сильно – не будут.

Я вообще всегда стараюсь утешать, если меня спрашивают о чём-то действительно наболевшем.

Итак, один я в июле 1987 года сидел на Угрешке (и в каком-то застывшем вроде янтаря времени всё это безусловно существовало и длилось), а другой я сидел в Швейцарии на кровати в отдельном номере пятизвёздочного отеля и смотрел по отельному телевидению порнуху, чтобы уж свобода так свобода. Если выбирать между этими двумя положениями – я, естественно, предпочёл бы второе, нынешнее, особенно если учесть, что мальчик на Угрешке существовал в тысяча девятьсот восемьдесят лохматом году, впереди у него было полно разочарований, а дома осталась сходящая с ума семья и очень сомнительная девочка, советский вамп, расплеваться с которой навсегда он, однако, сподобился только семь лет спустя. Если же сравнивать самих персонажей, второй мне опять-таки был симпатичнее, зане своя нынешняя рубаха ближе к телу, – хотя и первый всё уже понимал, и с рождения, кажется, а второй только привык и перестал дёргаться.

Планы на этот юбилейный день – прямо как подгадали! – у группы были грандиозные. Первая половина дня – подъём на гору Пилат, что близ Люцерна: канатная дорога, два километра высоты, далее сто метров пешком на вершину, чтобы было хоть минимальное ощущение собственного участия в подъёме и не стыдно было загадать желание, как это принято на самом верху. Только что бантиков у них не навязывают на шест, обозначающий вершину. Помнится, на Ай-Петри весь мой носовой платок с друзьями изорвали на эти бантики, чтобы вернее сбылось, – и кое-что сбылось, но, как обычно, совсем не так, как думалось. Блаженная пауза между первой и второй половинами дня заполняется обедом на вершине. Вторая половина дня – спуск с горы Пилат, опять же два километра, по канатной дороге, но уже по другой, – в ступенчатом вагончике, медленно скользящем по многозубой стальной гребёнке. После чего традиционно избыточный ужин с отцами города, возлияние с друзьями в баре и проезд по ночному городу на велосипеде (см. выше).

Во всё время этого упоительного подъёма, с зелёным, мятным жевательным мармеладом во рту, в только что купленной тирольской шапочке на голове, я прикидывал по часам, по минутам: вот мой первый наряд – мытье угрешского сортира – за попытку снестись через забор с караулящими рядом своими: пытались все, попался я. Вот мои уехали в надежде, что мне вечером удастся позвонить. Вот случившийся со мной в одном призыве журналист «МК» Костя Тарелин беседует со мною про общих знакомых – я к моменту призыва уже успел перейти в «Собеседник» (скажи мне кто-нибудь, что я буду там и десять лет спустя, – я бы всё-таки удивился своему постоянству). Вот двадцатидвухлетний грузин, до того успешно косивший от армии, угощает меня домашним копчёным мясом, но кусок не идёт мне в горло, и он обижается: «Слушай, мясо ешь!» – и рассказывает мне, как недавно подцепил трипак. У меня к моим тогдашним девятнадцати было всего две женщины, с каждой по серьёзному роману – какой трипак, слушай! Как это можно, чтобы нескольких сразу! Но я его не спрашивал, только кивал со знанием дела. Когда мы въехали на вершину Пилата, я прежний уже пытался уснуть, и было около двух по европейскому – четыре по-нашему.

Проскользив через пару облачков, мы благополучно затормозили на площадке почти у самой вершины – вид распахивался невыразимый, зелёно-серый, и сквозь нежный туман (призванный не замутнить картину, а лишь придать ей романтического флеру) виднелось огромное Люцернское озеро с отважно бороздящим его прогулочным пароходиком величиной со спичку. Хвойные леса, как зелёная шуба, накинутая на очень многочисленные и непарные плечи, закрывали почти все горы вокруг – только на самых дальних голубело то, что в литературе называется вечными льдами. Возмутительно сытые коровы жевали травку на плато в ста метрах внизу. Буйствовала растительность – обычные цветы и травки, разросшиеся и растолстевшие на альпийском воздухе до невероятной величины: то, что на среднерусском лугу выглядит как жёлто-зелёная метёлочка с медвяным запахом, тут было огромной травиной ростом с первобытный хвощ и соответственно пахло. У обрыва цвёл колокольчик величиной с детскую голову. Поднимаясь к вершине, я нашёл на скале эдельвейс.

В это же самое время, как любил писать тот же самый Толстой, я шёл на построение своей команды в полной уверенности, что меня в неё возьмут. Мне твёрдо обещали. Нам предстояло служить недалеко от Москвы. Двести километров, какой пустяк! Я успел со многими из этой команды познакомиться. Мы все были радостно возбуждены и отгадывали кроссворды – как сейчас помню, это было поразительно легко. Ведь мы были студенческий призыв: названия минералов, зверей и химических соединений подсказывали люди с естественных факультетов, литературу знали филологи, в технике разбирались МИФИсты. Тогдашние кроссворды были трудны, не чета нынешним, составляемым в расчёте на жену нового русского, которая их отгадывает между джакузи и массажистом. Но мы их щёлкали за двадцать минут и вскоре отгадали все, какие нашли. Никогда больше я не видел в одном месте столько наголо бритой интеллигенции.

Чего пожелал на вершине, я не скажу. Но к себе десятилетней давности я обратился оттуда со словами наиболее пылкого увещания, словно с большой высоты и в разреженном воздухе лучше слышно. Я умолял его не беспокоиться. Вот же я, говорил я. В Швейцарии. На горе Пилат. В тирольской шапочке и с эдельвейсом. Не знаю, слышал он или нет. Когда я на городском сборном пункте ненадолго заснул – мне Швейцария не снилась.

…Нас-87 уже строили, а мы-97, тоже строем, спускались в ресторан, где обворожительная собою португалка ожидала наших распоряжений: нам накрыли на веранде, откуда открывался не менее безумный вид, но уже не на озеро, а на горы. Всё вопило о Бранде, о Ледяной Деве, о Пер-Гюнте и фильме «Вертикаль», хотя во всех этих сочинениях имеются в виду разные горы (и только Ледяная Дева имеет отношение к Альпам). В этот момент, уничтожая сочный бифштекс (особенно милый на фоне копченого мяса под беседы о трипаке), я почти понимал альпинистов. Альпинизм мне всегда казался совершенно бессмысленным занятием, но ежели после восхождения (лучше бы по канатной дороге) дают такой бифштекс (лучше бы к нему прилагалась португалка) – восхождение имеет смысл! Всё запивалось ледяной водой из источника: грешно было портить такой вкус вином.

На обратном пути, в фуникулёре, мы разговорились с приятелем-журналистом о бессмертии души. Тема волновала меня всегда и будет, я думаю, волновать, пока я не получу негативного или позитивного ответа на вечный, хотя и самонадеянный вопрос. Как будто здесь можно что-то понять, как будто там будешь понимать себя здешнего! Всё равно что разговаривать с собой десятилетней давности: всё другое, все реакции, словечки, состав крови… но остаётся какая-то неизменная светящаяся точка – может быть, она и там никуда не денется? Я верю в Бога и был бы свободен от всяких сомнений, если бы меня не занимал так часто вопрос о смысле страданий, посылаемых человеку чаще всего ни за что ни про что. Бог не нуждается в оправданиях, но вопросы, заданные Иовом, в некотором смысле до сих пор безотчётны. Честертон говорил, что на вопросительный знак Иова Господь ответил восклицательным. Иов спрашивает: за что мою жену и деток? Господь отвечает: зато какие у меня горы! какие моря! какие звёзды! можешь ли впрячь единорога, чтобы пахал тебе? Не ищи воле Господа рациональных обоснований! Гляди, сколько у меня всякого всего! С безусловной поправкой на масштаб – и личности, и её несчастий – Господь проделывал со мною нечто подобное, восклицательное: зато какие у меня Альпы!

Господи, думал я, зачем, чего ради, я изнывал два года в ожидании повестки и столько же – в ожидании дембеля; и ломал себя, и сомневался в своём праве на существование – только потому, что я интеллигенция, а не народ, и не умею как следует вымыть пола? Зачем, Господи, я научился мыть пол, и не было ли это началом того отказа от себя, который сегодня зашёл уже слишком далеко, так что я и сам хорошенько не знаю, кого зовут моим именем? Чего ради, Господи, не спала ночей вся моя семья – два старика и несчастная мать, у которой всей радости только и было в эти два года, что возможность свидеться со мной да грамоты, которые я получал – чаше всего за трудовой энтузиазм и участие в художественной самодеятельности, потому что ходить строевым шагом, слава Тебе, Господи, я так и не научился. И ведь это, Господи, был лучший вариант, ты спас меня, Господи, поместив в лучшее место, не оставляя, ведя, – а один мой приятель служил на границе и там повесился, потеряв секретные документы, которые потом нашлись за шкафом и, главное, никому не были нужны! Он тоже был единственным сыном матери-одиночки. И, как писал в ответах на мои вопросы наш семейный кумир Стивен Книг, слишком велик соблазн увериться в бесконечном милосердии Божием, исходя из личного благополучия…

Господи, что мы будем делать с двадцатым веком во всей его красе? Что мы будем делать с человеком, Господи?

Примерно в это время, в шесть часов нашего, я уже построился вместе со всеми, но меня в последний момент вычеркнули из списков той команды. Я им не подошёл по здоровью и остался ночевать на Угрешке. Мне немедленно надо было сообщить об этом матери, которая дома мучилась неопределённостью, – было чем мучиться, усмехнётся какой-нибудь мудак, и я объясню ему, что было, было! ибо у нас в семье вообще очень крепкие связи между всеми, все вечно друг за друга с ума сходят, я сам понимаю, как всё это смешно и уязвимо, но что ты будешь делать! сам издеваюсь над этими интеллигентскими семьями, в которых все друг на друга орут, скандалят, рыдают из-за позднего возвращения любимого чада, которое и рвётся из-под этой опеки, и не мыслит себя вне этого купола над собой, – короче, я-97 в отличие от меня-87 никогда и ничего не берусь объяснять мудакам. Мне надо было позвонить, не злите меня. И я умолил какого-то офицера пустить меня в канцелярию Уг-решки – только на два слова, сказать, что всё нормально, но из команды меня вычеркнули и я ещё не уехал.

Мне пришлось соврать, что дома все больны, и меня царственным жестом допустили к ярко-красному телефону. Я успел только сказать, что меня не взяли в команду, – на другом конце провода мать, кажется, только и поняла, что сам я страшно напуган, и повторяла со слезами: «Димочка! Димочка! Маленький!» – заметьте, маленькому девятнадцать лет, он уже бабу один раз обрюхатил, – но сейчас я был действительно маленький, руки у меня тряслись, а у матери был голос раненой птицы. За что ей, Господи?

Я собирался ещё что-то говорить, повторял – мама, всё нормально, мама, всё нормально, – когда истекло моё время и офицер стал хватать меня за трубку. Я машинально отвёл его лапу, и это его взорвало.

– За руки хватать! боевого офицера! – кричал он, всё более распаляясь, и рядом с ним распалялся красный телефон, на рычаги которого он с силой шмякнул трубку. – Блядь! Я Афганистан прошёл! – и кричал он об этом так, что было совершенно ясно – никакого Афганистана он не прошёл, так и торчал всю жизнь на административных должностях в местах вроде канцелярии на Угрешке, а боевые действия его ограничивались тем, что он отбивался от комиссий на каком-нибудь продскладе, – но ему надо было себя завести. Он за шкирку вышвырнул меня из канцелярии, как щенка, и наказал проходившему мимо сержанту не разрешать мне спать до тех пор, пока я не вымою пол в одном из спальных помещений на втором этаже.

В этот момент я уже окончательно уверился, что всё происходит не со мной, сработал спасительный наркоз, и я был совершенно убеждён, что теперь всё будет прекрасно. Раз так хреново начинается, дальше обязано быть прекрасно. В некотором смысле так оно и оказалось, тем более что в этот момент, возя по жёлтому от пыли полу мокрую красноватую рогожу, я в очередной раз умер, как умер однажды в детстве в первом классе, а потом ещё один раз в десятом, а потом один раз на втором курсе, когда узнал, что есть другой, – в общем, матрёшка пополнялась всё новыми и новыми оболочками, но какая-то одна, самая маленькая, всё ещё трепыхнётся до сих пор: она, вероятно, и есть моя бессмертная душа.

Но теперь я уже пил с отцами города, и по случаю их прибытия внесли крепкое: обычно группе подавали вино, но тут, в виде особой милости, был внесён parroch, как в этой части Швейцарии называется очень крепкая, градусов сорок пять, сливовая или яблочная водка. По чистоте и ароматности она превосходит всё, что я пил до сих пор. Пусть это непатриотично, но я предпочитаю parroch всему, что производится в России, кроме разве самогона из сахарной свёклы, какой я пил у великого питерского поэта Нонны Слепаковой по случаю своего дембеля. Отвяжись, я тебя умоляю, сказал я вслед за другим великим швейцарцем и погрузился в ароматные волны parroch’а – старика Парыча, как мы называли его впоследствии. На пятой рюмке я понял, что всё в моей судьбе было на редкость гармонично и целесообразно.

Люцернское озеро, на берегу которого мы сидели, блестело нефтяным блеском. Близ берега высилась деревянная крепость – точная копия древней. Далёкие огни того берега дробились в воде и потому шли двойным рядом – сверху чётким, снизу размытым и как бы зыблющимся. Липы вдоль набережной всё ещё слабо пахли. Также слабо, но от того не менее отчётливо проступали над фонарями звёзды, складываясь в несколько смещённый, но в целом привычный рисунок северного неба. Мир держался в дивном равновесии, дышал божественной гармонией и справедливо воздавал мне за позор и страх десятилетней давности – воздавал многократной сторицей, ибо что значит какая-то Угрешка в сравнении с Альпами!

Но моя армия – но Люцернское озеро! – но моя мать, кричащая голосом раненой чтицы – но Альпы! – но офицер на красном телефоне – но гора Пилат! – но Пилат – но Христос! И последнее слово в этом диалоге было всё-таки «да».

Да, да, да, всё правильно.

Ночью, вернувшись в номер, я сонно включил телевизор и узнал, что баскские террористы, в серьёзность намерений которых никто не верил, всё-таки убили ни за что ни про что испанского мальчика, захваченного за пять дней до того близ банка, где он работал. По всем каналам европейского телевидения рыдали его жена и мать. На всех площадях европейских столиц шли скорбные митинги, и пассионарные люди в Мадриде клялись отомстить или пасть, как он.

    3. ix.1997
    iностранец

Уходящая натура

На Кубу надо ехать скорей. В мире осталось не так много магических мест, где можно почувствовать себя вне времени и в насквозь условном пространстве.

Есть государства, в которых ни одна революция не меняет ситуацию – только упрощает, опошляет её. В России, например, после семнадцатого года получилась та же империя, только для идиотов, после восемьдесят шестого – опять-таки империя, но для бандитов. Куба всегда была и при Фиделе осталась государством для пофигистов. Достаточно посмотреть, как работают кубинцы. По сравнению с ними работяги, которые забивали козла на одной из строек загнивавшего социализма, показались бы стахановцами. Удар ломом по асфальту производится примерно раз в час. Кубинская промышленность без советской поддержки совершенно зачахла, в местных магазинах решительно ничего нет. Население живёт не только за чертой бедности, но и за чертой убожества, однако ошибкой было бы думать, что его это не устраивает.

Не гони, товарищ

Сегодняшняя Куба, застывшая, как муха в меду, в своём сладком, текучем латиноамериканском времени, представляет собой умилительное зрелище убожества, к которому притерпелись. Гавана – город выдающейся архитектурной эклектики: на глазах ветшающие здания времён советской помощи соседствуют с окончательно уже обветшавшими зданиями дореволюционных времён. Подавляющее большинство машин на улицах – либо древние «Жигули» (в Москве нет столько «Жигулей»), либо ещё более древние американские машины, ездящие каким-то чудом.

Но надо вовсе не знать Кубы, чтобы заподозрить её население в склонности к депрессии. Идёте вы, допустим, к океану. Набережная в Гаване не ахти какая красивая, фонари на ней стоят редкие, бетонный парапет без архитектурных излишеств, вид самый промышленный, и пахнет, разумеется, морской гнилью. Вдалеке мигают огоньками маленькие плоские кораблики, над широкоэкранным океаном гаснет чрезвычайно красный, винно-густой закат, а по набережной прогуливаются – лениво, как бы фланируя, – местные жители, живущие в замедленном тропическом темпе. Они знают, что завтра будет другой день, похожий на предыдущий. В подъездах хрущоб (совершенно неотличимых от наших) сидят смуглые женщины (совершенно неотличимые от героинь мексиканских теленовелл). Иногда крупная смуглая матрона выплёскивает из окна грязно-пенную воду или прокисший суп. Мужчины покуривают в скверах или собираются в кафе, в которых даже меню не дают, поскольку в ассортименте наличествуют два блюда: свинина с бобами и свинина без бобов. Ну и ром, естественно.

Ром, бабы

Это я собственно о Кубе, а не о её туристском имидже. Для иностранцев существуют рыбные рестораны (где подаётся разнообразный sea food по довольно-таки бешеным ценам) и дискотеки, служащие в основном для сведения знакомства с женским населением. Но слухи о привлекательности кубинок значительно преувеличены – это скромный островной пиар. Кубинская любовь предназначена для моряков, авантюристов и прочих международных скитальцев, которым, чтобы возбудиться, совершенно необязательно влюбляться или даже чувствовать интерес к партнёру. Им хочется разрядки, ничего более – и чем меньше церемоний, тем лучше обеим сторонам. Дискотеки на Кубе многочисленны, громки, убоги в смысле музыкальном и необычайно дороги в смысле выпивательном, так что не давайте консумировать себя и сразу спрашивайте, где койка.

Разумеется, на Кубе существует не только продажная любовь. Любовь здесь, насколько я успел понять, второй по значению национальный спорт после переворотов, но значительно более простой и доступный. Обнимающиеся пары (обнимающиеся, впрочем, лениво и, скорее, машинально) вы можете увидеть везде: на школьном дворе во время перемены, на улице, на той же набережной или в упомянутом кафе с ромом, свининой и бобами. В старой французской комедии Бельмондо в целях маскировки изображал дауна, обременённого детьми. «Это его единственное развлечение», – поясняла жена. Видимо, здесь это тоже единственное развлечение, поскольку денег ни у кого нет, а этим иногда можно заняться бесплатно.

Рынок и социализм

Не следует упускать из виду такие важные статьи туристического бизнеса, как великое прошлое и пейзажи. Из великого прошлого на Кубе наличествует Хемингуэй и всё с ним связанное. Думаю, он любил этот остров по той же причине, что и Гарсиа Маркес: за то, что остров выпал из остального мира, только тут и можно было придумать вневременную, почти библейскую притчу «Старик и море». Есть музей Хемингуэя и бар его имени, где любой турист, поверхностно знакомый с творчеством главного героя шестидесятнического мифа, может заказать себе дайкири. Ничего особенного, довольно крепко.

Что касается пейзажей, то на пейзажи (как и на культуру, и на лица) при социализме всегда ложится какой-то серый флёр. Идёте вы, допустим, на гаванский рынок в надежде увидеть что-то невыносимо экзотическое – буйство тропической природы, цветов, фруктов и всякой рыбы, пахнущей гнилью и свежестью; и представляются вам всяческие обитатели коралловых рифов, осьминоги, там, или сияющие рыбы-ангелы. И приходите вы на рынок, и видите какие-то коричневые и серые клубни непонятного назначения, пучки пыльной зелени, гниловатые на вид ананасы (оно понятно, белый ест ананас спелый, чёрный – гнилью мочённый). Никаких тропических фруктов поначалу не замечаешь. Потом присматриваешься – есть маленькие зелёные бананы по два доллара мешочек. В мешочке килограммов шесть. Можно купить и всё время есть маленькие зелёные бананы. Нет, лучше два доллара потратить на поход в букинистический магазин. Там можно купить старый американский патефон с пластинками и хорошие книжки, ещё в твёрдых переплётах. В тех же букинистических лавочках в изобилии продаётся советская литература; хочется выкупить её из этого заокеанского плена и вернуть на родину, где время всё-таки движется. Несколько книжек я выкупил и вернул.

Есть выдающийся аквариум – своего рода морской музей, устроенный на берегу океана, где можно наблюдать акул и пресловутых рыб-ангелов. Но акулы социализма плавают в такой мутной воде, а рыбы-ангелы проплывают перед тобой за таким волнистым и тоже мутным стеклом, что праздничного ощущения нет и тут. Разумеется, построено всё с размахом – но многие аквариумы постоянно пустуют (идёт какая-то бесконечная реконструкция), а в других так же трудно разглядеть экзотических обитателей, как в Московском зоопарке – павлина. Ну, ходит что-то такое по пыльному вольеру, волоча хвост и сливаясь с искусственным деревом… Правда, в одном аквариуме я видел совершенно выдающуюся медузу, застывшую в царственной неподвижности. Вероятно, она была опасна и стрекательна, но ничего угрожающего в её внешности уже не было. Лень заразительна.

Дело – табак

Да, сигары – как я мог забыть о сигарах?! Некоторых возят на экскурсии на фабрику, где несколько девушек покажут вам, как сворачивать сигары на бёдрах; массовое производство «сигар на бёдрах» давно свёрнуто: ручная (тут, скорее, «ножная») работа ценится исключительно дорого. Кубинские сигары и особенно сигареты в самом деле хороши. Хорош и ром, особенно выдержанный (стоит он тут дороже, чем в Москве). Что до моих любимых сигарет «Монтекристо» и «Партагас» (они же «Смерть под парусом»), по которым я скучаю с самой перестройки, когда мы отвернулись от Кубы и перестали покупать эту прелесть, – я их тоже почему-то не видел. В городе продаётся ужасная дрянь, а в отелях – дорогущие сигариллы. Лишь в одной отельной лавчонке нашёл я родные бесфильтровые «Монтекристо» по доллару пачка и тут же всё это выкурил в припадке ностальгии.

«А Варадеро?» – спросите вы. Ну как же без Варадеро! Это курорт в 135 километрах от Гаваны. Песчаные пляжи, ослепительное небо, вполне европейский сервис, разноцветные коктейли. И океан, который никаким социализмом не испортишь. Так ведь это есть везде, где есть океан, песок и пальмы…

Почему же мне понравилась Куба? Мне нравятся сумерки империй, время перехода, момент восхитительной безответственности, когда почти всё уже можно. На Кубе сейчас как раз такое время. И когда я стоял на набережной среди лениво фланирующих пар, переговаривающихся сорокалетних обитательниц хрущоб и немногословных испитых мужчин, когда мимо меня на мотоциклетках (местное такси) прокатывали неторопливые водители, а над всеми нами горел большой закат и пахло морской гнилью, я чувствовал себя абсолютно в своей тарелке. Пассионарии пусть любят пассионарное, а мы будем любить упадок. Время, когда колонизаторы уже ушли и джунгли медленно заплетают их оставленные дворцы.

    26. x.2002
    «Парадокс»

На Енисее

Я бывал четырежды: три раза в Сибири и один раз на Кубе. В Сибири лучше.

Всякому человеку, вернувшемуся с Кубы, задают два вопроса: видел ли он Фиделя Кастро и испытал ли на себе прелести местной проституции. Сейчас, правда, прибавился третий: ты что, с Путиным там был? Путин, вслед за Кастро и проституцией, в декабре стал главной достопримечательностью Острова свободы. Отвечаю: летал не с Путиным, Кастро видел по телевизору. Самые большие трудности вызывает у меня вопрос с проституцией: на него, как вы сейчас увидите, мне трудно ответить однозначно.

Естественно, о кубинской сексуальной свободе я был наслышан достаточно. «Как выйдешь на Маликон, они сами тебя за всё схватят», – предупреждали знающие люди. Что такое Маликон, я понятия не имел – решил обнаружить опытным путём, гуляя по Гаване и ожидая, пока схватят. Правда, из разговоров в самолёте выяснилось, что Кастро взялся за проституток всерьёз – не подумайте плохого, стал преследовать, – и оттого по Маликону стало можно ходить спокойно, зато все окраинные перекрёстки прямо-таки запружены смуглым женским телом, причём полудетским, самого возбудительного и дешёвого свойства. «Пять баксов – и твоя», – предупреждали одни. «Кусок мыла», – попросту говорили другие. Ближе к приземлению я уже не сомневался, что они там сами приплачивают.

Поймите меня правильно: я счастлив в браке и вовсе не планировал изменять жене. Более того, я отнюдь не уверен в своей способности захотеть профессионалку. Я так устроен, что партнёршу мне надо хоть немножко любить или уж она должна быть очень хороша собой, но бесплатность, то есть непосредственность чувства, является для меня серьёзным требованием. В силу этой же причины я никогда ничего не написал за сверхгонорарные деньги, по политическому заказу или просьбе властей. Что поделать, он (талант) у меня капризный и действует только полюбовно.

Но в стране, где из всех достопримечательностей наиболее знамениты домик Хемингуэя, Кастро, Путин и вот это самое, после осмотра Путина, Кастро и домика Хемингуэя хочется посмотреть на то, о чём столько говорят. В первые два дня мне везло: я ходил себе по Маликону и вокруг, глазел по сторонам, покупал фрукты, заходил в пустые магазины, и никто меня ни за что не хватал. Вечером третьего дня, воротясь в гостиницу, я обнаружил в холле её двух крепких хозяйственников из нашей группы – они прилетели на Кубу по каким-то крепким хозяйственным делам и явно находились в затруднении. Одному было чуть за сорок, другому – явно за шестьдесят, но именно он больше всего рассказывал о своём местном опыте: опыт был удачный, местные красавицы к старику так и липли. Я сам люблю таких весёлых стариков, опять же не подумайте плохого: мне нравится их советская деловитость, умение везде найти выпить и закусить, их неувядаемая бодрость и непотопляемость, благодаря которой они при любых формациях чувствуют себя прекрасно.

– Э, э! – позвали они меня к себе. – Бабу надо?

– А вы что, партию закупили?

– Да понимаешь, она на нас бросилась… ну, в магазине тут… но в номера идти не хочет категорически! Может, у неё подруги есть? Ты спроси, она по-английски ничего болтает.

Поодаль ждала их вердикта довольно симпатичная, но явно не нимфетского возраста кубинка, смуглая, но не мулатка, худощавая, но задастая (отличительная черта местной красоты вообще, здесь как-то специально отращивают большую попу, считающуюся признаком духовного аристократизма). На меня она смотрела со смутной надеждой.