banner banner banner
О поэтах и поэзии
О поэтах и поэзии
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

О поэтах и поэзии

скачать книгу бесплатно


«Дзяды» – тоже мистерия, предсказывающая путь Восточной Европы на годы вперед и намечающая главные черты польского характера; нигде перформативная функция искусства не сказалась с такой силой. «Дзяды», поясняет Мицкевич, предваряя вторую часть (публиковались они в порядке 2–4–3–1), – «название торжественного обряда, доныне справляемого простым народом во многих местностях Литвы, Пруссии и Курляндии в память «дзядов», то есть умерших предков». Как и некоторые сцены Фауста, эта мистерия с поющими духами немного напоминает, конечно, прутковское «Сродство мировых сил», но на меня в детстве вся эта сельская готика производила впечатление. Вторая и четвертая части – описание праздничной ночи, нечто вроде восточноевропейского Хэллоуина, когда духи сходятся к кудеснику; все они жалуются на то, что застряли между небом и землей, как позднее – кафкианский охотник Гракх, обреченный вечно странствовать между жизнью и смертью. У Мицкевича явлен парад этих сущностей, оторвавшихся от земли и не взятых на небо: тут и Отшельник, которого оставила жестокая девушка, прельстившись богатым женихом, и дети-близнецы, которые при жизни не знали горя и потому не узрят на небесах радости, и красавица, никогда никого не полюбившая, – и, кстати, злобный помещик, который сроду никого не пожалел и недостоин даже ада, так и бродит по земле, томясь вечным голодом и жаждой. Все эти души блуждают в некоем промежутке, в пространстве, где они никому не нужны; думаю, эта неприкаянность – олицетворение польского духа, одинаково чуждого востоку и западу, одинаково отверженного всюду; не знаю, имел ли Мицкевич в виду участь Восточной Европы, или просто сочинял вариации на мифологические темы, – но вольно или невольно он угадал.

Третья часть – центральная: это отдельная драматическая поэма, судьба польского поэта Конрада, брошенного в тюрьму по подозрению в заговоре, как и сам Мицкевич. В этой части содержится описание видения ксендза Петра, где Польша предстает европейским Христом, искупительницей грехов всего Запада:

Се лютый Ирод встал и жезл кровавый свой
Простер над Польшей молодой.
Что вижу? Крестные пути во мрак грядущий,
Дороги дальние через поля и пущи,
Все к полночи! – туда, в страну, где вечный снег,
Текут, как воды рек.
Текут! В конце одной – врата в затвор тюремный,
Другая – в рудники, к работе подъяремной.
А третья – в океан. Возки, возки по ним
Летят, как облака под ветром грозовым,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он на кресте висит. Бегут глядеть народы,
Галл молвит: «Вот народ, узревший свет свободы».
Господь, я вижу крест, – и долгою тропой
Ему с крестом идти, – о, сжалься над слугой!
Дай сил ему, Господь, – конец пути далече,
В длину Европы всей тот крест раскинул плечи,
Из трех народов крест, из древа трех пород.
На место лобное возводят мой народ.
«Я жажду», – стонет он, глотка воды он просит,
Но уксус Пруссия, желчь – Австрия подносит,
У ног Свобода-мать стоит, скорбя о нем.
Царев солдат пронзил распятого копьем,
Но этот лютый враг исправится в грядущем,
Один из всех прощен он будет Всемогущим.

Почему именно Россия будет прощена – в «Видении» не говорится: уж не за Пушкина ли? И не за свою ли вольнолюбивую интеллигенцию, с которой Мицкевич дружил в Петербурге?

Трудно сказать, в какой степени Польша соответствовала (и соответствует до сих пор) своему христологическому предназначению, как видел его Мицкевич. Но несомненно, что для страны, пережившей три раздела, именно такая идентификация – страдания за всю Европу, вечно раздираемую войнами и противоречиями, – наиболее утешительна. Мицкевич выдумал для Польши национальный модус – победу через поражение, гордость среди упадка; участь Польши во Второй мировой была плачевна потому, что ей не суждена была победа – ее сначала захватили, потом освободили, субъектности же у нее как будто не было вовсе. Утешаться тут можно только мыслью Мицкевича об искупительном страдании, христианской концепцией крестного пути, гордостью одиночества и обреченного сопротивления. Как бы то ни было, именно из такого понимания польского пути выросла вся польская поэзия, все ее послевоенное кино, вся ее экзистенциальная трагедия шестидесятых-семидесятых; думаю, истоки драматургии Иоанна Павла II и его интереса к театру – именно в поэтической драматургии Мицкевича.

4

В третьей части «Дзядов» существенней всего «Ustep», добавление или отступление, – цикл петербургских элегий, из которых наиболее значительны «Петербург», «Памятник Петра Великого» и «Олешкевич».

Много воды утекло в Неве с тех пор, как Мицкевич отбыл в Париж; случилось польское восстание 1831 года, во время которого Пушкин всерьез опасался, что Мицкевич помчится в Польшу и сложит голову, но он поучаствовал в польском движении иначе. Появилась ключевая его драматическая поэма. Пушкин написал немедленно дошедшие до Мицкевича стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», самое талантливое и полное выражение ресентимента в русской поэзии. Именно после них Чаадаев написал ему, что Пушкин наконец вырос в национального поэта, – иное дело, что это в устах Чаадаева так себе комплимент. Можно понять, объяснить, даже и принять этот излом пушкинской биографии: во всяком случае, у автора были, что называется, уважительные причины, куда более серьезные, чем государственный прессинг. Человек, принявший на себя роль первого поэта империи, согласившийся на личную цензуру царя и пообещавший ему лояльность в обмен на полное прощение грехов молодости, – нуждался в лирическом обосновании такой позиции, хотя бы и для себя самого. Правду сказать, в обоих патриотических стихотворениях 1831 года слышится некое самовнушение, понятный самоподзавод – человек, которого ни под каким видом не выпускают из России, должен внушить себе, что ему и не нужна никакая Европа, что она ему изначально чужда и враждебна. Не станем пенять на Пушкина за то, что в действительности было его трагедией, но признаем, что «Клеветникам России» – вероятно, самое риторическое и обиженное, что он написал, и вдохновлено это стихотворение не гордостью, а травмой. Мицкевич, однако, воспринял эти стихи как предательство идеалов, и его «К московским друзьям» – тоже результат обиды; нельзя отрицать лишь, что пафоса в этих стихах меньше, а живого чувства – больше:

А может, кто триумф жестокости монаршей
В холопском рвении восславить ныне тщится?
Иль топчет польский край, умывшись кровью нашей,
И, будто похвалой, проклятьями кичится?

Из дальней стороны в полночный мир суровый
Пусть вольный голос мой предвестьем воскресенья —
Домчится и звучит. Да рухнут льда покровы!
Так трубы журавлей вещают пир весенний.

Мой голос вам знаком! Как все, дохнуть не смея,
Когда-то ползал я под царскою дубиной,
Обманывал его я наподобье змея —
Но вам распахнут был душою голубиной.

Когда же горечь слез прожгла мою отчизну
И в речь мою влилась – что может быть нелепей
Молчанья моего? Я кубок весь разбрызну:
Пусть разъедает желчь – не вас, но ваши цепи.

А если кто-нибудь из вас ответит бранью —
Что ж, вспомню лишний раз холуйства образ жуткий:
Несчастный пес цепной клыками руку ранит,
Решившую извлечь его из подлой будки.

(Цитирую в переводе Анатолия Якобсона, более точном и темпераментном, чем хрестоматийный левиковский.)

Пушкин явно мог принять на свой счет слова о «холопском рвении» (хотя не с меньшим основанием можно их отнести и к Жуковскому, чья ода на взятие Варшавы была издана в одной брошюре с пушкинскими стихами), – Дмитрий Галковский полагает даже, что решение вывести Пушкина в «Памятнике Петра Великого» (вместо Вяземского) диктовалось желанием «застучать» бывшего друга. Едва ли Мицкевича вдохновляли мотивы столь низменные (хотя что взять с русофоба, как его теперь постоянно называют в критике известного направления!). Поясним лишь, что взаимная ненависть обычно – удел графоманов; подлинные поэты, вопреки словам Кедрина, друг друга не оплевывают, ибо нуждаются в равном собеседнике, а Пушкин и Мицкевич именно такими собеседниками не были избалованы; Пушкин вступался за Мицкевича перед Бенкендорфом в 1828 году – маловероятно, что гордый поляк отплатил бы доносом, да и не рассматривал он российское правительство как адресата. Пушкин ответил стихотворением «Он между нами жил» (10 августа 1834), которого не напечатал. Отношение его к полякам, как показал Цявловский, никогда не было особенно доброжелательным, – еще в 1824 году он соперничал с графом Олизаром за сердце Марии Раевской, причем оба были отвергнуты, но и тогда в послании к Олизару он подчеркнул, что войны войнами, а поэтическое родство священно:

Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкой муз небесной
Земная ненависть молчит…

Мицкевича он пытается утихомирить с интонацией несколько фарисейской, но от публичного выражения чувств воздержался; упоминания о нем в его стихах и письмах неизменно доброжелательны, но главное сказано в «петербургской повести».

Именно полемике с Мицкевичем обязаны мы появлением «Медного всадника» – последним и лучшим эпическим сочинением Пушкина. Первую подробную – и, пожалуй, лучшую – русскую статью об этом опубликовал Брюсов в 1909 году, ссылаясь на исследование поляка Йозефа Третьяка «Мицкевич и Пушкин» (1906). Он же детально исследовал те фрагменты текста Мицкевича, на которые Пушкин прямо отвечает (в том числе ссылается в комментариях); с тех пор мысль о польских корнях «Медного всадника» и его полемической заостренности стала общим местом. Пушкин внимательно читал «Ustep», выезжая из Петербурга летом 1833 года в Оренбург и застав начало очередного наводнения; все вступление в «Медного всадника», составляющее треть поэмы, – торжественный ответ на знаменитые строки:

У зодчих поговорка есть одна;
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

Собственно, и зародыш пушкинского сюжета содержится здесь же:

И десятеро прочь пошли, а там,
На площади, лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был тайной полон муки
И ненависти. Так из-за колонн
На филистимлян встарь глядел Самсон.

Здесь на польского изгнанника глядит одинокий петербуржец, подходит к нему, хочет поговорить – но натыкается на глухое, недоверчивое молчание; а между тем двум славянам было бы о чем побеседовать – но никакого доверия к русскому польский тайный оппозиционер не чувствует. Пушкин развернул этот сюжет иначе, но источник его несомненен. Главный пафос «Медного всадника», однако, – не полемика и тем более не обида; взяв сюжет и декорации Мицкевича, Пушкин пытается ему показать, что все у нас на деле устроено несколько сложнее, и в суждении об этих вопросах нужно – как рекомендовал он молодому Белинскому, – «более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом, более зрелости». Что говорит в нем – горький ли опыт, осмотрительность или в самом деле зрелость, – сказать трудно: все сразу. В политические перемены он к этому времени давно не верит: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». (В статье, условно называемой «Путешествие из Москвы в Петербург», следовало продолжение: «А те люди, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».) Это хоть и не авторская речь в «Капитанской дочке», но изображение пугачевского бунта и картина наводнения в петербургской повести подозрительно схожи бессмысленностью и беспощадностью. Да и британский путешественник Фрекленд вспоминает, что в 1831 году слышал от самого Пушкина подобные сентенции. Российская история – конфликт гранита и болота, взаимопонимание между ними невозможно, это так устроено. Раз в сто лет стихия бунтует – «и, пучась ветром от залива», затопляет город, причем первой жертвой становится ни в чем не повинный маленький человек, а Нева возвращается в берега и еще сто лет течет по-прежнему. Любопытно, что в «Дзядах» (стихотворение «Олешкевич») Мицкевич устами польского гидрографа дает сходный прогноз:

Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья – тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала,
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…

Польский художник, масон Юзеф Олешкевич – реальное лицо, центр польского кружка в Петербурге – только поляки в большинстве были высланы, а он переехал в столицу добровольно.

Пушкин пытался внушить Мицкевичу, что с этим порядком вещей – гранитной властью и болотистой страной – ничего не сделаешь, что никакое рабство тут не виновато, что принятие такого порядка вещей не есть холопство. Мицкевич в некрологе Пушкину замечал, что худшее в нем происходило от среды, а лучшее – от сердечных свойств, поистине превосходных.

Он был одарен необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утонченным и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Он нажил себе много врагов эпиграммами и колкими насмешками. Они мстили ему клеветою. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нем характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил; все, что было в нем хорошего, вытекало из сердца.

(Перевод Вяземского, находившего, однако, что Мицкевич приписал Пушкину свой интерес к фурьеризму и вообще насытил статью «польско-политическими пряностями»; все это обычные «нарекания западной печати на Россию» – поистине ничто не ново под этой глупою луной на этом глупом небосклоне.)

5

Самое же любопытное совпадение в их биографиях заключалось в том, что оба были, как сказано выше, влюблены в Каролину Собаньску, женщину невероятного обаяния, пленительных форм, многочисленных дарований, высокого роста (повыше, чем Пушкин и даже Мицкевич), державной стати и решительного нрава.

Мицкевич посвятил ей одно из лучших стихотворений:

Все чувства как в огне; все мысли как во мгле:
То гнев проводит вдруг мне складки на челе,
То тихая печаль задумчивость приманит,
То сожаление слезою взор туманит —
И ты бежишь меня, чужда моей борьбе,
Или скучать со мной не хочется тебе…
Не знаешь ты меня: так страсть меня измяла.
Нет, в глубь души моей ты загляни сначала…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но что же если бы твой подданный вдруг стал
Властителем твоим? Чего бы пожелал,
Что повелел бы он?.. Ты вправе рассмеяться…
Хоть гордость не велит, но надобно сознаться:
Он пожелал бы быть всегда твоим слугой —
И не было, и нет в нем прихоти другой.

Пушкин вписал в ее альбом едва ли не самый глубокий и меланхолический шедевр своей лирики – «Что в имени тебе моем»; он может, пожалуй, соперничать лишь с посвящением другой польской красавице – «Храни меня, мой талисман», адресованным Елизавете Ксаверьевне Воронцовой.

Оба любили Собаньску искренне и вполне безнадежно; Пушкин расстался с ней, что было в его обычае, мирно – Мицкевич посвятил ей гневное «Прощание», что тоже соответствует его темпераменту. Она пережила обоих, прожила до 90 лет и умерла в 1885 году. На протяжении долгой жизни она многократно была содержанкой людей богатых и влиятельных, а также агентом тайной полиции, прилежно наблюдая за обоими влюбленными вольнодумцами.

Что-то здесь есть глубоко символическое, роднящее русских либералов и государственников глубже любых сходств.

Ангелы и демоны Михаила Лермонтова

Должен вам сразу сказать, что Лермонтов – тема во многих отношениях трудная, если не гарантированно провальная, потому что к нему, в отличие от большинства русских классиков, невозможно относиться объективно. У каждого он интимно свой, каждый думает, что понимает его лучше остальных. Пожалуй, только в случае Окуджавы сталкивался я с таким непримиримым, собственническим, глубоко личным отношением.

И это очень хорошо, что к нему до сих пор относятся как живому. Может быть, это так потому, что и «Герой нашего времени» – самая живая, наверное, книга русской прозы. Признаемся себе, мы очень редко для удовольствия перечитываем «Преступление и наказание», удовольствие, сами понимаете, то еще. Еще реже из удовольствия обращаемся к «Войне и миру»: иногда нам хочется перечитать сцену охоты, например, как Ленину не безызвестному, но тут же мы перед этой бескомпромиссной твердыней духа сознаем свой масштаб, и нам несколько не по себе. «Герой», безусловно, самая читаемая книга из всего школьного набора. Трудно объяснить природу того наслаждения, с которым мы его читаем. Но, подозреваю, она немного в том, что перед нами человек очень молодой, чьи заблуждения, чье самолюбование, чье самомнение, чьи великие надежды так трогательны, что мы смотрим на них с легкой смесью высокомерия и брезгливости, как смотрим на собственную юность. Нам доставляет наслаждение думать, что мы уже преодолели этот этап, не ждем от жизни ничего и не считаем себя пупами земли, да и к женщинам относимся несколько более терпимо.

Может быть, поэтому чтение Лермонтова – из тех интимных наслаждений, что и рассматривание собственных подростковых фотографий, которые мы очень любим наедине с собой и к которым очень неохотно допускаем окружающих. А если допускаем, то они испытывают, как правило, неловкость. Поэтому все, что я буду говорить, чрезвычайно субъективно и почти наверняка рассчитано на несогласие, но, может быть, именно это и интересно.

Начал бы я с одного из самых загадочных лермонтовских стихотворений, которое представляет собой, на мой взгляд, скрытый автопортрет и в этом качестве наиболее интересно. Речь идет о «Морской царевне».

В море царевич купает коня;
Слышит: «Царевич! взгляни на меня!»

Фыркает конь и ушами прядет,
Брызжет и плещет и дале плывет.

Слышит царевич: «Я царская дочь!
Хочешь провесть ты с царевною ночь?»

Вот показалась рука из воды,
Ловит за кисти шелко?вой узды.

Вышла младая потом голова;
В косу вплелася морская трава.

Синие очи любовью горят;
Брызги на шее как жемчуг дрожат.

Мыслит царевич: «Добро же! постой!»
За косу ловко схватил он рукой.

Держит, рука боевая сильна:
Плачет и молит и бьется она.

К берегу витязь отважно плывет;
Выплыл; товарищей громко зовет.

«Эй вы! сходитесь, лихие друзья!
Гляньте, как бьется добыча моя…

Что ж вы стоите смущенной толпой?
Али красы не видали такой?»

Вот оглянулся царевич назад:
Ахнул! померк торжествующий взгляд.

Видит, лежит на песке золотом
Чудо морское с зеленым хвостом;

Хвост чешуею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь дрожит;

Пена струями сбегает с чела,
Очи одела смертельная мгла.