banner banner banner
А был ли Горький?
А был ли Горький?
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

А был ли Горький?

скачать книгу бесплатно


«Я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».

Так он пишет в рассказе «О первой любви». В этом воздержании тоже нечто сверхчеловеческое, отказ от того человеческого, которое вокруг. И до самого Нижнего, где ему наконец повезло встретить взаимность, Горький относится к сексу как к чему-то омерзительному – к тому, что должно быть преодолено.

12.

Из Москвы он в вагоне для скота отправился в Нижний – уже с твердым намерением заниматься литературой; там его ждали первый профессиональный успех, семья и первая слава. Что представлял собой Горький образца 1889 года – о том ярче всего рассказывают две его цитаты, на первый взгляд друг с другом не связанные. Первая из «Времени Короленко»:

«В Нижнем жил Каронин; я изредка заходил к нему. Больной Николай Ельпифидорович вызывал у меня острое чувство сострадания.

– Может быть, и так, – говорил он, выдувая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, и, усмехаясь, оканчивал:

– А может быть, и не так…

Речи его вызывали у меня тягостное недоумение, мне казалось, что этот полузамученный человек имел право говорить как-то иначе, более определенно».

Вот! Здесь он сказался с необыкновенной полнотой, с этой своей чертой впоследствии боролся: замученные, много повидавшие люди имеют право говорить «определенно». Весь свой жизненный опыт Горький использует не только как материал для литературы, а как доказательство своего права на определенность. При этом люди чрезвычайно его не устраивают, и прежде всего – он сам. Разбираться в себе ему страшно, там есть что-то такое, чего лучше не трогать. Вот как он об этом расскажет тридцать лет спустя в рассказе «О вреде философии»:

«Все, о чем я говорил, еще – не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною. Но я не умел и боялся сделать это. Кто и что – я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь – она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства… Мне казалось, что если я найду себя, – пред женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей…»

Вот в этом, пожалуй, он весь: он заглядывает в человека – и не находит там основы, опоры, проваливается в бездну: не видит ничего, что удерживало бы людей от падения. Тем более что этих бездн и падений он насмотрелся. Но мысль о том, что от них ничто не спасет, – еще ужаснее самого грубого реализма: вот почему ранний Горький так любит либо романтические сказки о героях, либо этнографические и бытовые зарисовки, но всячески избегает психологии. Страшно сказать, что бы он там увидел – «на дне», «в людях»: весь поздний рассказ «Карамора» – как раз о провокаторе, всё пытающемся доискаться до нравственной основы в себе и не находящем ее. Ничто в его душе не протестует против подлости, он никак не может ужаснуться злодейству – и идет на всё большие мерзости, чтобы тем сильнее изумиться собственной невозмутимости. Наверное, это самое автобиографичное из его произведений. Горький – человек удивительно свободный, в том смысле, что ни одним из дворянских или интеллигентских предрассудков совесть его не отягчена. Отсюда и небывалая свобода в изображении ужасного, и преступание границ художественного такта: он смог принести в литературу материал, которого в ней прежде не было, но именно это отсутствие внутренних границ мучило его всю жизнь. Может, одобрение воспитательных колоний, которое ему впоследствии так часто ставили в вину, было следствием полного отсутствия этих барьеров: он искал хотя бы внешние ограничители, бросался в несвободу, как другие ищут воли. Отсюда и бродяжничество – тоже поиск пределов; потому всю жизнь и не мог остановиться, искал человека сильнее себя – и не находил. Чистый байронизм с поправкой на эпоху – настоящий байронит в тогдашней России только и мог быть бродягой. Интересно, что тип «лишнего человека» на протяжении нашей истории социально опускается, переходит из дворян в разночинцы, из разночинцев в босяки – видимо, в поисках все большей свободы. А может, просто дворяне перестают быть главным действующим классом – и тогда в других классах, выходящих на сцену, заводятся свои лишние люди: неизменный атрибут здорового общества, где обязаны быть сомневающиеся. Горький – пролетарский Печорин, свидетельство того, что теперь судьбу России будут решать низы.

Вот так – от дворян Печорина и Онегина, Бельтова и Рудина к разночинцам Базарову, Волгину и Молотову, а от них – к Горькому, главному собственному персонажу, не находящему себе места, – развивалась генеральная линия русской словесности: тема сильного человека, не удовлетворяющегося убожеством русской политики, идеологии и быта. Но чем ниже он падает социально, тем выше – как бы в порядке компенсации – оценивает себя: Печорин себя ненавидит – Горький полагает себя сверхчеловеком. Это тоже любопытный зигзаг литературной истории… но мы отвлеклись.

13.

По рекомендации Ромася Пешков явился к Владимиру Короленко – это уже второе пересечение их биографий. В первый раз, как мы помним, они могли встретиться на пароходе «Добрый», увозившем Короленко в ссылку, – во второй раз Пешков пошел к нему с рекомендательным письмом Ромася, который в этой самой ссылке с ним познакомился. Короленко – один из самых душевно здоровых русских писателей, таким, по крайней мере, предстает он в изображении Чуковского, да и Горький вспоминает о нем как о первом нормальном человеке в своей жизни.

«Если бы надо было изобрести писателя, который каждой своею строкою и всем своим существом отрицал бы нас, и наш духовный быт, и нашу литературу, – пишет Чуковский, – то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, – и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность. Видя много УЖАСОВ ЖИЗНИ, Короленко совсем не видит УЖАСА ЖИЗНИ».

К этому-то человеку и пришел Горький, который, помимо ужасов жизни и ужаса самого благополучного бытия, еще и несет в душе мечту о безоговорочной отмене этого страшного мира. Он несет Короленко свой первый литературный опыт – огромную поэму в прозе «Песнь старого дуба». Удивительна в людях, многое переживших, эта тяга писать не о том, что они пережили лично, а о говорящих дубах, соколах, чижах, дятлах; сочинять аллегории и сказки – наверное, это и есть тютчевская «стыдливость страданья», а может, дело в том, что ужасное им просто надоело. Короленко разругал поэму, но мягко и доброжелательно.

«Его мягкая речь значительно отличалась от грубовато окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом – оно было в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь как движение по извилистому руслу.

– Вы часто допускаете грубые слова – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает.

На обложке рукописи, карандашом, острым почерком было написано:

“По ’Песне’ трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне”.

Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. А иногда очень хотелось.

С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню» («Время Короленко»).

Он в самом деле еще два года ничего не писал. Жил на Жуковской улице, ныне улица Минина, снимая комнату во флигеле. Флигель этот они делили с бывшим учителем Чекиным и бывшим ссыльным Сомовым. Настроения среди тогдашней молодой интеллигенции, главным образом ссыльной, какой в Новгороде было много, – были капитулянтские: господствовала теория малых дел. Предполагалось уже не агитаторство, а культуртрегерство. В том же духе высказывался и Короленко: самодержавие губит Россию, а сменить его некому. Пешков ругал интеллигенцию, считал ее неустойчивой, а культуртрегерство – наивным. Сам он работал в это время на пивном складе, торговал баварским квасом с лотка и разносил его по заказам.

К этому времени относится история, о которой он двадцать лет спустя рассказал в одном из сильнейших своих рассказов «Страсти-мордасти»: этот рассказ дает ясное представление о том, какими настроениями он в это время жил. А впрочем, он и не жил другими, и все его вопросы можно свести к главному, из великого и страшного рассказа «Мамаша Кемских»: «Кому нужны бессмысленные страдания человека?» «Страсти-мордасти» – рассказ о пьянице и сифилитичке, в пятнадцать лет забеременевшей от барина и пошедшей по рукам. Живет она в темном подвале, с восьмилетним сухоногим сыном, который этого подвала почти никогда не покидает: глазастый, прелестный, веселый мальчик, до предела истощенный, занятый главным образом дрессировкой жуков и мокриц, и его двадцатидвухлетняя мать с изуродованным лицом, провалившимся носом – она даже предлагает рассказчику отблагодарить его за внимание к сыну, которому он принес булок и новых жуков, и обещает закрыть лицо платком, чтобы благотворителю не было противно. Рассказ этот не зря так называется (это колыбельная, которую пьянчужка поет сыну: «Придут страсти-мордасти, принесут с собой напасти. Ой, беда, ой, беда, куда спрячемся, куда?»). Он породил целую традицию в русской литературе – особенно заметную у Людмилы Петрушевской, тоже любящей описывать страшные, темные углы, зверство в сочетании с сентиментальностью. Сантиментов в этом рассказе хватает, и они особенно мощно работают в сочетании со звериным бытом, на описания которого Горький всегда был мастер. Вот и поди пойми, жизнь ему подбрасывала такие сюжеты или сам он их находил в вечном стремлении заглянуть в самые темные углы? Но уж с культуртрегерством и малыми делами, конечно, все это никак не сочетается. Вопрос только – с чем сочетается, что сделать с людьми, чтобы этого не было? На этот вопрос он не мог ответить и двадцать лет спустя, когда писал рассказ.

14.

Сомов, Чекин и Пешков – последний за компанию – находились под постоянным полицейским надзором. Осенью 1889 года в Казани провалилась подпольная типография Федосеева, к работе которой Сомов был причастен. Горький впоследствии характеризовал его как «человека не совсем нормального, но влиятельного среди молодежи». Сомов успел уехать из Нижнего и скрылся – в Нижнем его наверняка взяли бы, – но во флигеле на улице Жуковской устроили обыск, Пешков надерзил жандармам и был впервые в жизни арестован. О нем послали запрос в Казань, оттуда сообщили, что он имел отношение к булочной Деренкова, но никакого серьезного компромата не нашли. Генерал Познанский допросил его крайне доброжелательно, высоко оценил его стихи и побеседовал о певчих птицах.

«Генерал – грузный, в серой тужурке с оторванными пуговицами, в серых, замызганных штанах с лампасами. Мокрые, мутные глаза смотрят печально, устало. Он показался мне заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять. Из книги речей А. Ф. Кони я знал, что дочь его – талантливая пианистка, а сам он – морфинист. Он посылал в Петербург доносы на земцев, Короленко и на губернатора Баранова, который сам любил писать доносы» («Время Короленко»).

Пешков был арестован 12 октября, а вышел на свободу 7 ноября, по странному совпадению. На другой день, на вечеринке у бывшего ссыльного Кларка Пешков услышал от нелегала Сабунаева: «Тюрьма – необходимая школа для революционера», на что ответил, по собственным воспоминаниям, дерзостью. Ему не хотелось, чтобы кто-то решал за него, какая школа ему необходима, а какая – нет.

Работать на складе Пешкову скоро надоело, он попытался устроиться в контору водочного завода, но там на него бросилась директорская собака, которую он немедленно убил ударом кулака. Естественно, его прогнали. Он попытался записаться даже в солдаты – но по причине расширения вен на ногах вследствие грузчицкой работы не прошел, да и продырявленное пулей легкое не понравилось врачу. Хотел устроиться топографом в географическую экспедицию, уехать в Среднюю Азию – не попал и туда как политически неблагонадежный. Весь 1890 год он проработал письмоводителем у адвоката Ланина, со страстным и болезненным увлечением читая философские труды немцев и французов – без системы и цели. С философией его знакомил один из нижегородских чудаков, типичный горьковский персонаж Николай Васильев, сумасшедший химик.

«Он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство. А главное – полезен: укрощает буйство “инстинкта рода”. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум. Доктор, суровый старик, сказал: “Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей”» («О вреде философии»).

Чтение философов едва не довело Горького до душевной болезни. Воздержанием, голодом, бессистемным чтением он довел себя до состояния, которое впоследствии описал в том же рассказе весьма красноречиво: «На скамье бульвара, у стены кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу: “Бога нет!” – она удивленно, обиженно воскликнет: “Как? А – я?”, тотчас превратится в крылатое существо и улетит; вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная синяя слизь, а меня, как уголовного преступника, приговорят быть двадцать три года жабой и чтоб я все время, день и ночь, звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви.

Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей».

Подобных босховских кошмаров русская литература, почитай, и не знала: главное в них – полное отсутствие системы и смысла. Наскучив подобными видениями, Пешков ранней весной 1891 года опять отправился бродяжить по Руси. Дойдя до станции Филоново Грязе-Царицынской железной дороги, он отправился на юг – на Дон, на Украину, в Крым.

15.

В Херсонской губернии под Николаевом, в Кандыбине, 15 июля он чуть не погиб – вмешался в расправу над женщиной и сам был избит до полусмерти. Эта история получила продолжение и вообще оказалась для Горького принципиальной.

«По деревенской улице, среди белых мазанок, с диким воем двигается странная процессия. К передку телеги привязана веревкой за руки маленькая, совершенно нагая женщина, почти девочка. Она идет как-то странно – боком, ноги ее дрожат, подгибаются, ее голова, в растрепанных темно-русых волосах, поднята кверху и немного откинута назад, глаза широко открыты, смотрят вдаль тупым взглядом, в котором нет ничего человеческого. Все тело ее в синих и багровых пятнах, левая упругая, девическая грудь рассечена, и из нее сочится кровь. И, должно быть, по животу женщины долго били поленом, а может, топтали его ногами в сапогах – живот чудовищно вспух и страшно посинел.

А на телеге стоит высокий мужик, в белой рубахе, в черной смушковой шапке; в одной руке он держит вожжи, в другой – кнут и методически хлещет им раз по спине лошади и раз по телу маленькой женщины, и без того уже добитой до утраты человеческого образа. Идут мужчины, кричат нечто отвратительное тому, что стоит в телеге. Он оборачивается назад к ним и хохочет, широко раскрывая рот.

Это я написал не выдуманное мною изображение истязания правды – нет, к сожалению, это не выдумка. Это называется “вывод”. Так наказывают мужья жен за измену» («Вывод»).

О дальнейшем Горький рассказывал по-разному. По версии, записанной Николаем Асеевым в Сорренто в ноябре 1927 года, Пешков не надеялся на свои силы – разъяренная толпа не послушалась бы чужака – и побежал к попу, ожидая, что крестьяне послушаются его. Поп в ответ процитировал: «Жена да убоится мужа своего» – и Пешков якобы ударил его по лицу. Поп закричал, прибежали мужики – «нашего попа бьют!» – и измутузили Пешкова, отвлекшись от истязания неверной жены. При этом Горький подчеркивал, что попа в селе ненавидели все, но то, что его посмел бить чужой, было оскорблением непростительным. Его бросили в кусты, в грязь, где его потом подобрал проезжий шарманщик и отвез в Николаев, в больницу.

По другой версии, исходившей от самих кандыбинских крестьян много лет спустя, в 1934 году, Пешков сам вмешался в экзекуцию и был избит. В том году «Крестьянская газета» решила перепечатать старый очерк, сопроводив его светлой картиной новой жизни села Кандыбина. Спецкор Татьяна Новикова съездила в Кандыбино; Горький точно запомнил расположение села, где его чуть не убили: источник, корчма, церковь. Церковь теперь стояла без креста и колокольни, с надписью «Клуб». Корчма лежала в развалинах. Собрали стариков, и они подтвердили: да, такое в Кандыбине бывало, и не раз. Женщину звали Горпына Гайченко, ее мужа – Сильвестр. «Он ее бьет, а мы за повозкой бежим, – вспоминал Константин Кальтя. – Нам интересно, что мужик бабу бьет. Потом вижу – на пригорке русявый человечек с усами, в белой рубахе, в соломенной шляпе. Корзиночка, помню, у него была, палку в руке держал. И вот бросает человек корзиночку наземь…» И побежал вмешиваться; но если даже Пешкову и удалось спасти в тот раз Горпыну Гайченко, то помочь прочим было не в его власти. В Кандыбине так развлекались нередко.

После шумного общегосударственного обсуждения проблемы семейного насилия, совершенно искорененного в наше прекрасное время, село Кандыбино было торжественно переименовано в Пешково (согласитесь, Горькое звучит хуже, да и пришел он туда пешком). Апофеозом абсурда, конечно, был бы новый приезд Горького в Кандыбино, сопровождаемый почетными побоями, но писатель не поехал, сославшись на недомогание. «Крестьянская газета» перепечатала «Вывод» и параллель к нему – репортаж о том, как молодая женщина, почти девочка, с темно-русыми кудрями, едет по тракту на тракторе. Никто ее не бьет – сама кого хочешь переедет. Любопытно бы сегодня съездить в это село, поспрошать, что там и как. Называется оно, кстати, по-прежнему Кандыбино и расположено в Новоодесском районе Николаевской области. Наверняка там есть старики, помнящие визит корреспондентов «Крестьянской газеты».

Соседом Горького в николаевской больнице оказался прототип Челкаша, рассказавший ему не только сюжет этого рассказа, но также и историю ограбления и убийства, из которой получилась потом высоко оцененная Чеховым новелла «В степи». Из Николаева, отлежавшись в больнице, Горький отправился в Очаков и занимался добычей соли на Днепровском лимане. Работа была адская, люди ненавидели всех – и друг друга, и чужаков – и подсунули Пешкову тачку с расщепленными рукоятками: она сорвала ему кожу с ладоней. Там он впервые увидел, что и артельный труд, столь радостно описанный в «Моих университетах», может быть проклятием, у людей труда плоховато с солидарностью и чем тяжелее труд, чем он каторжнее, тем меньше солидарности. Из Очакова он пошел в Бессарабию, попал к сбору винограда, и эта работа понравилась ему больше прочих.

Дойдя до Дуная, он через Аккерман вернулся в Одессу и устроился грузчиком в порт. Там он познакомился с неким Цулукидзе – впоследствии героем рассказа «Мой спутник», где он выведен под именем Шакро Птадзе. Этот грузинский князь попал в Одессу в погоне за ограбившим его другом, друга не нашел, прожился, проелся и не мог вернуться в Тифлис. Пешков вызвался ему в спутники. Пожалуй, этот рассказ из самых обаятельных у раннего Горького – потому что обаятелен и сам спутник, – но отношение Горького к этой жуликоватой породе жизнелюбов, готовых ежеминутно подставить и предать, менялось. В юности оно было вполне добродушным, а в 1919 году он писал вот как: «Множество спутников, подобных Шакро, прошло рядом со мною по различным путям, сбивая меня иногда с моей дороги. Я не жалуюсь на них, не осуждаю себя. Но каждый раз, когда на шею мне садится человек, которого надо было куда-то вынести, я нес его, насколько хватало сил и охоты, нес и вспоминал Шакро. Это – спутник мой. Я могу его бросить, но мне не уйти от него, ибо имя ему – легион. Это спутник всей жизни, он до гроба пойдет за мной…»

И опять-таки трудно понять – сам ли он выбирал таких спутников или они кидались на него, видя в нем силу и защиту? Наверное, срабатывали оба фактора, просто Горькому и самому нужны были слабые люди рядом – так сказать, для контраста, от противного, ради самоуважения. Несет, а сам примечает, презирает, укрепляется в самооценке. Отсюда и его беспрерывные кампании помощи то голодающим, то начинающим, то первым встречным – вечно сомневаясь в себе, не находя в себе нравственной основы, в чем признавался много раз, он нуждался в таких доказательствах собственной человечности.

В дороге Пешков и Цулукидзе все время спорили. Пешков убеждал князя в преимуществах альтруизма, Цулукидзе – в преимуществах кавказского аристократизма. Все, что заработал Пешков, Цулукидзе съедал, не испытывая ни малейших угрызений совести. Цулукидзе, однако, смеялся над Пешковым, а на все уговоры пойти заработать хоть на кусок хлеба огрызался: «Я не умею работать!» «Он меня порабощал, я ему поддавался и изучал его, следил за каждой дрожью его физиономии, пытаясь представить себе, где и на чем он остановится в этом процессе захвата чужой личности. Я давал ему есть, рассказывал о красивых местах, которые видел, и раз, говоря о Бахчисарае, кстати рассказал о Пушкине и привел его стихи. На него не производило все это никакого впечатления» («Мой спутник»).

Как ни странно, дальнейшая схема отношений Пешкова и Цулукидзе, он же Птадзе, весьма точно воспроизводит историю российско-грузинской коллизии: сначала это была бескорыстная дружба, потом попреки и презрение с кавказской стороны, разговоры об утеснениях, завоеваниях, прямые насмешки и полное неприятие того самого культуртрегерства, которым Россия пыталась заниматься на Кавказе. Конечно, Россия, как тогдашняя, так и современная, – тоже не пряник, а все-таки черты кавказского характера – особенно в части отношения к труду – Горький подметил весьма точно. «Я выжу, ты смырный. Работаешь. Мэня не заставляешь. Думаю – почэму? Значит – глупый он, как баран…»

Не зря Цулукидзе обиделся: он прочел этот рассказ в переводе на грузинский в 1903 году и принес в газету «Цнобис пурцели» («Вестник знания») письмо с опровержением. При этом события были изложены в рассказе Горького так точно, что князь немедленно узнал себя – но не согласился с некоторыми оценками. Сути он не оспаривал: для него было вполне естественно бросить компрометирующего его приятеля-босяка. Он оставил Пешкова на одной из горбатых тифлисских улочек, сам нырнул в какой-то двор – и поминай как звали. Пешков зашел в дукан, подрался с пьяными кинто, попал в участок и был отпущен лишь после поручительства единственного человека, которого он знал в Тифлисе, – своего царицынского знакомца, бывшего ссыльного Началова. Так начался его грузинский период – бурный и счастливый.

16.

Пешков оказался в управлении Закавказской железной дороги, снял комнату в Верийском квартале, успел побродить по благословенной Грузии – был в Боржоми, Батуми, Телави, – поучаствовал в строительстве шоссе Сухуми – Новороссийск и почти беспрерывно писал стихи. Вообще вся его профессиональная одиссея вызывает вопрос: неужели человеку из низов в тогдашней России было в самом деле так трудно пробиться к более-менее приличной жизни? Неужели с вертикальной мобильностью все обстояло так безнадежно? Да нет, как раз с нею-то все было ничего себе, потому что любой талантливый самородок мог рассчитывать на благожелательное внимание мэтров вроде того же Короленко: интеллигенция, одержимая чувством вины перед народом, каждого внимательно читала, пристраивала к делу, отправляла учиться, помогала деньгами… Толстой помогал крестьянским писателям Ляпунову и Семенову, Чехов десятками пристраивал рукописи разночинцев в журналы и лично правил их, а уж сам Горький поставил это дело на широкую ногу. Но даже и те, у кого не было никаких талантов, вовсе не были обречены вечно прозябать в скотских условиях: по крайней мере в городе человек из народа вполне мог подняться на следующую ступеньку социальной лестницы, открыть свое дело, обустроиться. Проблема Горького состояла в том, что он-то ни на одном из своих мест закрепляться не хотел; в какой-то момент в ужасе спрашивал себя: «И это жизнь?! И это на всю жизнь?!» – и шел дальше, пока не зажил наконец той жизнью, для которой был предназначен.

В Тифлисе он познакомился со ссыльнопоселенцем Александром Калюжным – как видим, именно политические ссыльные составляли основной круг его знакомств, – и именно Калюжный первым оценил его уникальный дар рассказчика. Он посоветовал ему записать цыганскую легенду, которую Горький любил рассказывать в приятельском кругу, – и рассказ «Макар Чудра» под псевдонимом «Максим Горький» появился в газете «Кавказ» 12 сентября 1892 года. Так вошел в русскую литературу самый странный из прозаиков Серебряного века – человек, видевший такое количество страданий и мерзостей, что тащить их еще и в литературу ему поначалу казалось делом немыслимым.

«С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева – безграничную степь, справа – бесконечное море…»

Такова была первая фраза, опубликованная им под новым именем. Он словно хотел начать все с нуля, чтобы его литературная жизнь не имела ничего общего с реальной. Имя – не только память об отце, но еще и указание на максимализм во всем; ну а Горький – дань дурному романтизму, но что ж поделаешь? Горечи он повидал достаточно.

За следующие пять лет, наполненные непрерывной работой, он стал самым известным писателем России.

17.

Ясное дело, человек с врожденным и огромным талантом писателя, вынужденный то печь хлеб, то командовать строительством, будет ненавидеть всякую работу, кроме той, к которой призван, оттого-то при описании всех своих бесчисленных профессий он повторяет как заведенный – скучно… нудно… безысходно… Найди он в себе вкус хоть к одному из этих занятий – с его способностями не составляло бы труда уже через три года выбиться из нищеты; но к подневольному и тем более механическому труду Горький питал такое отвращение, что, перепробовав массу профессий, все их отверг. Мало было в русской литературе писателей, которые бы так ненавидели рутинную работу, не освященную высшим смыслом, – пожалуй, в этом прямым наследником Горького был лишь Варлам Шаламов, назвавший физический труд проклятием человека. Впрочем, есть у них и еще одно сходство. Оба очень много рассказали о своих страданиях. Между тем человек обычно старается их скрыть, замолчать – ведь унизительно признаваться в том, что тебя мучили. Как правило, в таких вещах признаются лишь тогда, когда желают придать своим словам особый вес: вот, я это пережил, а вы не пережили, – стало быть, я больше понимаю в этом вопросе, не смейте спорить, мое свидетельство неоспоримо…

Горький не уставал подчеркивать свой огромный жизненный опыт, хотя на самом деле подобный опыт был у многих российских прозаиков – хотя бы у Куприна, Андреева, Сологуба, просто они не так подробно его запоминали: не каждый способен носить в голове тысячи людских имен, историй, привычек… Возьмись Сологуб изложить свою жизнь гимназического инспектора, расскажи Андреев всю правду о себе с розановским блаженным бесстыдством, – о, какие «Мои университеты» могли явиться потрясенному человечеству! Но есть, по-тютчевски говоря, стыдливость страданья. Ранний Горький еще смягчает свой ужасный опыт иронией, несколько многословной, в духе Марка Твена (тоже, кстати, повидал человек всякого), – поздний все более жесток к читателю, рассказывает вещи все более дикие, страшные, физиологически отвратительные, – для чего?

Он сам разоблачил этот феномен в более чем автобиографичной пьесе «Старик», герой которой искренне полагает, что страдания дают ему право на вечное почтение окружающих. Причем страдания реальные, не выдуманные, просто герой носит их как медаль. Горький, по-чеховски говоря, по капле выдавливал из себя Старика – но не преуспел, ибо собственный страшный опыт был нужен ему как окончательная верификация собственных теорий, сложившихся стихийно, еще до всякого опыта. Он как бы проиллюстрировал Ницше, подложил под его тезисы свои доказательства: человек должен быть преодолен. Пусть придет новый человек, пусть его воспитает культура, в чудодейственную силу которой Горький верил абсолютно; пусть сгинет проклятие нетворческого труда; пусть люди создадут Бога. Трудно было Ницше: у него-то не было страшной трудовой биографии и происхождения из низов, столь ценимого русской интеллигенцией. Горький всю свою судьбу сложил к ногам кумира для доказательства его идей – и в общем преуспел: его биография служит отличной иллюстрацией большинства ницшеанских тезисов. Отсюда и радостный, победительный, несмотря ни на что, пафос его ранней прозы – пафос преодоления, которому он обязан львиной долей своего успеха.

Многие потом писали, что Горький воспользовался модными учениями, оседлал волну, сыграл на интересе к экзотическим темам, на интеллигентском народолюбии, даже и на большевизме (хотя во времена его дебюта никаким большевизмом не пахло). Особенно усердствовал в разоблачениях Борис Константинович Зайцев – писатель очень небольшого таланта, которому Горький много помогал и который отплатил ему очерком столь клеветническим, мелочным, пристрастным, что на его фоне и бунинский мемуар кажется верхом благородства. И личностями-то Горький окружен сомнительными, и талант-то его невелик, и обязан-то он всем только моде… Между тем популярность Горького была вполне заслуженной. Два тома его «Очерков и рассказов», вышедших в 1898 году и выдержавших десяток переизданий до конца столетия, – и сегодня увлекательное чтение. Читателя, в особенности русского, не обманешь: Горький дебютировал при жизни Толстого и Чехова, Мережковского и Розанова – фон был не самый выгодный, а все-таки канун XX века и первые его годы прошли под знаком Горького. Прежде всего он пишет увлекательно, берет быка за рога – на фоне некоторой сюжетной дряблости, бессобытийности русской прозы это прямо революция. Здесь прежде если и происходили события, то вялые: уволили, развелся, потерял невинность – быт, да и только. Даже Базаров у Тургенева, на что могучая фигура, ничего не делает: один раз неудачно стреляет на дуэли да еще умирает. У Горького все время что-то происходит: убийства, избиения, аресты, страсти роковые, снохачество, драка отца с сыном, разорение, самоубийство, пожар, подлог… Все густо, а главное – ярко. Яркость, пожалуй, ключевое слово в разговоре о его ранней прозе: все на грани олеографии, а то и лубка. Сюжеты свои он строит грубо, не особенно заботясь о хорошем вкусе, но всегда поворачивая их так, что из самой кондовой болванки вдруг выходит искусство, пусть и не очень высокого разбора. Никакой тебе акварельной тонкости – но действует безотказно.

Вот, допустим, рассказ «Как поймали Семагу», не лучший у него и не самый известный. Вор сидит в трактире, прибегает мальчик, предупреждает насчет облавы – вор выходит во вьюжную ночь и шатается по снежным переулкам, прячется по дворам, по сараям и почти уже избегает ареста, но тут слышит слабый писк. Это младенец, подкидыш. Как быть? Семага поднимает ребенка, пытается отогреть, бросает, раскаивается, снова поднимает, плачет от жалости и досады – и несет в участок, что ж делать-то. Там Семагу и арестовывают. Этот сильно написанный рассказ был бы совсем ходулен, кабы не одна деталь: ребенок-то умирает прямо в участке. То есть подвиг Семаги оказывается бессмысленным. И этот ход – уже метка большого писателя. Дело не в том, что он отказывается утешать, отвергает умилительный конец: на самом деле здесь присутствует утешение, только более высокого порядка. Бессмысленный подвиг – вдвойне подвиг, и Семага из сентиментального жулика становится фигурой трагической, монументальной, если угодно – ницшеанской.

О связи Горького с учением и стилистикой Ницше писали много, она достаточно очевидна, даже и усы горьковские часто сравнивали с фридриховскими – налицо прямое эпигонство. Но одной славой Ницше в России популярность Горького не объяснишь, да и не был здесь Ницше так уж славен – проповедь силы, здоровья и антихристианства интеллигенцию всегда настораживала. Более того, активно читать и переводить Ницше начали здесь в девяностые годы позапрошлого века, когда мировоззрение Горького уже сформировалось; недовольство человеческой природой и тоску по сверхлюдям не один Ницше испытывал, в России к тому было еще и побольше оснований, чем в Европе. Первый полный Ницше вышел в России в 1900 году, когда Горький уже гремел; «Заратустру» он, конечно, знал в пересказе уже упомянутого Николая Васильева, но первый перевод этой книги, да и то усеченный, вышел только в 1897 году. Так что без всякого детального знакомства с Ницше Горький принес в литературу главное, что способно обеспечить успех: он пообещал будущее. К исходу XIX столетия русский человек смертельно устал сам от себя, надоел себе неразрешимыми проблемами, нежеланием жить так, как живет, и неумением жить иначе. Горький предложил утопический проект – пообещал нового человека. И можно было сколько угодно издеваться над тем, что обнаружил он своего ницшеанца в ночлежке, в одесском порту, в трактире, – не все ли равно кто свидетельствует о будущем? Важно, что оно есть. Есть человек, отвергнувший все традиционные варианты судьбы: подневольный труд, крестьянское нудное выживание, городские беспрерывные унижения, даже и аристократическое праздное вырождение.

В очерке Горького «Бывшие люди» – первом эскизе драмы «На дне» – собраны бывший учитель Филипп, бывший лесничий Симцов (ему Горький подарил свое имя – Алексей Максимович), бывший тюремщик Лука Мартьянов, бывший механик Солнцев, бывший дьякон Тарас, бывший мужик Тяпа и даже бывший богач, чуть не аристократ Аристид Кувалда (у него было состояние, были типография, бюро по рекомендации прислуги, побывал он и в ротмистрах и только после этого скатился на дно). Все эти люди явно противопоставлены тем, кто вписался в жизнь: пусть они у Горького разговаривают так, как никогда не разговаривают люди дна, пусть их длинные иронические монологи отсылают скорее к Диккенсу (вообще в описаниях ночлежек Горький много учился у него), но вывод-то очевиден: обречены на самом деле не «бывшие», а те, кто никак не желает выпасть из этого отвратительного мироустройства. За бывшими – будущее, за маргиналами – победа, и не зря сам автор прибивается к ним, выведя себя в образе Метеора (оно и понятно – носится всюду, как беззаконная комета).

«Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй».

Да, безусловно родня – ибо тоже человек будущего. (Горький утверждал, что и в самом деле жил в ночлежке Кувалды в Казани, на улице с характерным названием Задне-Мокрая, с июня по октябрь 1885 года, то есть в семнадцатилетнем возрасте.) В этом обществе ему было лучше, чем среди мастеровых. В конце концов, и проповедь христианства победила и продолжает побеждать во многом потому, что последних объявляет первыми: вы последние здесь, но в новый мир, который настанет неизбежно, вы воистину войдете первыми, и даже уже вошли – ибо вы, в отличие от купца Иуды Петунникова или трактирщика Вавилова, свободны и счастливы. Вот какую проповедь принес Горький – и не сказать, чтобы в России было мало людей, готовых ее поддержать. Уже признанным корифеем, в статье «Как я учился писать», Горький высказался с полной откровенностью:

«Странные были люди среди босяков, и многого я не понимал в них, но меня очень подкупало в их пользу то, что они не жаловались на жизнь, а о благополучной жизни “обывателей” говорили насмешливо, иронически, но не из чувства скрытой зависти, а как будто из гордости, из сознания, что живут они – плохо, а сами по себе лучше тех, кто живет “хорошо”».

Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, он писал так – это из письма начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову: «Русский босяк – явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни…»

По меркам 1910 года – страшен, а по меркам 1928 года – хорош, потому что и жизнь-то ведь какая? Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, – это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы – страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести. «Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково – скоты». Правду сказать, для такого самоощущения в застойном 1897 году, во времена уже трещавшей по швам, но все еще гнетущей стабильности, у людей были все основания.

18.

Правда, у его успеха была и еще одна сторона, весьма характерная для Серебряного века: я говорю о горьковском напряженном эротизме, присутствующем чуть не в каждом втором рассказе. Заметим, что людей дна он изображал без натурализма – и даже не без любования, – но дном не ограничивался: есть у него и мещане, и зажиточные крестьяне, и купцы – вообще полно народу, и почти в каждом рассказе роковая красавица. Самым известным сочинением раннего Горького была «Мальва» – всем запомнилась каспийская Кармен, стравливающая отца с сыном и тайно симпатизирующая босяку Сережке. Чехов упрекнул Горького за откровенность в любовных сценах, Толстой – за психологическую фальшь, но Чехов был эталоном сдержанности, а Толстой часто называл фальшью все, чего не замечал сам или не хотел замечать. Мальва – тот женский тип, который самому Толстому глубоко отвратителен, ей приятно, когда пожилой любовник Василий ее бьет (значит, любит), ей нравится стравливать мужчин, а фантазии у нее вообще странные:

«Иной раз села бы в лодку – и в море. Далеко-о! И чтобы никогда больше людей не видать. А иной раз так бы каждого человека завертела да и пустила волчком вокруг себя. Смотрела бы на него и смеялась. То жалко их мне, а пуще всех – себя самое, то избила бы весь народ. И потом бы себя… страшной смертью… И тоскливо мне и весело бывает… А люди все какие-то дубовые. Мне иной раз кажется, что если бы барак ночью поджечь – вот суматоха была бы!»

Это точно, была бы. Ясно, что Толстому такая женщина понравиться не могла – вот он и объявил ее как бы не бывшей, согласно юридической формуле царской России. Страшно подумать, что сказал бы он, скажем, о героине бунинского «Дела корнета Елагина» и о прочих мастерицах, широко представленных в русской литературе XX века с его садомазохистской историей. Женщины Толстого несут и охраняют мир и жизнь – женщины Горького часто приносят разброд и гибель, но очарование их от этого не меньше. Во всяком случае, именно горьковская Мальва стала предтечей роковых советских героинь шестидесятых годов, которые тоже не знали, чего хотят, – но окружающая рутина их категорически не устраивала. Одним из манифестов нового времени стал фильм 1956 года «Мальва», поставленный Владимиром Брауном. Главную роль там сыграла двадцативосьмилетняя рижская красавица Дзидра Ритенбергс, впоследствии жена главного киногероя шестидесятых Евгения Урбанского: именно после «Мальвы» он на нее, что называется, запал. До Горького этого типа в русской литературе не было – что-то похожее мелькает в женщинах Достоевского, но они истеричны, больны, а Мальва вызывающе здорова. Их много потом будет – Телепнева и Зотова в «Самгине», Леска в «Стороже», Саша в «Фоме Гордееве». Общую их черту точно определит босяк Сережка – «душа не по телу».

Ко всем этим условиям успеха добавим еще одно, исключительно важное: Горький был трудолюбив и активен, как мало кто в русской литературе. Для примера: «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди», «Коновалов», «Варенька Олесова», «Как меня отбрили» – всего два десятка классических рассказов – написаны с осени 1896-го по осень 1897 года, и это не считая непрерывной газетно-журнальной поденщины – святочных и рождественских рассказов, фельетонов, да плюс стихи на случай, да множество писем, да все это на фоне туберкулеза. Продуктивность Горького-писателя сравнима только с жадностью Горького-читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества. Не зря Чехов ему написал в это время: «Вы спрашиваете, какого я мнения о ваших рассказах. Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант. Меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно, вы пластичны, то есть когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками! Это настоящее искусство». Дождаться от Чехова столь серьезных комплиментов удавалось немногим.

Особенности горьковского стиля точнее всего явлены в уморительной пародии Куприна, над которой сам Горький – человек обидчивый, несмотря на репутацию скромняги, – заливисто хохотал. Называется она «Дружочки».

«В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я, Мальва и Челкаш.

Длинный, худой, весь ноздреватый – Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало об ее прежних маленьких заблуждениях, а густой рыбный запах, исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно, я видел ее прекрасной.

– Все чушь! – сказал хрипло Челкаш. – И смерть чушь, и жизнь чушь.

Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.

– Ишь ты… Кокетка! – промолвил Челкаш снисходительно. – И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петра Великого и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой… И тоже – носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане».

Ну, тут Горькому досталось за статью 1905 года «Заметки о мещанстве», действительно не особенно удачную. В третьей заметке из этого цикла, опубликованного в горьковско-ленинской «Новой жизни», так прямо и сказано:

«Вся наша литература – настойчивое учение о пассивном отношении к жизни, апология пассивности. И это естественно. Иной не может быть литература мещан даже и тогда, когда мещанин-художник гениален. Ожидаю, что идолопоклонники закричат мне: “Как? Толстой? Достоевский?”

Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая – косвенно: проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…»


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 20 форматов)