Читать книгу Великий ветер (Владимир Петрович Бутромеев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Великий ветер
Великий ветер
Оценить:
Великий ветер

4

Полная версия:

Великий ветер

Мирский считал, что пьеса «Свой дом», которую я написал по его просьбе про «сегодняшний день», хорошая. В ней есть что играть, и она действительно «про сегодня», и любому театру она пришлась бы очень кстати. Но московские театры не взяли пьесу «Свой дом». Это не заставило Мирского изменить мнение о том, что пьеса «Свой дом» хорошая.

Тем более такое уже происходило с моей пьесой «Крик на хуторе» несколько лет тому назад. Мирский тогда доказывал и в Минкульте, и завлитам, и режиссерам московских театров, что эта пьеса очень хорошая, даже гениальная, как утверждал Кучаев, мнению которого Мирский привык доверять. И Мирскому удалось добиться, чтобы Минкульт, вопреки отказу московских театров принять к постановке «Крик на хуторе», приобрел пьесу.

А потом Мирский воспользовался ситуацией и с его подачи в Минске Белорусский государственный академический театр поставил по пьесе «Крик на хуторе» спектакль «Страсти по Авдею». Спектакль имел огромный успех. Он шел на сцене уже шестой год и, казалось, будет идти всегда, пьесу включили в школьную программу и выдвинули на Государственную премию СССР, и, самое главное, спектакль привозили в Москву, и в Москве все сказали, что спектакль замечательный, и признали, что это не что-то местное, белорусское, а настоящая драма, и это именно ему, а не каким-либо другим спектаклям следует давать Госпремию СССР, правда, СССР распался, премию спектакль получить не успел, но успех в Минске, подтвержденный и в Москве, доказывал правоту Мирского, то есть доказывал, что он, Мирский, лучше завлитов и режиссеров московских театров понимает, какая пьеса хорошая, а какая – нет.

Теперь, когда московские театры не взяли пьесу «Свой дом», которая, по мнению Мирского, была очень хорошая, Мирский больше верил себе и своему мнению, чем московским театрам: они, как представлялось Мирскому, «стали еще глупее, чем в советские времена». Но на всякий случай он дал прочитать пьесу Кучаеву, потому что считал Кучаева человеком умным, понимающим в литературе и драматургии, а кроме того, язвительным, саркастичным и нелицеприятным и даже безжалостно-жестким. Он нелицеприятно и жестко говорил о себе и поэтому точно так же – нелицеприятно и жестко – о других, и, возможно, он увидит в пьесе «Свой дом» что-то такое, что не понимает Мирский, и объяснит, почему ее не хотят брать и ставить московские театры, хотя, казалось, они должны бы оторвать ее с руками.

XVI

Цдл в новое время

Я созвонился с Кучаевым, и мы договорились встретиться в ЦДЛ (Центральном доме литераторов), который в советские времена был одним из самых знаменитых мест в Москве, где собиралась советская творческая интеллигенция, а именно: писатели, то есть члены Союза писателей СССР, и те, кого они проводили с собой в ЦДЛ по своим писательским билетам, а также члены профсоюза писателей, которых по их членским билетам пускали в два из трех залов: в нижний буфет, где можно было заказать только кофе, и в Пестрый зал, где разливали спиртное, но не пускали в Дубовый зал, собственно главный ресторан.

Член Союза писателей СССР всегда имел возможность заказать столик в Дубовом зале, но без предварительного заказа ему могли и отказать по причине отсутствия свободных мест, Дубовый зал почти всегда был полон. У меня случайно сложились почти родственные отношения с администратором Дубового зала Анной Матвеевной, пожилой, но все еще красивой женщиной, внучкой московского купца первой гильдии, торговавшего до революции дорогими восточными тканями, дожившего свой век после революции почти в нищете, но умершего, слава богу, своей смертью, хотя он и не одобрял того, что происходило в Москве и со всем «русским народом», который «помрачился умом», позволил убить своего царя и тем самым обрек себя на «вселенскую погибель».

Анна Матвеевна всегда, без предварительного заказа, находила для меня удобный двухместный столик, тем более что я почти всегда был один. Мои литературные друзья-приятели знали о том, что у меня особая привилегия в Дубовом зале, но в компанию ко мне не набивались: чтобы «посидеть в Дубовом», надо иметь десять – пятнадцать рублей, у меня они тогда были, а у них в карманах всегда имелось только полтора рубля на сто граммов водки и дешевый бутерброд, и этого хватало на шумный вечер в Пестром зале.

С тех пор прошло года три или даже четыре, а то и все пять. По слухам, у Анны Матвеевны теперь свой ресторанчик где-то далеко от центра. ЦДЛ якобы приватизировали какой-то еврей-итальянец и директор цэдээла, которого ненавидели все завсегдатаи Пестрого зала за то, что он «хозяйничал в доме, принадлежащем писателям», потому что сумками носил сырокопченую колбасу, осетрину и икру – красную и черную – секретарям Союза писателей, а потом «оставил с носом» и секретарей, и остальных писателей. Теперь Дубовый зал сдавали для банкетов и люди без членских билетов членов Союза писателей СССР «пировали на золоте и серебре»; в Пестром зале устроили обычный ресторан, но с очень высокими ценами.

По условиям приватизации, писателей, то есть членов Союза писателей СССР, который успел разделиться на несколько союзов писателей, по-прежнему пускали в ЦДЛ. В Пестрый зал, а тем более в Дубовый они могли зайти только из любопытства – посмотреть. Им отвели нижний буфет, где раньше подавали кофе с пирожными, а теперь разливали спиртное – и не только водку, коньяк и шампанское, как раньше в Пестром зале, но и виски. В микроволновке разогревали китайскую лапшу быстрого приготовления и котлеты с гречневой кашей на пластиковых поддончиках. В обеденное время откуда-то привозили комплексные обеды для персонала ЦДЛ и нескольких Союзов писателей, на которые разделился Союз писателей СССР.

Нижний буфет располагался в полуподвале, окон в нем не было, выглядел он угрюмо. И, несмотря на низкие цены, почти пустовал: писатели – члены Союза писателей СССР – в ЦДЛ теперь ходили редко.

XVII

Встреча с кучаевым

Кучаев пришел раньше меня и сидел за столиком в углу, перед ним стояли тарелка с китайской лапшой быстрого приготовления и пустой графинчик для водки. Увидев меня, он жестом пригласил сесть и, показав на лапшу быстрого приготовления, криво улыбнувшись, сказал:

– Помнится, вы несколько раз звали меня в Дубовый зал, а я все отказывался. Напрасно. Нужно было пользоваться. Мы с вами принадлежали к касте советских писателей. Мы не жировали, как какой-нибудь Алексей Толстой, Фадеев или Михалков. Но и сапога не лизали, как они, поэтому и допущены были только с краешка к этому корытцу. А допущены были по недоразумению, вернее, по недосмотру. Мы даже не входили в эту касту, а были как бы при ней и пользовались этим, вот и надо было пользоваться: чем успели, тем попользовались. А теперь вот все, что осталось, – Кучаев опять криво улыбнулся и обвел взглядом нижний буфет. – И мы с вами никому не нужны, как Фадеев и Михалков, но и нам деваться некуда, единственно, что только позора на нас нет… И вкус сапога нам почти неизвестен, о нем мы только судачили, имея перед глазами разных михалковых и держа фигу в кармане, а Михалков себе на уме, у него две фиги в карманах: одна – власти, другая – нам, а за то, что терпел вкус сапога хозяина, он кое-что имел, предпочитая это кое-что глупой болтовне в Пестром зале…

Кучаев достал из сумки, висевшей на спинке стула, папку с пьесой «Свой дом» и подал мне; я забрал папку.

– Хорошая пьеса, – сказал Кучаев, – хорошо написана. Но ставить ее никто не возьмет, пусть Мирский не удивляется. У вас «Крик на хуторе» – гениальная пьеса. Мужика-хуторянина убили, чтобы построить светлое будущее, а зрители в зале сидят уже в этом светлом будущем, им уже все понятно. Но лично они не виноваты, что мужика убили: их тоже обманули с этим светлым будущим, хотя и не убили. И поэтому они сочувствуют и мужику, и себе, а виноваты не они, а какие-то «те», кто и мужика убил, и их обманул. А «Свой дом» – в нем никаких «тех» нет. Это мы сами развалили этот дом, по собственному неумению жить, потому что глупы и нелепы. А зрителю в зале неприятно, когда ему говорят об этом: вот, мол, какой ты, сам ты, именно ты, – и смотреть такую пьесу он не пойдет. Ему говорят: ты сам во всем виноват, сам, а не кто-то, не какие-то «те», а ты. Кому ж приятно такое! Вы написали пьесу о том, о чем люди не желают слушать. В доме повешенного не говорят о веревке.

Я хотел ответить Кучаеву, но он, заметив это, опередил меня:

– Я знаю, вы скажете, что не собирались никого упрекать, вы просто написали как есть. А оно так и есть: глупо и нелепо. Для глупца и неудачника, который так устроил эту жизнь, нет ничего обиднее правды. А люди не любят, когда их обижают. Они не пойдут на вашу пьесу, и режиссеры ее не захотят брать: они чувствуют, как отреагирует зритель, они сами так реагируют. Ну а кроме того… И это главное: театр – это своя лавочка. Так даже раньше было. А теперь тем более. И в этой лавочке все свои, а вы не свой. Задержись эта перестройка лет на двадцать, протянись все как было – вы бы писали вашу прозу, как деревенщики, и этим оправдали бы свою жизнь… С «Криком на хуторе» вам повезло. Раньше бы эту пьесу никакая цензура не пропустила. А тут челюсти власти обеззубели, в иные времена за такую пьесу сожрали бы, только кости бы хрустели. А так – поставили, хотя только в Минске. Еще и Государственную премию дали…

– Государственную премию не дали, по крайней мере, я не успел ее получить – СССР распался.

– А, да, помню… Может, и хорошо, что не успели получить. Госпремия СССР тоже, в общем-то, позорно… Хотя вот Распутину дали, и к нему не пристало… Деревенщики… Ничего не пишут… Им не давали писать правду… А вот теперь пиши любую правду… А она никому не нужна. И Распутин, и Белов ничего не пишут… А в чем правда? То, что семьдесят лет жили под властью кретинов, ждали мировой революции и коммунизма? Стыдно – вот и не пишут, нечего писать… Вы написали эту пьесу… Ну да, вы умеете писать… Не только прозу, но и пьесы… Но зачем вы написали эту пьесу?

– Мирский попросил. Пьесу «про сегодня». Я и написал. Да и написал-то всего за неделю… – словно оправдываясь, ответил я.

– Пьесу за неделю – это хорошо. Значит, было что писать. И есть что играть, но ставить ее никто не возьмет… Мирский… Он человек хороший, не такой, как все эти прохиндеи, которые вертятся около театра… Но время изменилось… Мирский, коллегия по драматургии… Все это уже ничего не значит, ровным счетом ничего… И Минкульт не пришей кобыле хвост… Театр теперь своя лавочка… Вашу пьесу можно бы поставить, если бы у вас был свой театр… И самоеды вроде меня посещали бы…

Только тут я заметил, что Кучаев довольно сильно пьян. Графинчик для водки был пуст, китайская лапша быстрого приготовления не тронута.

– Так что не пишите пьес. Лучше пишите прозу…

– А что проза. Печатать прозу тоже негде. В издательстве, – я назвал издательство, – заплатили гонорар по договору, и мне, и всем, кто стоял в плане на этот год. И объяснили, что книги издавать не будут, чтобы сэкономить деньги на зарплату работникам издательства.

– И все-таки проза лучше, чем пьеса. Проза все-таки остается… Хотя и пьеса остается, если ее напечатать, а не просто поставить на сцене… Помнится, вы как-то сказали, что Толстой не считал, что «Войной и миром» оправдал свою жизнь…Неправда… «Войной и миром» оправдал. И когда умирал, то «Войну и мир» вспоминал, а не то, как пробовал пахать и косить. Мы с вами «Войну и мир» не напишем… Хотя вы, как знать, может, и напишете… А может быть, и нет… А если напишете, то она может быть уже никому не нужна… А может быть, ее невозможно написать… Чтобы слепить кувшин, нужна глина… А когда нет глины… Из мусора не слепишь кувшин… Это только стихи могут расти из сора… Как утверждала та же Ахматова… Вы, может быть, и могли бы написать эту самую «Войну и мир»… А я…

«Неужели сейчас опять припомнит, что Анна Ахматова держала его, ребенком, на коленях и это единственное его достижение в жизни», – невольно подумал я.

– Наверное, боитесь, что начну рассказывать, как Анна Ахматова держала меня в детстве на коленях, и меня мучает, что это все, чего я добился в жизни? – словно прочитав мои мысли, сказал Кучаев. – А я даже не помню, как она держала меня на коленях… Так рассказывали… Ахматову помню, но смутно… Старая толстая женщина… А я… Что я… Не захотел ишачить на производстве инженером… Мол, могу писать… Вымучивать остроумие… Кривляться не хуже, чем некоторые сыны Израиля… Завидую евреям… Им не жалко эту страну… У них есть родина… И мне не жалко эту страну, но у меня нет родины… Мне некуда уехать… Если только в Германию… У вас есть родина… По крайней мере, мне почему-то так кажется… Вы производите впечатление человека, у которого есть родина… А я советский человек, а никогда советским не был, потому что не хотел им быть, а больше мне быть некем… Тогда кто я… Кем мне быть…

Казалось, Кучаев совсем опьянел. Но тут к нам подсела толстая рыжая женщина. Обращаясь ко мне, она назвала свое имя. По ее интонации я понял, что она вместе с Кучаевым. Кучаев, словно стряхнув опьянение, представил меня и добавил: «Настоящий писатель», – словно подчеркивая, что сам он писатель ненастоящий. Толстая рыжая женщина понимающе и успокаивающе улыбнулась Кучаеву, словно говоря: «Ты тоже настоящий писатель, вот увидишь». Потом она сказала:

– Нам пора, Андрюша.

Кучаев послушно поднялся, и они пошли к выходу. Кучаев даже не попрощался со мной, он все-таки был сильно выпивши, но у входа вдруг обернулся и как-то неожиданно весело помахал мне рукой.

XVIII

О «войне и мире»

Время приближалось к обеду. Я подошел к буфетной стойке и заказал порцию китайской лапши быстрого приготовления. Буфетчица сказала, что скоро привезут комплексные обеды. Но я не стал ожидать, взял лапшу, сел за столик рядом с тем столиком, на котором остались пустой графинчик из-под водки и порция китайской лапши – ею не стал закусывать Кучаев, – и начал есть свою порцию лапши.

«Могу ли я написать “Войну и мир”? – подумал я. – Что за дурацкая мысль… Это я набрался у Кучаева его самоедства… Толстой писал “Войну и мир” лет семь, собственно, писал года четыре… Жил в Ясной Поляне, и ему не нужно было думать о заработке… А у меня скоро не будет денег, чтобы прожить, хотя есть своя крыша над головой – четверть зимней дачи в полудачном поселке, в часе езды от Москвы на электричке. Могу ли я написать “Войну и мир” в том смысле, что есть ли у меня столько сил и умения: “Война и мир” – четыре тома, триста персонажей: правители держав, дворянские семьи, крестьяне, хотя крестьян там почти нет… Вселенский взгляд на историю… Движение огромных людских масс с запада на восток, а потом с востока на запад… Или могу ли я написать “Войну и мир” в том смысле, что а нужно ли это, в первую очередь нужно ли это мне, как мне было нужно писание простеньких, акварельно-эскизных рассказов о деревенской жизни: их писание помогло мне заслониться от навязчивых безответных вопросов о смысле жизни и от пугающего осознания ее, этой жизни, бессмысленности».

Я догадывался, что вопрос о том, могу ли я написать «Войну и мир», возникший из пьяного разговора Кучаева, имеет для меня значение еще и потому, что у меня начал меняться стиль письма. Вместо того чтобы писать просто и ясно, как раньше, я уже писал длинно, мысли и слова ветвились, как ствол и ветви корявого, старого дерева.

Казалось, писать прозу не имело никакого смысла и нужно думать, и не только думать, а что-то делать, чтобы заработать на хлеб и себе, и своей семье. Но я выкраивал время и писал, и это писание помогало заслониться от того, что происходило вокруг, в стране, которая разваливалась и распадалась и которая не была родиной Кучаева, да и моей родиной она не была, но Кучаеву казалось, что у меня, в отличие от него, родина есть, а я ощущал как нечто само собой разумеющееся, что родина у меня есть, и мне даже в голову не приходило, что ее может не быть.

И то, как я писал эту прозу – не акварельно-прозрачно, а неотвязчиво, дремуче, путано, стараясь докопаться до каких-то ускользающих смыслов, – напоминало мне то, как написана «Война и мир», которую я перечитывал раз в два-три года, перечитывал, вчитываясь и вникая в мельчайшие подробности.

Многократное чтение не только давало возможность вникнуть в глубину повествования, но и открывало пробелы, становилась заметна недосказанность то в одном, то в другом. Рассматривая часто воспроизводимые вместо иллюстраций автографы и корректуры с правкой, я видел и даже ощущал, как расползаются в разные стороны мысли и сознание Толстого, слепо, ощупью двигаясь к всеохватности, и всеохватность эта действительно напоминает дерево с его стволом, ветвями кроны и корневой системой, скрытой от взгляда, но определяющей жизнь всего дерева.

Поэтому слова Кучаева о том, что я могу написать «Войну и мир», сказанные совершенно случайно, в качестве образного примера, я не пропустил мимо ушей и потом часто думал о них.

Китайская лапша быстрого приготовления была сытной и вкусной и вполне заменяла обед. Доедая ее, я, конечно же, вспомнил, как несколько лет тому назад, когда в продуктовых магазинах уже пустовали полки и прилавки, обедал у Анны Матвеевны в Дубовом зале: холодные закуски – сырокопченую колбасу, осетрину и буженину – заворачивал в бумажные салфетки, чтобы отнести домой детям, а наваристую сборную мясную солянку и жареную корейку с гарниром съедал сам, запивая настоящим «Нарзаном», – все это стоило десять – пятнадцать рублей, шестую часть зарплаты школьного учителя, который сидит на «голой ставке», а я платил официантам восемь – девять рублей, потому что Анна Матвеевна запретила им брать чаевые и обсчитывать меня.

Уходя из нижнего буфета, я думал о том, как бы обрадовалась Анна Матвеевна, внучка московского купца первой гильдии, торговавшего до революции дорогими восточными тканями, если бы я разыскал где-то на окраине Москвы ее ресторанчик и заявился к ней пообедать.

XIX

Нужно ехать в минск

Я подробно рассказал Мирскому о встрече с Кучаевым и о том, что он уже, видимо, лишнее пьет, и о его рыжей подруге.

– Я знаю эту рыжую, – сказал Мирский. – У Кучаева недавно умер отец. Старик был почти лежачим… Теперь Кучаев освободился… И эта рыжая хочет затащить его в Германию, они для этого и брак оформили.

– В Германию? – удивился я.

– Она еврейка, а в Германии теперь евреям много всяких привилегий.

– Еврейка? Но Кучаев как-то евреев… Не очень…

– Ну да. Но она убедила его, что если он напишет мемуары, то ему дадут Нобелевскую премию. И он оправдает свою жизнь.

– Почему за его мемуары – Нобелевскую премию?

– Его в детстве держала на коленях Анна Ахматова.

– Наслышан, – рассмеялся я, – но этого маловато для Нобелевской премии.

– Это еще не все. У него несколько недель жил Иосиф Бродский. Когда его высылали. Просто у Кучаева тогда была двухкомнатная квартира и он в ней один. Это был кооператив, он купил его через Союз писателей. Потом женился, развелся, оставил квартиру первой жене. А потом получил от Союза – ее тоже оставил жене, второй, после развода. Пока нужно было присматривать за отцом – снимал. А теперь – в коммуналке у этой рыжей. Вот она и придумала с Германией.

– Откуда ты все это знаешь?

– А она работала у нас в Минкульте. У нее идея фикс – посвятить жизнь великому человеку. Чтобы оправдать жизнь. Но где его возьмешь, великого человека? А Кучаева держала на коленях Анна Ахматова, а потом Бродский у него жил и получил Нобелевскую. Ну и, если Кучаев все это опишет, ему тоже дадут. Но в коммуналке мемуары не напишешь. А в Германии им выделят типа хрущевки, но двухкомнатную. Он зашьется, чтобы не пить, и напишет.

– Да, как-то все это… Ты знаешь, Кучаев очень сильно помог мне. Без всяких оснований включил в списки своего семинара на Совещании молодых писателей. Без этого книгу в издательстве задвинули бы лет на пять, а там, как знать, может бы, и не издали… И в Союз писателей он убедил меня вступить. В Союз писателей, ты ведь знаешь, вступить непросто, и сам, по своему тогдашнему понятию, я бы и пробовать не стал. И хорошо, что вступил.

– Кучаев – человек сложный, – изрек Мирский, – а то, что он про пьесу сказал, – не факт. А что, «Гамлета» или «Короля Лира» человеку приятно смотреть? Трагедия она и есть трагедия. «Свой дом» – хорошая пьеса.

– Кучаев сказал: чтобы ставить такие пьесы, как «Свой дом», нужен свой театр.

– Свой театр… – Мирский задумался. – Свой театр сделал Ефремов… Любимов – «Таганку»… Табаков добился… У Товстоногова фактически был свой театр, у Захарова «Ленком» тоже… Но это когда было… И за счет Минкульта… Нам с тобой свой театр и не по рангу, и не по карману… Театр – это помещение, аренда, зарплата актерам… И публика не повалит, как на «Таганку». Публика теперь тоже не та… Свой театр мы не потянем… Это, – Мирский назвал фамилию известного советского драматурга, автора пьес о заседаниях парткомов, – мог бы завести свой театр… Мэр Москвы ему землю дал, кредиты – евреи-родственники из Америки, построил небоскребы, сдавай под офисы, такие деньги – никакой театр не нужен… Нет, нам с тобой свой театр не потянуть… Если бы были родственники в Америке, тогда да – хоть театр, хоть офисный центр… Ты вот что… Все-таки отвези «Свой дом» в Минск, главному режиссеру. Он ее должен взять только из благодарности, что ты спас его. Если бы не «Крик на хуторе», его сто процентов свалили бы. Он тебе обязан по гроб жизни. Да и не в этом дело. Пьеса-то хорошая. И играть есть что. Нужно быть дураком, чтобы не взять такую пьесу сегодня, когда ставить нечего. А он не дурак.

XX

Волк-одиночка

Пьесу «Свой дом» я в одну из поездок в Минск передал главному режиссеру, пять лет тому назад поставившему спектакль «Страсти по Авдею. Крик на хуторе». Он пообещал прочесть ее сразу, и мы договорились встретиться на следующий день.

На первом этаже театра нужно было пройти через полукомнату-полукоридор, в котором актеры собирались перед выходом на сцену во время репетиции или спектакля. Шла какая-то репетиция, уже в костюмах. Несколько актеров, среди них исполнитель главной роли в спектакле «Страсти по Авдею», узнали меня, подошли, пожали руку, одна немолодая уже, но еще молодящаяся актриса даже расцеловала. За глаза все называли ее Веселой Вдовой. Она была замужем за литературным критиком, и не очень заботилась о соблюдении супружеской верности, и не скрывала, что считает себя первой актрисой театра, – и в своем возрасте, не учитывая молодых актрис и «театральных старух», таковой и была, чему соответствовало и звание народной.

Неожиданная встреча с актерами, их приветливо-радостный интерес ко мне, к тому, что я появился в театре спустя почти пять лет, и то, что главный режиссер, не откладывая, прочитал пьесу, давали возможность подумать, что театру опять, как тогда, когда приняли к постановке «Крик на хуторе», позарез нужна пьеса. «Ну что ж, – думал я, поднимаясь на третий этаж к кабинету главного режиссера, – если поставят “Свой дом”, то отчисление от двух спектаклей… Продержусь еще как минимум год… А дальше?»

Главный режиссер восседал в своем кабинетике за письменным столом. Когда я вошел, он быстро взглянул – вопросительно-недоверчиво и с надеждой, словно показывая готовность к обороне и в то же время как будто предлагая союз и совместные решительные действия.

Он постарел. Еще больше обрюзг и отяжелел. Лицо с темными кругами под глазами. Но сидел за столом, как старый грозный лев, который еще выглядит могучим, и все – и он сам – по старой памяти еще верят в его силу.

За три шага от двери до письменного стола я в одно мгновение вспомнил все связанное с постановкой спектакля «Страсти по Авдею. Крик на хуторе». И как Мирский в Министерстве культуры СССР обманом подсунул пьесу никому не известного автора главному режиссеру, приехавшему попросить что-нибудь «надежное» из репертуара «Ленкома», а он прочитал и не верил, что пьеса «залитована», то есть прошла цензуру, и как он читал пьесу перед труппой, которая (за исключением небольшого числа верных клевретов), уверовав, что режиссер утратил силу и уже «не может ставить», хотела «свалить» его. Читка потрясла труппу. Когда мы с ним после читки вернулись в кабинет, он снял пиджак, и я увидел, что его рубаха на груди и на спине мокрая, – он не просто прочел пьесу вслух, а проиграл ее один всю, как радиоспектакль.

Вспомнил, как он придумал в финале спектакля повесить над разрушенным, расстрелянным хутором портрет Ленина. На последних репетициях это произвело очень сильный эффект. Директор и парторг (секретарь парткома, то есть глава партийной организации) театра просили его не делать этого, а потом доложили выше, чтобы «не им отвечать», и целая команда из Министерства культуры БССР упрашивала снять Ленина, его убеждали, доказывали, что коллективизация началась в 1930 году, Ленин давно умер и не виноват, кто-то даже робко предложил заменить портрет Ленина портретом Сталина, культ личности которого «все-таки осужден на съезде партии». Главному режиссеру грозили, льстили, обещали, умоляли, но он был непреклонен: как раз в это время жена читала ему письма Короленко Ленину (изданные как письма к Луначарскому) – и он держался, убежденный в своей правоте. Замминистра культуры наконец заявил, что в тексте пьесы, в последней сцене, в ремарках, нет никакого портрета Ленина и самоуправство режиссера нарушает авторское право. В этот момент вдруг наступило какое-то психологическое равновесие сил. И я довольно весомо поддержал главного режиссера. Это стало последней каплей: команда Минкульта отступила, как разбитая армия, и, когда все они, опустив головы, покинули кабинет, а я ожидал благодарности главного режиссера за поддержку в решающую минуту, он сказал мне: «Если бы ты предал меня, я бы задушил тебя собственными руками».

bannerbanner