скачать книгу бесплатно
«В структурном же лагере, – пишет Жолковский, – напротив, царила убежденность в полной и окончательной разрешимости всех задач литературоведения “точными” методами. Помню, как (году, вероятно, 1968-м или 1969-м) Б.А. Успенский сообщил мне, что только что отдал в печать свою “Поэтику композиции” (1970) и больше заниматься поэтикой не намерен, ибо все основное теперь уже сделано. Незабываема также фраза, которой В.К. Финн, классик советской информатики, со скромно-торжествующей улыбкой закончил один из своих докладов, блиставших виртуозным применением математической логики:
– …И тогда поэтика, подобно квантовой механике, замкнется как сугубо формальная теоретическая дисциплина»
.
В это время на филологическом факультете МГУ начинает работать семинар под обманчиво-скромным названием «Некоторые применения математических методов в языкознании»; в академических институтах: языкознания, русского языка и славяноведения – создаются секторы структурной или прикладной лингвистики; проводятся конференции и совещания по машинному переводу, по математической и прикладной лингвистике, симпозиум по семиотике, летние и зимние школы по тем или иным проблемам формального описания языка. Структурная лингвистика вошла в моду, стала символом современной, продвинутой, устремленной в будущее науки.
В этом качестве она вошла в литературу и в кино, а вот с положительными или отрицательными коннотациями – это уже зависело от личных пристрастий.
Есть на всякий, есть на случай
В «Корабле» специалист —
Ваш великий и могучий
Структуральнейший лингвист, —
писали Стругацкие
, в чьих ранних книгах «структуральный лингвист» – один из главных положительных персонажей, который с легкостью дешифрует инопланетные языки и вообще молодец и отважный герой. Улетающего в космос товарища Травкина из фильма Георгия Данелия «Тридцать три» анекдотический персонаж, явно пародирующий занимавшегося реформой орфографии М.В. Панова
, в последние секунды перед отлетом спрашивает, как надо писать: заиц или заец. Почему-то изучающим структурную лингвистику студентом оказывается персонаж фильма Говорухина «Ворошиловский стрелок» – паршивец и убийца
.
Когда структурная лингвистика в России начала формироваться, выкристаллизовываться из традиционного языкознания, это происходило точь-в-точь, как предписано наукой кристаллографией. Начался процесс с достижения некоторого предельного условия – не буквально c переохлаждения жидкости или пересыщения пара, как требуется для настоящих кристаллов, а с ослабления идеологических установок после смерти Сталина и обусловленного этим освобождения научной мысли. Центрами же кристаллизации науки лингвистики стали конкретные люди, воплотившие дух времени и ставшие тем самым его героями.
Некоторых из них я представлю сразу же – не в порядке значимости, а по алфавиту. О других же расскажу по ходу дела.
Герои
Апресян
«Он создал новую науку фактически»
Юрий Дереникович Апресян (род. 2 февраля 1930, Москва) – лингвист, доктор филологических наук, профессор, академик РАН. Специалист в области русской и английской лексикографии, лексической семантики, синтаксиса и машинного перевода. Один из разработчиков теории лингвистических моделей «Смысл ? Текст», глава Московской семантической школы.
– Это самый мне близкий в мире человек, кроме семьи, – рассказывает об Апресяне Игорь Мельчук. – Но даже смешно говорить «кроме семьи»: он как бы семья, просто трудно делать разницу. Человек невероятно принципиальный, даже слишком, по моим понятиям. Знаете, как Толстой убил комара на лбу? Знаменитая история. Толстой разговаривал где-то с Чертковым на воздухе, и, значит, комар вился. Ну, он его и прихлопнул. А Чертков ему говорит: Лев Николаевич, что вы делаете – вы живое существо убили! – Так я же его предупреждал! – Тот говорит: да, но он все-таки живое существо. – Нет, ответил Толстой, так подробно жить нельзя!
Так вот, Юра живет и жил всегда именно так подробно. Он немножко зануда. Он все, во что верит, совершенно точно соблюдает. И это проявляется в науке, то есть он, например, очень не любит примерных формулировок. Он даже прямо на меня взрывался, когда я говорил: ну какая разница, это же понятно. – «Р-р-р-р-р!» И так же и в жизни – никаких уступок ни по какому поводу. Он несколько раз вляпывался в очень опасные ситуации, ввязываясь за справедливость, где, как мне кажется, можно было бы и не ввязываться: не так очевидно, что это так уж важно и другая сторона настолько права. Если из серьезного, – когда запретили цитировать мое имя, Юра двадцать лет не публиковал две или три блестящие статьи. При том что я за это время повторил его результат – конечно, не зная, они ж неопубликованные. Потом он их опубликовал, и я увидел, что это было сделано раньше меня. Он сказал: я не мог! Причем я бы настаивал, чтобы он это сделал. Нескольких своих молодых коллег, которые сказали, что тогда не будут защищать диссертации, я уговаривал не делать этого. Потому что – ну подумаешь: хорошая диссертация, где я не упомянут, лучше, чем ее отсутствие. А Юру уговаривать было бы абсолютно бесполезно. Вот такой потрясающий человек.
– Мама у меня коммунистка была с 1918 года, – рассказывает Апресян. – Софья Григорьевна Брауде. Она родилась в полосе оседлости, где-то под Курском, но тем не менее как-то очень старалась и поступила в гимназию. И в 1918 году она уже была членом партии и с золотой медалью кончила гимназию.
– Юрин отец был великим кагэбэшником, – говорит Мельчук. – Причем ужасным совершенно. И его кокнули еще в 1939 или 1940 году[3 - «Я потом пытался выяснить дальнейшую судьбу отца, – рассказывал Апресян, – но единственное, что мне в 1956 г. удалось из Комитета государственной безопасности получить, – это справка о том, что смерть наступила 22 февраля 1939 г. Причина смерти – прочерк, все остальное – прочерк. Позднее я узнал и текст официального приговора: “Десять лет без права переписки”. Такой приговор в иезуитском сталинском правосудии обозначал немедленный расстрел». (Подробнее см.: Юрий Апресян: «Мне почему-то всегда везло на хороших людей», https://arzamas.academy/mag/1004-apresjan?fbclid=IwAR1SqtHfIZ9OSAFSnaWgYTc-4i7k-RIVdJasi3Tu6NByGLdqRJbHTWDNugw (https://arzamas.academy/mag/1004-apresjan?fbclid=IwAR1SqtHfIZ9OSAFSnaWgYTc-4i7k-RIVdJasi3Tu6NByGLdqRJbHTWDNugw).)]. Юрина старшая сестра была замужем за каким-то крупным генералом, и какое-то время, пока Юра себя не проявил, он тоже как бы был «своим человеком». Благодаря этому Юре удалось поступить в Институт иностранных языков, который считался кагэбэшным заведением, партийным – и таким в значительной степени был. Потом, конечно, его отовсюду с грохотом повышибали. Когда такие люди, которые должны быть из своих, разворачиваются на 180 градусов, – этого они совсем не терпят.
– Я окончил школу в 1948 году, – продолжает рассказывать Апресян. – В Москве. У меня была юношеская глупая романтическая мечта: я хотел стать писателем и почему-то совсем уж глупо полагал, что для этого надо получить филологическое образование, и поэтому хотел поступить на филологический факультет МГУ. Притом в моей биографии было некое пятно, состоявшее в том, что мой отец был в 1939 году репрессирован и расстрелян. Но в то время была формула «сын за отца не отвечает», и я свято верил в то, что так оно и есть. Я еще в школе вступил в комсомол, был активным комсомольцем, членом бюро. Я написал про себя всю правду – и не был принят на филологический факультет, хотя у меня был кругом проходной балл за исключением одной-единственной вещи – сочинения. За сочинение мне поставили тройку. И когда я пошел добиваться справедливости и попал то ли к заместителю декана, то ли к какому-то другому официальному лицу, из администрации, тот сначала сочувственно меня выслушал, а потом сказал: «Ну, расскажите о своей семье». Я рассказал о своей семье. «А что отец?» Я говорю: он был репрессирован тогда-то и тогда-то. – «Ну давайте возьмем ваше сочинение и зайдем в деканат».
Отметка за сочинение – это, так сказать, маркированная была вещь, и ее выставляли с учетом всех обстоятельств, а не только реальных знаний поступающего. Зашли в деканат, он стал смотреть на то, что было подчеркнуто в сочинении, и оказалось, что я сделал четыре, по-моему, какие-то ошибки. Я помню, что в школе за сочинение я получил четверку, потому что в слове «поэтому» я сделал перенос на э: поэ-тому. Позднее это перестало считаться ошибкой, но в то время считалось. Тем самым я лишился золотой медали. Тогда золотая медаль выдавалась только за все пятерки плюс пятерку за сочинение. Впрочем, даже если бы я получил золотую медаль, это не помогло бы мне при поступлении на филфак университета, потому что даже и с золотыми медалистами, особенно в том случае, когда в биографии у них было не все благополучно, бывали такие беседы.
Когда я получил в деканате свои бумаги, в том числе автобиографию, я увидел в ней подчеркнутую черной жирной чертой строчку о том, что мой отец был репрессирован. И уверенности мне добавило то обстоятельство, что в анкете моего друга, который поступал на химический факультет Института тонкой химической технологии, фраза о том, что его отец участвовал в Гражданской войне и скакал конный с саблей наголо, была подчеркнута красным карандашом. Это было приветствуемое обстоятельство. Ну вот, я понял, что напрасно я это написал, и решил: ладно, университет не для меня, надо довольствоваться малым, пойду в Институт иностранных языков, единственный в то время, который еще продолжал прием. И там совершил обман, а именно скрыл при поступлении это обстоятельство: мол, отец умер в 1940 году, – и таким образом был принят и стал учиться.
Стоит сказать, что время с 1940 по 1950-й было такое, когда человек довольно быстро созревал. Время абсолютно несправедливое, подлое. Юношеские комсомольские убеждения во мне были живы приблизительно до 1951 года, когда чересчур явной стала несправедливость той политической системы, в которой мы все жили. В 1948 году, восемнадцати лет, я твердо знал, что при первой же возможности поступлю в Коммунистическую партию Советского Союза. Но очень много обстоятельств способствовали разочарованию.
После смерти Сталина режим понемножку стал смягчаться. Я усердно занимался, меня интересовала наука. Писательство отошло. В какой-то момент я понял, что в этой области у меня ровно никаких дарований нет и не стоит и пытаться. В конце обучения, в 1953 году, я написал два диплома: по лексикологии и по методике преподавания. И они были на защите оценены как почти законченные кандидатские диссертации, просто в методическом дипломе не хватает эксперимента, а в лексикологическом – чего-то еще, я уже не помню. Два – потому что меня интересовала и чистая наука, и ее практическое применение. Кстати сказать, в дальнейшем это очень мне помогло на одном переломном этапе. Писал я второй диплом под руководством члена партии Исаака Давидовича Салистры, который преподавал методику. А первый шел по кафедре лексикологии и стилистики, которой заведовал Илья Романович Гальперин, автор работ по стилистике английского языка.
Я уже подал оба свои диплома, спускаюсь по лестнице, и встречает меня Илья Романович Гальперин и говорит: «Юрий Дереникович, знаете, вот мне поступила на отзыв диссертация кандидатская – прочтите ее, пожалуйста, и скажите мне свои замечания, а потом я напишу официальный отзыв». Я ему сказал: «Илья Романович, я этого делать не буду». Без объяснений. Ну что это такое? В тот же вечер он позвонил моей руководительнице Эстер Моисеевне Бабаджан и предложил загробить мою диссертацию, не допускать до защиты. На что она ему сказала: «Илья Романович, это предложение, эти слова недостойны большого ученого». На этом разговор прекратился. Но преследование не прекратилось.
Состоялась защита, я был рекомендован в аспирантуру всеми тремя кафедрами факультета и благополучно в нее поступил. Более того, уникальный случай: меня пригласили одновременно на полставки преподавать. И, учась в аспирантуре, я преподавал лексикологию, практический английский. Я окончил аспирантуру и почти единственный, а может быть, даже и единственный из всех кончавших аспирантуру представил диссертацию не после, а еще весной, до завершения аспирантуры.
На факультет пришла разверстка отправить двух преподавателей в колхоз на сельскохозяйственные работы. Гальперин отправил меня и еще одну женщину. Вообще работать я любил, и сельскохозяйственные работы некоторым образом любил. Отработал, приезжаю, и первое, что я узнаю: я отчислен с кафедры. Я подымаюсь в канцелярию, чтобы там узнать детали, мотивировки и прочее. Но уже понимаю, чьих рук это дело. Иду по коридору второго этажа – навстречу мне Гальперин. Я не здороваюсь с ним. Он меня останавливает и спрашивает: «Юрий Дереникович, вы знаете, что у вас больше этой ставки нет?» Я говорю: «Знаю», – и иду дальше. Нету у меня ставки на дневном отделении, но есть же еще вечернее. Там деканом некая Зоя Васильевна Зарубина. Иду к ней. Она говорит: «Ты знаешь, не могу тебя принять: приходил Гальперин и сказал, что тебя брать не следует». А когда я поинтересовалась почему, – здесь будет неприличное слово, – «у него жопы нет», сказал Гальперин Зое Васильевне.
Ну всё, значит, мне надо искать место где-то вне Института иностранных языков.
Тут вмешивается Исаак Давидович Салистра. Он, член партии, идет в партбюро и пишет заявление о том, что Гальперин разбрасывается перспективными кадрами. Гальперина вызывают и спрашивают, а почему, собственно, он разбрасывается. Он берет все обратно. И меня восстановили преподавателем.
А дальше Гальперину издательство «Русский язык» предлагает составить новый англо-русский словарь, двухтомный. К кому обращается Гальперин, чтобы была составлена инструкция по написанию словарных статей? Он обращается ко мне.
Он сверх прочего был жутко ленивый. Познания в филологии у него были очень поверхностные и ограничивались стилистикой, то есть самой такой близкой к литературе, литературоведению областью лингвистики. А более серьезных, строгих, так сказать, более алгебраических областей лингвистики он совершенно не знал. Вот тогда я погрузился в изучение английских и американских словарей и через год написал инструкцию по написанию словарных статей. Началась реальная работа.
Между тем я остался преподавателем английского языка в Институте иностранных языков, где заработал потрясающий семинар при Лаборатории машинного перевода, где я впервые увидел Игоря Мельчука, Владимира Андреевича Успенского, Олю Кулагину. Это было в лаборатории Виктора Юльевича Розенцвейга. И их новые идеи мне очень понравились.
– Юра – лингвист с совершенно гениальной интуицией, с невероятной работоспособностью, – говорит Мельчук. – И великолепнейший организатор науки. Он единственный, кто смог вокруг себя создать плеяду людей и вести их так успешно до сих пор, сквозь все, что происходило. Если бы меня спросили, кто самый замечательный лингвист в России, я бы сказал: Апресян. Даже впереди Зализняка, потому что Зализняк – это боковая ветвь. Я Апресяна вынужден цитировать в десять раз больше, чем Зализняка, потому что многое из того, что я делаю, опирается на его результаты.
Самое главное – это все, что касается словаря. Это уникальный лексикографический подход. Он создал новую науку фактически: никакой науки лексикографии до него не было. Ну конечно, были люди и до него – например Щерба семьдесят лет назад. Но это все равно как искать предшественников Ньютона – конечно, были прекрасные греческие математики, но это всё несерьезно, это для историков науки. А Апресян создал лексикографию от нуля. И хотя Юра так прямо и не говорил, но вся его деятельность к этому подталкивала: основа любого лингвистического описания – это словарь, потому как все остальное: синтаксис, связи слов – обусловлено только тем, что про эти слова в словаре описано. Это как силовые поля: они, конечно, поля, но они создаются телами. Так слово – это просто основа языка.
Юра, так сказать, по рождению лексикограф: он начал свою профессиональную жизнь с создания словаря английских синонимов и участвовал в этом большом БАРСе[4 - Большой англо-русский словарь.], который он потом переделывал много раз. Такого второго словаря двуязычного, я думаю, просто в мире больше нет.
«Я не вижу в нашей стране человека, более компетентного в лингвистических аспектах информатики или же информатических аспектах лингвистики, чем Ю.Д. Апресян», – писал о нем В.А. Успенский.
Жолковский
«Он это все попридумывал»
Александр Константинович Жолковский (род. 8 сентября 1937, Москва) – лингвист, литературовед и писатель. Кандидат филологических наук, профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Специалист в области теоретической семантики, поэтики, автор мемуарной прозы. Один из разработчиков теории лингвистических моделей «Смысл ? Текст». Живет в Америке.
– Мой родной отец, – рассказывает Жолковский, – Константин Платонович Жолковский, утонул еще до войны, в 1938-м.
Мама Жолковского, музыковед Дебора (Павина) Семеновна Рыбакова, преподавала историю музыки.
В начале войны семья отправилась в эвакуацию.
– Меня взяли с дачи в Загорянке, – вспоминает Жолковский. – Привезли в Москву, чтобы уезжать в эвакуацию. В июле, в августе – не знаю. Эвакуировались вместе со всей Московской консерваторией, где профессорствовал мой папа, точнее отчим, Лев Абрамович Мазель. В Свердловск, где была своя консерватория, – туда же эвакуировали и Московскую. Тогда папа специально женился на маме. В 1930-е годы браки были очень свободны, но чтобы в условиях войны не разминуться, имело смысл жениться. Они поженились, и мы туда поехали все вместе.
В Свердловске мы жили до 1943 года. Потом вернулись в Москву, в нашу квартиру на Остоженке. Моя любимая няня Дуня, наша домработница, жила в ней и охраняла ее все это время. Квартиру не заселили, не уплотнили, не обокрали. Там в 1954 году умерла моя мама.
Родители очень хотели, чтобы я занимался чем-то серьезным, а не филологией. Они были музыковеды и понимали, как это все мучительно. Но у меня был филологический склад ума, и мама сказала: «А-а, у меня же есть мой рыженький, я его приглашу, и он тебе все объяснит». А «мой рыженький» – это был Мельчук, который одновременно был студентом на филфаке и в Музучилище в Мерзляковском переулке, где он заодно учился истории музыки, игре на рояле, тому-сему музыкальному. У моей мамы он был любимым студентом.
И вот в 1953-м он пришел в гости и стал взахлеб рассказывать про жизнь на факультете: политически все жутко некорректно, изображая ужасных идиотов, преподавателей марксизма-ленинизма, – и своими рассказами только усилил мое желание поступать на филфак.
Я поступил в 1954 году – и оказался уже как бы заранее другом Мельчука. А Мельчук как раз стал заниматься началами машинного перевода.
– Когда я кончал МГУ, в 1959 году, – продолжает Жолковский, – и должен был получить распределение[5 - Распределение – направление выпускника вуза в конкретное место на работу в течение 1–2 лет, существовавшее в СССР с 1933 г.], то Самарин
, с которым у меня были враждебные отношения, распределил меня куда-то в Пензу. Но тем временем мне нашли приглашение на работу в только еще создававшуюся в Инязе лабораторию машинного перевода. Этому способствовали мой уже тогда опальный учитель Вяч. Вс. Ива?нов и Розенцвейг. За какие-то комсомольские прегрешения у меня был выговор с занесением в личное дело. Брать меня с этим выговором было трудно, но Розенцвейг все как-то утряс.
Директором Иняза была милая женщина по фамилии Пивоварова
, которая желала новой лаборатории всего хорошего. И меня прямо с выговором в личном деле взяли на работу – летом 1959 года.
В 1968 году меня стали увольнять за подписание письма в защиту Гинзбурга
.
Не давали защитить диссертацию, отозвали характеристику.
«Главное назначение характеристики было служить справкой о благонадежности, – вспоминает Фрумкина. – Поэтому с помощью характеристики можно было манипулировать людьми самым изощренным образом. Самым же распространенным способом лишить человека чего-нибудь был отказ в характеристике».
– Но в 1969-м меня не уволили, – продолжает Жолковский. – Надо было проголосовать, пришло много членов кафедры, почасовиков, молодых людей, математиков, которые преподавали на Отделении лингвистики. Они явно не хотели голосовать за увольнение. Тогда кафедрой языкознания заведовал, после смерти Базилевича
, Рождественский
. Он произнес обтекаемую речь, что, в общем, не надо меня увольнять, а надо дать испытательный срок. Рождественский был членом партии и сыграл роль медиатора. Он хотел выглядеть хорошо. Там еще был Шайкевич
, тоже позитивную роль сыграл. Спасал меня. Был и мой главный враг и обвинитель – Егор Клычков, сын, между прочим, репрессированного поэта Сергея Клычкова. Он меня обвинял, говорил, что я темная личность. И тогда Шайкевич произнес цицероновскую речь: «Егор, ты думаешь, ты сейчас проголосуешь за увольнение Жолковского, придешь домой, где ты оставил свою совесть в шкафу, а она тебя там дожидается? Нет! Она горит в шкафу синим пламенем, твоя совесть, пока ты здесь собираешься голосовать против Жолковского!» Я потом сказал Шайкевичу, который был ни больше ни меньше ученым секретарем института: «Толя, как ты там при таких речах держишься?» – «А я, – говорит, – писем не подписываю».
Решили не увольнять, дать испытательный срок. Все единогласно подняли руки. И я проработал еще пять с лишним лет.
После того как я подписал письмо, меня вызвала Мария Кузьминична Бородулина, ректор Иняза. Я тогда страшно с ней поругался – в самом конце долгого, как бы пристойного разговора. К разговору я был хорошо подготовлен. Она говорит: «А, вы подписали письмо. Ну ладно. Напишите только объяснительную». Я говорю: «Какую объяснительную? Я же в нерабочее время подписал…» Я знал, что писать в таком случае вообще ничего нельзя. Это первое правило. «Вот если бы в рабочее время…» – «Ну, знаете, мы вас рабочим временем не очень стесняем, у вас свободное присутствие». – «Да, но я сделал это вечером». – «Ну ладно, хорошо, до свидания». Я уже у двери, но тут она, как лейтенант Коломбо из американского сериала (знаете? – “One more thing…”), говорит: «Постойте, мне просто интересно, а кто дал вам это подписать?» Дескать, этакое человеческое любопытство! Ну, тут я не ударил лицом в грязь. «Знаете, – говорю, – Марья Кузьминична, по-моему, с моей стороны было бы как-то не по-комсомольски сказать кто». – «Ладно, идите».
Потом в коридоре она со мной уже никогда не здоровалась, не замечала и характеристику не подписала. Она не подписала после того, как я сказал про «не по-комсомольски». Я по возможности «для звуков жизни не щадил». Соблазн был большой, тем более что в тюрьму за такое все-таки не сажали. Так что героизма в этом особого не было, а хохма так и просилась на язык.
Прошло некоторое время, и к нам в институт назначили другого секретаря парторганизации. Он был какой-то партийный интеллектуал-либерал, он перед этим редактировал в Праге журнал «Проблемы мира и социализма». Его прислали в наш институт для укрепления. А когда надо было дать мне характеристику для защиты через год, этот либеральный парторг, забыл его фамилию, говорит: «Вы принесите мне характеристику, мы там что надо тихо исправим и подпишем, чтобы вы могли защититься». И проректор по научной работе Колшанский подписал мне характеристику, примерно такую: «Родился, работал, еще не умер». И подписал так быстро, что срок действия автореферата, триста шестьдесят четыре дня, еще не истек. Это было с 1968 на 1969 год, и в 1969-м я защитился.
Оппонентами были Долгопольский
и Зализняк. Защита прошла успешно. Андрей [Зализняк] не отказался оппонировать, произнес пламенную речь и, кажется, действительно ценил эту мою книжку
при всех ее несовершенствах.
Но когда в 1974 году арестовали Солженицына, Бородулина просто взяла и не продлила мне договор.
В 1979 году Жолковский эмигрировал.
– Он блестящий лингвист, – говорит Мельчук о Жолковском. – Абсолютно. Его следы менее заметны, потому что в основном это прошло все через меня. И к сожалению, – хотя я, конечно, все время это подчеркиваю, – очень большое количество его заслуг приписывают мне. Не то чтобы совсем без основания – он бы не сделал так. Он очень нетерпеливый. Его жена говорила: «Алик, ты себя ведешь, как красивая женщина, а я – как умный мужчина». Это правда. Он капризный, прихотливый, с такими порывами… Он очень любит самолюбоваться. А если нужно просто попахать несколько месяцев, и никто не будет тобой восхищаться, это совершенно не для него. Но ряд его идей абсолютно сногсшибательные. Скажем, лексические функции – ну, открыл я, заметил явление, а придал этому правильную форму, сообразил, как с этим обращаться, он. Услышав мой рассказ об этом, он говорит: так это же вот что – и точно! И первую семантическую запись придумал он. Ну, потом бросил – он, как что-нибудь придумает, повозится два месяца, поматросит и бросит. Но все же он это все попридумывал. Совершенно гениальная идея вещей, которые он называл «словечки». Я их называю «фиктивные лексемы», ну, официально ссылаясь.
Он написал очень хорошую грамматику языка сомали, классную. Удивительно для человека, который и лингвистикой-то всерьез не занимался, так сказать, помимо нашего общения, а тем более – семито-хамитской лингвистикой. Все идеально сделано. И в описании синтаксиса он открыл такое странное явление, что существуют конструкции, смысл которых похож на слово. Ну, русский пример – это «книг двадцать пять», примерно двадцать пять, и «примерно» скрыто только в порядке слов, больше нигде его нет. И он придумал, как это изображать, – это просто было настоящее открытие. Как все самое гениальное, абсолютно простое, лежавшее на поверхности, но никто не додумался. Ну, потом я из этого сделал конфетку, но идею-то подал он, было из чего делать. Он никогда не любил доводить ничего до конца, поэтому его влияние на лингвистику все идет через меня. Я довожу все до конца – даже когда это очень мучительно и можно было бы бросить, но я не могу отцепиться.
Зализняк[6 - Подробнее см.: Бурас М. Истина существует. Жизнь Андрея Зализняка в рассказах ее участников. М.: Индивидуум, 2019.]
«Сразу стало ясно, что это гений»
Андрей Анатольевич Зализняк (29 апреля 1935, Москва – 24 декабря 2017, Москва) – лингвист, доктор филологических наук, академик РАН. Автор новаторских работ в области русского словоизменения и акцентологии, а также исследований в области истории русского языка, прежде всего языка новгородских берестяных грамот и «Слова о полку Игореве».
– Оба моих родителя, – рассказывал Зализняк, – интеллигенты в первом поколении. Отчасти поэтому оба они в силу того, что в ту эпоху казалось очевидным, имеют образование технического типа. При том что оба на самом деле имели склонность к другому. Ну, мама моя в другое время была бы не химиком, как она прожила свою жизнь, а художницей. А отец мой, если бы не та эпоха, был бы не инженером, а архитектором. И это сказывалось постоянно, дома у нас всегда были журналы по архитектуре.
Отец мой был человек, необычайно широко интересующийся всем, что бывает. Правда, в основном из технической точной среды, нежели гуманитарной. Но это если не считать архитектуры, которая на грани этих двух вещей. Он очень много мне дал – общего представления о том, что стоит знать и что не стоит. Что стоит постараться уметь и что не стоит. Например, не любил мне объяснять, отвечать на мои вопросы, допустим, как устроен звонок. Давал мне какие-то общие соображения – «а теперь ты сам можешь придумать схему, чтоб он работал». Доводил меня до того, что я ему предлагал некоторую схему, где надо нажать на кнопку и достичь того, чтоб что-то зазвенело. Какие надо придумать соединения. И внушал мне идею – не прямо, но фактически, – что понять коротко можно даже самые сложные вещи. Нужно только смело браться за попытку понять именно суть дела. Научил меня еще ценнейшей вещи: пониманию того, как устроены открытия. В основном его интересовали, конечно, великие открытия техники. Во всех этих случаях имеются две совершенно разные вещи, два достижения человеческого ума абсолютно из разных областей, которые понимать надо – отдельно одно, отдельно другое. Одно – это некая безумная идея, которая рождается в голове человека, не имеющая никакого отношения к практике. Которая, однако ж, имеет великую ценность в том, что она есть идея плодотворная. А другое – это задача инженера. Которому уже сказали, как это должно быть, а вот он должен придумать как, чтобы это оказалось вообще реализуемо. Это тоже очень большая изобретательность нужна, инженерная. Когда эти две вещи складываются, тогда и получается вот такой бросок в истории цивилизации. Ну и, действительно, закладывалось ощущение, что можно самому дойти до чего-то очень важного, интересного.
И может быть, отчасти на этом я потерял многое из той жизни, которая бывает, когда люди прочитывают тысячи книг. Я не прочитывал тысячи книг. Если человек считает, что он сам до всего может догадаться, то он мало читает. Я замечал, что если человек необычайно глубоко нагружен огромным количеством знаний, то догадываться ему труднее.
– Он мог быть кем угодно! – говорит мне Борис Андреевич Успенский. – Вот был лингвистом, а мог бы математиком или инженером. Такой – как в детстве бывает, у детей – клубок всех возможностей.
Зализняк рассказывал, что в эвакуации, в поселке Манчаж Свердловской области, его, шестилетнего, отдали в группу изучения немецкого языка:
– Я запомнил из этого сам только то, как я составил таблицу всех цветов. У меня было полное ощущение, что имеется некоторая законченная система цветов в мире, и осталось только каждому из них записать, как будет немецкое название. Их не так много было там, шесть или семь.
Очень важно, что это были все цвета, это я совершенно отчетливо помню. Если б мне кто-то объяснил, что цветов существует больше, это было бы очень сильное огорчение. Я это не случайно вспоминаю, потому что, конечно, это залог очень многого, дальнейшей деятельности, когда я занимался делами, в которых ограниченный корпус надо исследовать. Вот это был первый ограниченный корпус, который я исследовал: шесть цветов. Ну, и про них нужно было не очень много – узнать, как будет по-немецки.
– В 1948 году, – продолжает Зализняк, – я уже покупал в магазинах Москвы все грамматики всех языков, которые мог купить. Меня интересовали сперва европейские языки. Древние тоже очень скоро стали интересовать: учебник латыни Болдырева у меня, я думаю, тоже 1948 года. Меня интересовал европейский мир. Грамматики и словари.
Я очень быстро установил, что меня не устраивают толстые грамматики, меня устраивают только приложения к словарям. Была такая толстая грамматика французского языка на восемьсот страниц – не пошло. У меня какое-то было ощущение, что не может быть. Не может быть, чтобы было нужно восемьсот страниц, я же не могу восемьсот страниц запомнить! И я стал сам себе составлять грамматики и словари. Например, составил себе список из восьмисот слов, – сам сочинил, – который заполнял по разным языкам. Входили названия цветов, животных. Системы, которые закончены, как птицы. Части тела. Я помню, как меня раздражало, что какие-то вещи ускользают, что все расклассифицировать очень трудно. Идеал – чтоб все было окончательно законченные подсистемы.
– Я руководил кружком по лингвистике для школьников, – вспоминает Мельчук. – И вот он появился на этом кружке когда-то. Я даже не могу вспомнить, как он тогда выглядел. Его особенность – я ее чувствовал, если даже и не понимал. Я не помню наших лингвистических разговоров. Видимо, меня поразили его потрясающие полиглотские способности. С одной стороны, он абсолютно нормальный человек: нормально одевался, нормально держался. Он совершенно от мира сего, не как какие-то чудаки. Тем не менее он был не от мира сего при всем этом. И он таким и остался: соединение двух начал, каких-то очень чудных для меня, непонятных.
В нем все время, абсолютно всегда чувствовалась его какая-то особенность: есть все мы, а есть Андрей Зализняк.
– Что олимпиада существует, – рассказывал Зализняк, – я узнал от агитаторши, которая была прислана от филологического факультета и случайно попала в нашу развалюху. Потому что Пресня входила в зону агитационного обслуживания университета. И что-то она там заметила в доме, какие-то из этих моих грамматик, и сказала: приходите к нам на олимпиаду. Так, конечно, я не узнал бы никогда.
1-е место на олимпиадах два года подряд, в 9 и 10-м классе, и золотая медаль в школе позволили Зализняку в 1952 году поступить без экзаменов в английскую группу филфака МГУ.
– Для папы язык – это не средство коммуникации, «здрасьте» – «до свидания», а некоторая система, притягательная своей внутренней стройностью, – рассказывает Анна Зализняк, вспоминая историю о походе, в котором Зализняк был со своими друзьями-математиками. – Когда они плыли на байдарках по Днестру и решили попросить у местных жителей молока, папа просто реконструировал молдавский (румынский) рефлекс латинского lacte(m) – получилось lapti. И совпало! Для остальных участников похода это был очередной пример папиного полиглотства (которое он всю жизнь отрицал!), что вот, мол, ни фига себе, оказывается, он знает еще один язык, и какой-то вообще молдавский. Там слово еще получилось смешное – «лапти». А для папы главное впечатление было от того, что умозрительно построенная по схемам сравнительно-исторического языкознания форма оказалась реальным словом, которым пользуются люди для практической коммуникации, ни на секунду ни о чем про это слово не задумываясь.
– Настоящий многогранный, разносторонний учитель мой был, конечно, Вячеслав Всеволодович Ива?нов, – рассказывал Зализняк В.А. Успенскому. – Тогда еще совсем молодой в качестве учителя. С 4-го курса я уехал во Францию, это 1956 год. Ива?нов снабдил меня списком всех парижских профессоров, у которых следует слушать лекции, – с твердым наказом: лекции надо выбирать не по тематике, а по лекторам. Бенвенист, Мартине и Рену. Еще немножко Соважо. Еще немножко Лежён. Ну, Бенвенист великий лингвист. Но, если угодно, он иранист первоначально. Мартине – общая лингвистика. Рену – древнеиндийский. Лежён – крито-микенская филология. Соважо – курс востоковедения. Я только на них и ходил, по этому списку.
Вернувшись в Москву в 1957 году, Зализняк начинает читать спецкурсы по разным языкам: санскриту, древнееврейскому, классическому арабскому, древнеперсидскому и др., – причем делает он это особенным образом.
– Я давно обнаружил, – рассказывал Зализняк, – что можно деванагари[7 - Один из видов письма, распространенных в Индии, которым записано большинство древнеиндийских памятников. Используется и в современном хинди.] изучать в течение семестра, в течение четырнадцати занятий, – а можно задать на дом, чтобы выучили к вечеру. Результат лучше во втором случае. Про арабский то же самое.
– Такая, как бы сказать, алгоритмическая методика, – вспоминает Светлана Михайловна Толстая. – Дается алгоритм языка; все что можно про него рассказывается; везде, где можно, в таблицах, – и не важно, усваивается ли это сразу. Конечно, не усваивается, конечно, это просто берется в качестве такой основы, по которой дальше сверяется все, что делают. И конечно, какие-то потом бывают комментарии, уточнения, но основной корпус сведений дается чуть ли ни с первого занятия.
«На первом, вводном занятии Зализняк завораживающе-панорамно, едва ли не колдовски, “прошелся” по всей арабской фонетике, графике и грамматике, о которых нам до этого практически еще ничего не было известно, указывая те пункты, по которым они, эти аспекты арабского языка, нам, индоевропейцам, особенно интересны», – пишет Н.В. Перцов.
– Пастернак был исключен из Союза советских писателей, – вспоминает Мельчук. – А затем удар, обрушившийся уже прямо на меня: из Московского университета, где я был в заочной аспирантуре, со скандалом уволен Ко?ма – Вячеслав Всеволодович Ива?нов, молодой преподаватель, блестящий лингвист, кумир студентов, руководитель моей кандидатской диссертации. Причина: он публично не подал руки Корнелию Зелинскому, известному литературному критику и литературоведу, который особо изощрялся в нападках на Пастернака; на собрании писателей Зелинский с трибуны пожаловался на этот инцидент – и университет немедленно принял меры…
Я решил написать письмо протеста министру культуры (в ведении которого находился университет) и заявил об этом на собрании аспирантов – увы, совершенно не помню, кто там присутствовал. «Кто захочет подписать письмо вместе со мной, может сейчас или позже – до послезавтрашнего утра – сообщить мне об этом!» Ни один из аспирантов (человек двенадцать) не открыл рта, глядя в землю. Что ж, один так один. На следующий день я составил письмо. И вдруг поздно вечером в дверь моей коммунальной квартиры позвонил… Андрей Зализняк! Он не был на собрании аспирантов, но от кого-то узнал о моем намерении и примчался поставить свою подпись. Это был его первый личный визит ко мне. А ведь Андрей всю жизнь чурался любых общественных выступлений, но по такому случаю он не счел возможным уклониться.
– Мне все разумные люди объяснили, что меня выгонят [из аспирантуры] под тем или иным предлогом в короткий срок, – рассказывал Зализняк. – Естественно, мне больше не жить. Ну, и советовали уйти самому. Я послушался. А более всего послушался совета Топорова
, который очень ласково меня пригласил в Институт [славяноведения РАН].
– Всех удивлял этот поворот в Зализняке от индоевропеистики, которой он занимался и обучался в Париже, к сугубо русской тематике, – говорит С.М. Толстая. – Он совершенно не слушал никаких этих курсов: ни современного русского языка, ни исторической грамматики, ни диалектологии – ничего. Все это было ему как-то не интересно и далеко от него. А интерес был к структуре языка. И он даже говорил, что его интересуют не языки – при его владении столькими языками его языки не интересуют – его интересует язык вообще, что это за устройство такое.
«Зализняк открыл новый жанр самодостаточных лингвистических задач, – отмечает В.А. Успенский. – С одной стороны, задачи этого жанра дают прекрасный материал для исследования мыслительной деятельности человека <…> с другой – сыграли поистине историческую роль в деле подготовки лингвистов. Дело в том, что именно опубликование в 1963 году этих задач сделало возможным лингвистические олимпиады школьников»