скачать книгу бесплатно
На пиру богов
Сергей Николаевич Булгаков
Вехи (Рипол)
Вошедшие в настоящее издание тексты Сергея Николаевича Булгакова написаны им в самый разгар величайших потрясений, постигших страну в начале XX века. Диалог «На пиру богов», предназначавшийся для сборника «Из глубины», Булгаков выпускает отдельным изданием уже в 1918 году и переиздает два года спустя, тогда как «У стен Херсониса» останется неизданным при жизни автора и будет опубликован только десятилетия спустя после его кончины. Но эти тексты тесно связаны между собой, являясь напряженным размышлением о судьбах Церкви и России, во многом – спором с самим собой и с ближайшими к нему мыслителями, что и определяет избранную автором диалогическую форму.
Сергей Булгаков
На пиру богов
Выход в историю
«Беженец. Перед самым октябрьским переворотом мне пришлось слышать признание одного близкого мне человека. Он рассказывал с величайшим волнением и умилением, как у него во время горячей молитвы перед явленным образом Богоматери на сердце вдруг совершенно явственно прозвучало: Россия спасена. Как, что, почему? Он не знает, но изменить этой минуте, усомниться в ней значило бы для него позабыть самое заветное и достоверное. Вот и выходит, если только не сочинил мой приятель, что бояться за Россию в последнем и единственно важном, окончательном смысле нам не следует, ибо Россия спасена – Богородичною силою. И об этом, поверьте, твердо знает вся православная Россия».
Булгаков С. Н. На пиру богов, 1918.
«Россия спасена, раздалось в моем сердце перед большевистским переворотом в 1917 году как откровение Богоматери (во Владычной Ее иконе), и я верен и верю этому завету. Но в ответ на это историческая Россия погибла, значит, она спасется через гибель и смерть, воскресая, но воскресение нам непонятно, оно – чудо. Так толпятся в уме и сердце неисходные противоречия».
Булгаков С. Н. Дневник, запись от 18(31). XII.1922.
С. Н. Булгаков писал М. В. Нестерову из Ялты 28 ноября (11 декабря) 1922 г., перед высылкой из России:
«Во всяком случае дело идет не к реставрации прошлого, которая невозможна, да в сущности и нежелательна, но о действительном обновлении, хотя и связанном с прошлым. Настоящее так мертвенно и страшно, а это будущее так дивно и так чудесно. […] Влеком на Царьград, бывшую Византию, "Второй Рим", где никогда не бывал, но именно в последнее время всего больше вникал в судьбу Византии, которая так прообразует Москву, "Третий Рим" если не в величии, то в падении»[1 - Булгаков С. Н. Неизвестное письмо отца Сергия Булгакова художнику М. В. Нестерову // Московский журнал. 1992, № 6. С. 3.].
Двумя днями ранее, в последнем, переданном через знакомого, письме к о. Павлу Флоренскому Булгаков писал: «[…] направляемся – из "третьего Рима" во "второй" (или через "второй" – в "первый" – ли?) […] Да управит [sic! – A.T.] наш путь церковный св. апостолы Петр, Павел и Иоанн и да направят его к тому единению единой Церкви, которого алчет душа моя, с тем и еду из земли Иоанновой в землю Петра и Павла. Аминь»[2 - Переписка священника Павла Александровича Флоренского со священником Сергием Николаевичем Булгаковым: Архив священника Павла Александровича Флоренского. Вып. 4. – Томск: Издательство «Водолей», Центр изучения, охраны и реставрации наследия свящ. Павла Флоренского, Музей свящ. Павла Флоренского, 2001. С. 192, 193.]. Из России Булгакова высылали в самых смятенных мыслях и чувствах – перед ним было не только неведение предстоящего, не только страх за оставшегося в России сына, не выпущенного под предлогом неотбытой им воинской повинности – он вновь переживал духовный перелом. На борту увозившего его из России итальянского парохода «Jaenne», по пути в Константинополь, он записывал в дневник:
«Мне 51-й год, а мне опять кажется, что новые страницы жизни открываются для меня (а во мне и для России; ибо все-таки во мне и Россия), в ясности, с яркими просветами открывающейся уже смерти»[3 - Булгаков С. Н. Тихие думы / Сост., подгот. текста и коммент. В. В. Сапова; послесл. К. М. Долгова. – М.: Республика, 1996. С. 351, запись от 18(31). ХII. 1922 г.].
В последнее двадцатилетие своей жизни Булгаков придет к созданию грандиозной авторской богословской системы, выразившейся в первую очередь в т. н. двух «трилогиях»: «малой» («Купина неопалимая», 1927; «Друг Жениха», 1928; «Лестница Иаковля», 1929) и «большой» («Агнец Божий», 1933; «Утешитель», 1936; «Невеста Агнца», 1945, посмертно), озаглавленной автором «О Богочеловечестве»[4 - Козырев А. П. Прот. Сергий Булгаков. О Вл. Соловьеве (1924). Из архива Свято-Сергиевского Богословского института в Париже // Исследования по истории русской мысли [3]: Ежегодник за 1999 год / Под ред. М. А. Колерова. – М.:ОГИ, 1999. С. 200.] и которые ведущий исследователь его творчества характеризует следующим образом:
«Богословской мысли о. С. Булгакова свойственен не только грандиозный систематизм, временами напоминающий шедевры средневековой схоластики, но и прорывающийся сквозь броню системы лиризм, подчас обнаруживающий "человеческое, слишком человеческое" перекликающийся с романтическими исканиями культуры Серебряного века, "нового религиозного сознания"»[5 - Козырев АЛ. «Я – Россия, и она во мне, и так быть и жить я хочу…»: Отец Сергий Булгаков в эмиграции // Булгаков С, прот. Малая трилогия. – М.: Общедоступный Православный Университет, основанный протоиереем Александром Менем, 2008. С. 572.].
Отказ от католических увлечений, пережитых Булгаковым в начале 1920-х годов, не приведет к простому возвращению к прежним взглядам – последнее было невозможно уже потому, что именно их крушение и стало источником его поисков «готового ответа» в католичестве. В это время Булгаков обращается к жанру диалога, навеянному Вл. Соловьевым[6 - В набросках статьи о Вл. Соловьеве, датированных 13/26.11.1924 г. он напишет: «"Три разговора" и "Повесть об антихристе", – юродство среди кажущейся прочности мира» [Козырев АЛ. Прот. Сергий Булгаков. О Вл. Соловьеве (1924)… С. 218–219].], – весной 1918 г. он создает для сборника «Из глубины» диалог «На пиру богов»[7 - Напомним, что «статья С. Н. Булгакова из невышедшего сборника «De porfundis [Из глубины]», в 1918-м выпущена отдельно киевским издательством "Летопись" Н.С. Жекулина: Булгаков С. На пиру богов. Диалоги. Киев, 1918. В 1920-м она была напечатана отдельным изданием Российско-Болгарским книгоиздательством, директором-распорядителем которого был тот же Жекулин: Булгаков С. На пиру богов. Диалоги. София, [1921] (на обороте титула: 1920)» [Колеров М.А. Изнутри: Письма Бердяева, Булгакова, Новгородцева и Франка к Струве. Переписка Франка и Струве (1898–1905 / 1921–1925). – М.: Издание книжного магазина «Циолковский», 2018. С. 132–133, прим. 326].Сам сборник «De profundis», задуманный его редактором П. Б. Струве как продолжение «веховской» традиции, отпечатанный в 1918 г., в силу изменившихся обстоятельств (убийство Урицкого, покушение на Ленина и т. д.) не смог быть выпущен в свет – и остался на складе вплоть до 1921 г., когда, как писал П. И. Новгородцев П. Б. Струве 9.VI.1921 г. из Берлина, «сейчас весною 1921 года, в апреле или в мае точно не знаю, вышел из-под спуда. Рабочие Кушнеревской типографии (кажется в ней он печатался) как-то раскопали его, нашли, что его следует выпустить и выпустили. При этом заглавие им показалось мудреным, они его перевели [т. е. отпечатали новую обложку, с измененным заглавием, выставив новый, 1921 г. —А. Г.]. Так вышел в свет сборник: «Из глубины», который сейчас, как новая и "значительная" книга (слово "значительная" стоит в полученном мною сообщении) усердно читается и комментируется в Москве» [Там же. С. 136].В 1922 г. высланный из России один из авторов сборника, Н. А. Бердяев, смог увезти книгу с собой – его экземпляр стал первоисточником для последующего переиздания сборника изд-вом YMCA-Press в Париже в 1967 г. и последующих переизданий.], осенью 1919 г. в Симферополе читает, по сообщению корреспондента, скрывшегося под псевдонимом «Vegetus», «ненапечатанный диалог "Трое" – о Единой России и о мистической природе власти. Диалог заканчивается поэтической повестью о конце истории, о святом царе и антихристе – отчасти в стиле соловьевской повести об антихристе»[8 - Булгаков С. Н. Свет невечерний: Созерцания и умозрения. – СПб.: Азбука-Аттикус, 2017. С. 637–638.], в 1922 г. пишет самое объемное свое диалогическое произведение; «У стен Херсониса», впервые опубликованное в 1991 г. Помимо сближений смысловых, форма эта оказывалась важна и в отражении духовного состояния Булгакова – она позволяла рассуждать, а не излагать систематически, ставить вопросы в ситуации, где нет и для самого автора окончательных ответов или где они остаются для него самого под сомнением.
Кратко излагая в «Свете невечернем» свое учение о власти, Булгаков писал: «[…] на эмпирической поверхности происходит разложение религиозного начала власти и торжествует секуляризация, а в мистической глубине подготовляется и назревает новое откровение власти – явление теократии, предваряющее ее окончательное торжество за порогом этого зона»[9 - Колеров М.А. С.Н. Булгаков в Крыму осенью 1919 года: Vegetus. Неделя о Булгакове // Исследования по истории русской мысли [1]: Ежегодник за 1997 год / Отв. ред. М. А. Колеров. – СПб.: Алетейя, 1997. С. 234.Диалог не сохранился.]. Быстро сменяющие друг друга события вынудили его сопроводить этот пассаж примечанием:
«Глава эта находилась уже в корректуре, в то время как разразилась революция и совершилось падение русского самодержавия[10 - «Свет невечерний» вышел в книгоиздательстве «Путь» в начале лета 1917 г.]. Это событие сразу меняет перспективу и переносит нас в новую историческую (не апокалипсическую ли?) эпоху открывается новый акт всемирно-исторической трагедии. И однако я оставляю эту главу почти без изменений в том виде, как она была написана летом 1916 года. Теперь она была бы построена в иной тональности, но не изменилась бы по существу. Ибо как ни грандиозно это событие для России и для всего мира, но для проблемы власти и религиозных ее перспектив оно не имеет решающего значения. К тому же внутренне давно уже приходилось считаться с тяжелой болезнью русского самодержавия и перспективой возможного его исчезновения с исторического горизонта и своего рода "беспоповства" в иерархии власти»[11 - Булгаков С. Н. Свет невечерний… С. 638, прим. 1.].
В Константинополе в марте 1923 г. Булгаков в известных автобиографических заметках «Пять лет (1917–1922)» писал о том понимании царской власти, к которому пришел к началу 1910-х годов: «[…] за это время, каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось мое отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выражению улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своем есть высшая природа власти, не во имя свое, но во имя Божие. […] Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута, во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или – или: с Царем или без Царя, против Царя»[12 - Булгаков С. Н. Пять лет (1917–1922) // С. Н. Булгаков: pro et contra. Т. 1 / Сост., вступ. ст. и коммент. И.И. Евлампиева. – СПб.: РХГИ, 2003. С. 93.]; «[…] в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответственен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. […] И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею»[13 - Там же. С. 94.Евг. Герцык вспоминала о Булгакове в предреволюционные годы: «Помню другую его сладостную ересь той же поры. Проводя лето обычно в Крыму под Ялтой (имение родителей его жены), он не раз сталкивался с автомобилем царя, внезапно налетающим из-за поворота, и вид этого уже обреченного человека – злой судьбы России – пробудил в нем безмерную жалость-влюбленность. Всеми навыками радикальной политической мысли он знал неизбежность революции и гибели царизма, но сильнее этого изнутри жгло его чувство к несчастному помазаннику. При разговорах о царе – а они возникали тогда непрестанно – он болезненно морщился, но иногда, в особенности, когда слушательницей его была сестра [Аделаида Казимировна Герцык. – А.Г.], он отдавался не только муке, но и сладости этого чувства. В его думах о России, ее судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского» [Герцык Е.К. Лики и образы / Предисл., сост., коммент. Т. Н. Жуковской. – М.: Молодая гвардия, 2007. С. 238]. Сам Булгаков вспоминал, что видел Николая II «единственный раз в жизни», «в Ялте, кажется, в 1909 г.» [Булгаков С.Н. Пять лет… С. 93].]. О. Павел Флоренский писал Булгакову (в черновике письма, видимо, относящемуся к концу лета 1917 г.):
«Вы помните, что мы с Вами пережили и революцию и дали свой внутренний ответ на нее презумптивно предвосхищенным, и для нас то, что случилось потом – было уже фактом, по крайней мере года 1?—2 тому назад. Вот почему для меня, как и для Вас, революция в смысле внутреннего переворота не дала ничего нового и даже мало волновала – теперь: мы свое волнение принесли ей в дань заранее. […] Абсолютизм власти был для нас обоих покойником, тогда как другие опасались его оживления»[14 - Переписка… С. 142.].
Действительно, теоретически Булгаков был готов к концу Царства – и об этом писал в «Свете невечернем», однако наступившее в реальности заставило его пережить все эти рассуждения иначе, а вслед за этим и переосмыслить их[15 - Примечательно, что Флоренский принципиально не согласился с учением о власти, сформулированным Булгаковым, видя в нем принципиальную ошибку в признании «народного суверенитета», находя его, видимо, в следующих словах: «[власть] зачинается в недрах народной души, и ее рождение лишь опознается и провозглашается актом "воли народной". Эта последняя или сознает себя орудием Высшей Воли – и тогда мы имеем власть "Божией милостию", или же видит в себе мистическое осуществление народного верховенства» [Булгаков С.Н. Свет невечерний… С. 621–622).Флоренский писал (в черновике письма к Булгакову помеченном 15–17.VIII.1917 г.): «пока она [т. е. доктрина народного суверенитета. – А. Г.] не разорвана, все трансцендентное ей, все же, будет обволакиваться ее имманентистической пленкой»; «"суверентизм" облекает все категориями человековластия, чтобы говорить о любом субъекте власти. […] И мне душно в теории суверенитета, лишающей меня прямого взаимодействия с онтологической властью. "Священнокнут" дарует мне свободу духа, "провозглашение же прав человека и гражданина" ее отнимает, закупоривая все поры моего бытия» [Переписка… С. 132], а в другом черновике, недатированном, посвященном тому же предмету, противопоставлял «Императора» и «Царя»: «Император от империи, а не империя от Императора. И потому м[ожет] б[ыть] империя без Императора. Император есть функция, а не лицо, должность, а не сан. […] Царство от Царя, а не Царь от Царства. […] Но если сам Царь или народ его перестали верить в…, то тем самым он, для народа перестает быть Царем, и никакая сила, никакие выкрики, никакая [3 ел. нрзб.] царственности не несет» [Там же. С. 144].]. Будущие ключевые темы «У стен Херсониса» уже отчетливо звучат «На пиру богов», где мысли автора высказывает тот же персонаж, «Беженец», который станет почти монологичным (лишь отвечающим, парирующим вопросы «Светского богослова») в позднем диалоге. В пятом, последнем диалоге «На пиру…» эти два голоса уже почти вступают в исключительный разговор друг с другом, к которому прочие персонажи примыкают слушателями. Устами «Беженца» весной 1918 г. Булгаков провозглашает то, к чему подходит в «Свете невечернем»:
«[…] мы фактически уже перешли за грань исторического православия, и в истории церкви началась новая эпоха, ну, по меньшей мере, столь же отличная от предыдущей, как, напр[импер], доконстантиновская эпоха отличается от ей предшествовавшей. Эта же, константиновская для Византии закончилась уже в 1453 году, а для всей православной церкви 2 марта 1917 года. Падение самодержавия есть грань в истории церкви […]»[16 - Булгаков С. Н. На пиру богов // Вехи. Из глубины / Сост. и подгот. текста А. А. Яковлева; прим. М. А. Колерова, Н. С. Плотникова, А. Келли. – М.: Правда, 1991. С. 343.]
При этом в данной формулировке уже содержится нить последующих рассуждений в диалоге 1922 г. – ведь если для Византии это закончилось уже в 1453 г., то чем были последующие века для греческого православия? Возражая на тезис, согласно которому православие не сводится к русской церкви, Булгаков пишет в 1918 г.: «Вы указываете на провинциальные центры православия, которые существуют при главном, но не через них проходит его магистраль. Православие со времен Константина имело всемирно-историческое задание – установить православную теократию единую, как едина и церковь. Вот куда метила идея второго и третьего Рима. К тому же стала стремиться и папская власть своей волей к миродержавству На этой почве произошел и великий раскол церковный. На путях теократии встретились соперниками первосвященник-царь и царь-первосвященник. Здесь вовсе не о честолюбиях пап и не о замашках цезарепапизма идет речь, но о плане строительства Града Божия»[17 - Там же. С. 345–346.]. Собор 1917–1918 гг. совершенно не вызывает воодушевления у Булгакова (и, отметим, что в данном отношении позиция Булгакова останется неизменной вплоть до конца его жизни):
«[…] это не собор, а лишь всероссийский церковный съезд, облеченный чрезвычайными полномочиями. Только всего»[18 - Там же. С. 341.Ср. в воспоминаниях митр. Евлогия (Георгиевского): «Настроение поднялось. Собор, поначалу напоминавший парламент, начал преображаться в подлинный Церковный Собор […]» [Евлогий (Георгиевский), митр. Путь моей жизни. Воспоминания митрополита Евлогия (Геогиевского), изложенные по его рассказам Т. Манухиной. – М.: Московский рабочий; ВПМД, 1994. С. 278, ср.: 275].].
Все эти попытки не имеют главного – «[…] и на соборе, и вне его, царят догматическая вялость и спячка, а при таком условии мы даже права не имеем притязать на настоящий собор […]»[19 - Булгаков С. Н. На пиру богов… С. 341.В данном случае Булгаков имеет в виду в первую очередь фактическое уклонение Собора от обсуждения имяславческих споров – см., в частности, его письма к Флоренскому [Переписка… С. 150–151, 157–158]. М. А. Новоселов, к которому до 1916 г. Булгаков был весьма близок, склонен был даже, вслед за о. Антонием (Булатовичем) видеть в постигших Россию бедах наказание за имяборчество [см.: Архив священника Павла Александровича Флоренского. Вып. 2. Переписка с М. А. Новоселовым. – Томск: Издательство «Водолей», Издание А. Сотникова, Центр изучения, охраны и реставрации наследия свящ. Павла Флоренского, 1998. С. 180–187, 223–224,228—230].] Весной 1918 г. Булгаков полагал:
«Неумолимая история одинаково поставила крест и на западных, и на восточных замыслах, крушение западной иерократии произошло уже давно, восточной же совершилось только теперь. Великий спор Востока и Запада ныне исчерпан и упразднен. В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви и началась следующая, имеющая аналогию в эпохе гонений и катакомбном периоде существования церкви»[20 - Булгаков С. Н. На пиру богов… С. 346.]. «[…] обе церкви прошли свой путь до конца и уперлись в тупик, потерпели неудачу если только, впрочем, можно считать неудачей всякое закономерное развитие, изживающее себя до конца. В этом смысле, пожалуй, можно объявить неудачей и весь исторический процесс, что, конечно, будет неправильно. Вот почему теперь с какой-то новой свежестью и пленительностью встает перед нами старый вопрос о соединении церквей, к которому зовет и нудит нас грозный исторический час, надвигающийся для всего христианства»[21 - Там же. С. 347.].
Тем самым – хотя Булгаков в данном случае этого прямо не проговаривает – речь идет о наступлении последних времен, соединений церквей в перспективе второго пришествия, о котором, как известно из краткого газетного известия, осенью 1919 г. Булгаков говорил в несохранившемся диалоге «Трое»[22 - См.: Колеров М. А. С. Н. Булгаков в Крыму осенью 1919 года…]. Обращение к католичеству стало здесь «выходом в историю». В огромном письме к о. Павлу Флоренскому, в котором исповедь чередуется с обличением, Булгаков рассказывал о пережитом им кризисе и его итогах: «За эти годы исканий и в этом уединении я открыл очень простые, но верные вещи: о себе, что я умру как все люди, и с благодарной покорностью и умилением это приемлю, а раньше я искренне шмидтианствовал[23 - Имеется в виду увлечение Булгакова и Флоренского учением А. Н. Шмидт [см.: Булгаков С. Н. Тихие думы… С. 51–82; Переписка… – письма с 1912 по 1916 г.; Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. Изд. 2-е, сокр. – М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 164–168].] – с соответствующей мистической имагинацией, что не вкушу смерти по случаю преображения; о мире же, что история еще не кончилась и что думать так грех, и надо ориентироваться на историю […]»[24 - Булгаков С. Н. Письмо к П. А. Флоренскому // С. Н. Булгаков: pro et contra… С. 184–185.]. За полгода до того Булгаков записывал в дневнике: «Раньше я не верил в свою смерть, п[отому] ч[то] верил в событие, преображение, которое лично для меня упразднит смерть (хотя бы даже оно и явилось, вместе с тем физической смертью). Теперь я понял, жизненно, всем своим существом понял, что это – мечтательность и иллюзия, детское неведение. И вообще наша игра в эсхатологию слишком часто бывает особой разновидностью интеллигентщины, интеллигентской мечтательности и, вместе, испуга, бегства от истории […]»[25 - Булгаков С. Н. Ялтинский дневник // С. Н. Булгаков: pro et contra… С. 126–127, запись от 11.III. 1922 г. по ст.с.] – «Беженец» в последней, VI части «У стен…» в заключительном монологе отчетливо и сжато повторит эту мысль и это признание:
«[…] вследствие исторического испуга спасался в эсхатологию, и здесь, в сознании собственного бессилия, апеллировал к Deus ex machina, к концу мира, и так укрепился в этом, что даже потерял веру в свою смерть, чая скорого преображения вместо смерти… Ведь какая чепуха! Теперь только умудрил меня Господь ждать и просить христианской кончины живота, когда Он укажет»[26 - Булгаков С. Н. У стен Херсониса [1922] // Булгаков С. Н. Труды по социологии и теологии. В 2 т. Т. 2: Статьи и работы разных лет. 1902–1942 / Изд. подгот. В. В. Сапов. – М.: Наука, 1997. С. 500.].
Изживание католического увлечения подробно описано самим Булгаковым в его дневниках конца 1922–1924 гг.[27 - Булгаков С. Н. Тихие думы… С. 351–389; Булгаков С. Н. Из памяти сердца. Права [1923–1924]. (Из архива Свято-Сергиевского Богословского института в Париже) // Исследования по истории русской мысли [2]: Ежегодник за 1998 год / Под ред. М. А. Колерова. – М.: ОГИ, 1998. —С. 112–256.] – в этом процессе сошлось многое: и встреча с реальным католичеством, вместо во многом «вычитанного», «воображенного» Булгаковым в тяжелые крымские годы, и растерянность, отсутствие уверенности в том, чтобы вести других – ведь для Булгакова его «католичество» не есть вопрос личного спасения. Он ни на мгновение не теряет веру в осененность православия Св. Духом – показательно, что решающим толчком на пути к католичеству для него стало исполнение обряда «присоединения к православию» Е. К. Ракитиной, просившей об этом «по семейным условиям»[28 - Булгаков С. Н. Письмо к П. А. Флоренскому… С. 166; Булгаков С. Н. Ялтинский дневник… С. 121–122.]. Потому в диалоге «У стен…» голос «Приходского священника» – второй голос самого Булгакова, не решающегося открыто заявить своих мыслей, идущего на внешние уступки, но при этом не верящего, что полнота истины целиком сосредоточена в православии, а католичество есть ересь. На исходе 1923 г., 4 декабря, уже почти год как пребывая вне России, Булгаков прочтет в Праге первый из диалогов «У стен…», изменив его так, чтобы «привести все к православно-благополучному концу»[29 - Булгаков С. Н. Из памяти сердца… С. 213, запись от 6/19.XII.1923.]:
«Публики собралось пропасть, большинство, конечно, недоумевало, а остальные не сочувствовали, более или менее активно»[30 - Там же.].
Даже в мотивах, по которым он сохраняет свои католические рукописи, он расходится сам с собой – так, вскоре после чтения первого диалога, Булгаков пишет: «Помню, что ехал в Прагу с мыслью все повернуть на свой лад, а кончил приспособлением. Это меня мучает. А вместе мучает и то, что я не устоял, совершил измену православию в сердце своем […]. И вот теперь это чтение с подмалевками, измененное против замысла до неузнаваемости, снабженное совсем другим концом и выводом, что это такое за мерзость? А вместе с тем я чувствую здесь нечто нужное и дорогое, надо бы это так выстрадать и почувствовать, как я тогда, чтобы это ожило и для других. И не хочу я обывательщины, хотя и благочестивой, в к[ото]рую я погружаюсь, не хочу я пошлости…»[31 - Там же. С.210, запись от 2/15.XII.1923.]) а спустя несколько дней решает сохранить свои рукописи себе во обличение: «Пусть же после смерти моей видят и мой грех, и русскую беду в подлинном размере»[32 - Там же. С.213, запись от 6/19.XII.1923.]. Аналогичное решение о сохранении рукописи принял Булгаков и при пересмотре своего архива в 1940 г.[33 - Сапов В. В. [Комментарий] У стен Херсониса // Булгаков С. Н. Труды по социологии и теологии… С. 753.]
На старый новый 1924 год, встреченный в Праге, Булгаков записал в дневнике:
«Как много отложилось за этот год и очарований, и безочарований. Год назад я изнемогал от своего католичества и борьбы с ним со стороны православных; теперь это меня оставило и затихло, перестало так меня мучить, но я снова не умею себя найти. Я не могу сказать, чтобы я с этим справился, но и не могу сказать, чтобы разделял то, чем жил в России и с чем ехал. Но этот внутренний провал меня не то что опустошил, но перед самим собой скомпрометировал. Как могу я что-нибудь утверждать, если то, что я пережил так трагически-восторженно и жертвенно, оказалось иллюзией или малодушием… Неимоверно! А в то же время как же жить и работать с такой разочарованностью в своих силах. Да в последние годы жизни не пора ли перестать и спрашивать, а между тем невольно спрашиваешь»[34 - Булгаков С. Н. Из памяти сердца… С. 218, запись от 1(14).I.1924.].
Спрашивать Булгаков, разумеется, не перестал – и по мере того, как католические увлечения сменялись разочарованием, на передний план вновь выходили софиологические размышления[35 - См.: Козырев А. П. Прот. Сергий Булгаков. О Вл. Соловьеве (1924)…; о софиологии Булгакова в целом и в отношении специфики «крымского» периода см.: Ваганова Н. А. Софиология протоиерея Сергия Булгакова. – М.: Изд-во ПСТГУ, 2011.]. Летом 1924 г.
Булгаков создает первую часть «Малой трилогии», трактат «Купина неопалимая», посвященный критике католического догмата о непорочном зачатии Девы Марии (1854), однако фактически становящийся разработкой учения о первородном грехе – и в связи с этим критикой католической антропологии и утверждением своего понимания православного учения о человеке. В это же время Булгаков читает лекции, посвященные учению о церкви, которые лягут в основании серии статьей, опубликованных в 1925–1926 гг. в основанном Н. А. Бердяевым журнале «Путь», и аналогично нацеленные в первую очередь на критику католического понимания церкви.
И тем не менее последующий период творчества Булгакова будет связан с 1918–1923 гг. не только отрицательно, критикой католического вероучения – существенным будет и то положительное, что он вынесет из этого кризиса:
– во-первых, теперь Булгаков будет активно интересоваться европейской и американской жизнью, принимать горячее участие в экуменическом движении – отвечая на свой упрек по существу самому себе, высказанный «У стен…»: «всю свою сознательную жизнь я провел в угрюмом и подозрительном, а в сущности пугливом отъединении от западного христианства, во внутренней "борьбе с Западом”»[36 - Булгаков С. Н. У стен Херсониса… С. 500.]. Обращение в католичество теперь для Булгакова неприемлемо не потому, что католичество ложно по существу (в отличие от ложности того, что он называет «папизмом»[37 - В кратком «Очерке учения православной церкви» Булгаков – вслед за своими дневниковыми размышлениями 1923–1924 гг. – разводит «католицизм» и «папизм», видя в последнем искажение христианской истины, грех, в который впадает церковь, но при этом отнюдь не принадлежащий исключительно западному христианству, вводя понятия «единоличного» и «коллективного папизма» и утверждая:«[…] коллективный папизм догматически не отличался бы от единоличного, а практически стоит даже ниже его, потому что держится на колеблющемся большинстве вместо единоличного суждения» [Булгаков С.Н. Православие. Очерки учения православной церкви. 3-е изд. – Paris: YMCA-Press, 1989. С. 183].]), а потому, что «каждой из исторических ветвей вселенского христианства дан свой особый дар, преимущественно ее выделяющий»[38 - Булгаков С. Н. Православие… С. 278.] – и перейти в католичество значило бы пренебречь, отречься от того дара[39 - Призвания – достаточно вспомнить не только большое внимание и интерес Булгакова с начала 1900-х годов к протестантскому историческому богословию, но и специальный интерес к Максу Веберу, с его анализом логики «призвания» и его значения для становления западного модерного общества [Булгаков С.Н. (1991) Героизм и подвижничество // Вехи. Из глубины… С. 31–72; Булгаков С. Н. Народное хозяйство и религиозная личность // Булгаков С. Н. Два града: Исследования о природе общественных идеалов. – СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2008. – С. 173–197; Давыдов Ю. Н. Макс Вебер и современная теоретическая социология: Актуальные проблемы веберовского социологического учения. – М.: Мартис, 1998. С. 121–149.]. Булгаков возвращается к во многом исходной позиции – требуется воссоединение церквей, а не признание, как он настаивал в 1922 г., признание, что воссоединение уже совершилось на Ферраро-Флорентийском соборе и ныне православие пребывает в расколе. В написанном незадолго до смерти небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь в православии и священстве» Булгаков подводил итог следующим образом: «[…] я не раскаиваюсь в своем увлечении, считая его для себя и диалектически неизбежным этапом своего церковного самосознания, и нахожу его для себя даже спасительным, хотя бы в качестве предохранительной прививки. […] Из этого молчаливого поединка с папизмом, в котором я сохранил все уважение к западному христианству, я вышел на широкую дорогу экуменического православия, освобожденного от провинциализма. […] Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством; основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии еще не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм»[40 - Булгаков С. Н. Тихие думы… С. 414.];
– во-вторых, вслед за тем, что будет намечено в диалоге «На пиру богов» и вполне раскрыто «У стен Херсониса», революция 1917 г. – конец огромной эпохи в истории православия. Уже не столь радикально, как в 1922 г., со смягчающей оговоркой, высказывая теперь в виде предположения, тем не менее Булгаков полагает, что «та эпоха в истории Церкви, которая начинается с Константина Великого и отмечена исключительным значением православного царя в жизни церковной, вообще закончилась»[41 - Булгаков С. Н. Православие… С. 400.]:
«Символы сделали свое реальное дело в истории. Христианские цари были водителями ко Христу своих народов дотоле, пока возможно было такое водительство. Однако время его миновало, потому что самой жизнью упразднена реальность того представительства церковного народа в лице Царя, на котором опиралась власть царя и в Церкви. А без такого представительства она стала фикцией, влекущей за собой самую тяжелую форму тирании – церковную, осуществляя гнет цезарепапизма. Народ стал жить непосредственной жизнью вне такого представительства, и государство может быть оцерковляемо ныне не извне, но изнутри, не сверху, но снизу»[42 - Там же. С. 337.].
Более того, теперь он готов видеть в революции благо в том, что она «ценой неисчислимых жертв навсегда (надо думать) освободила православие от чрезмерной связи с монархической государственностью»[43 - Там же. С. 34— 341.];
– в-третьих, теперь Булгаков избавляется от напряженного ожидания конца времен – в перспективе которого, в уверенности, что он при жизни станет свидетелем второго пришествия, он жил до 1921 г. Потрясения общественные и глубинный кризис, пережитый им в эти годы, не лишит его ощущения собственного избранничества, но сильно снизит его. В письме к Флоренскому в 1922 г. Булгаков, стремясь не только оправдать свой католический выбор, но и убедить в нем друга, писал, что осознал: «история еще не кончилась […], что раньше конца предстоит еще великий расцвет христианства, новые Средние века (о чем и Ты говоришь), и Россия, пережив посланную ей небом трагическую судьбу, предопределенную в Херсонисе, где греки вместе с крещением отравили нас завистливым и надменным особничеством, еще начнет новую жизнь вместе со всей христианской Европой»[44 - Булгаков С. Н. Письмо к П. А. Флоренскому… С. 185.]. В дальнейшем он откажется от того, чтобы винить в трагической судьбе православие или греков, но сохранит надежду на «новую жизнь вместе со всей христианской Европой», заканчивая свою книгу о православии очень близкими словами: «Творческое вдохновение, которое, вместе с тем, проникнуто и религиозным вдохновением, должно явить новую эру христианского творчества жизни. История уже знала подобную эпоху, это так называемое "средневековье" на западе и на востоке. Оно уступило место "новому времени" которое должно уступить свое место "новому средневековью" о котором сознательно или бессознательно вздыхают передовые умы человечества»[45 - Булгаков С. Н. Православие… С. 402.].
Андрей Тесля
Сергей Булгаков
На пиру богов
Pro и contra
Современные диалоги
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был,
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил.
Тютчев
УЧАСТВУЮЩИЕ:
Общественный деятель
Боевой генерал
Дипломат
Известный писатель
Светский богослов
Беженец
Диалог первый
О, Русь! забудь былую славу
Орел двуглавый побежден.
Вл. Соловьев
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
Андрей Белый
Дипломат. Мне часто вспоминаются теперь две наши встречи. Одна – во Львове, в разгаре нашего галицийского наступления. Вы горячо тогда говорили о статуе Ники Самофракской, о вихре радости, о буре победы…
Общественный деятель. Помню хорошо, но теперь хотел бы выжечь из своего мозга это воспоминание.
Дипломат. А другая встреча в самом начале революции здесь, в Москве. Вы говорили уже о благостном Дионисе, шествующем по русской равнине, о бескровной революции, о новой эре, о славянском ренессансе.
Общественный деятель. Погибло, все погибло! Умерло все, и мы умерли, бродим, как живые трупы и мертвые души. До сих пор ничего я не понимаю, мой ум отказывается вместить. Была могучая держава, нужная друзьям, страшная недругам, а теперь это гниющая падаль, от которой отваливается кусок за куском, на радость всему слетевшемуся воронью. На месте шестой части света оказалась зловонная, зияющая дыра. Где же он, великодушный и светлый народ, который влек к себе сердца добротою и детской верой, чистотой и незлобивостью, даровитостью и смирением? Теперь это разбойничья орда убийц, предателей, грабителей сверху донизу в крови и грязи, во всяком хамстве и скотстве. Совершилось какое-то черное преображение, народ Божий стал стадом гадаринских свиней.
Дипломат. Но совершенно с таким же жаром говорили вы и о Нике, и о Дионисе. Теперь, очевидно, явилась Цирцея, превратившая в свиней дионисийствующих граждан.
Общественный деятель. Я не в силах с этим справиться. Боюсь сойти с ума. А впрочем, я уж ничего не боюсь…
Дипломат. Будто бы!
Общественный деятель. Жизнь потеряла свой вкус: не светит солнце, не поют птицы. Все застлано кроваво-грязным туманом от ядовитых испарений. Ночью забудешься – и все забудешь. Зато проснешься, вспомнишь, и такая черная тоска найдет, что хочется только одного – совсем уйти из этого наилучшего из миров, не видеть, не знать, не чувствовать… Я помню, как мне страшно было просыпаться поутру после тяжелой утраты, снова переживать невозвратимую потерю. Но тогда мне светила нездешняя радость из другого мира, у души вырастали крылья. А теперь – ничего, ничего не утешает. Душа умирает, это поистине смерть без воскресения, ее червь неусыпающий. Как устоять? Как постигнуть? Зачем мне суждено было пережить Россию? Зачем мне не дано закрыть глаза, пока еще была Россия, как Богом взысканные друзья мои? Теперь у меня лишь одна мелодия звучит в душе:
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать – удел завидный.
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Дипломат. Русская истерика! Неужели нельзя страдать, стиснув зубы, без стонов и воплей, не плача ни в чей жилет, а уж если действительно невтерпеж, плюнуть этому миру в лицо, гордо и спокойно павши на свой меч, как последний римлянин. Но я мало верю этой восторженности горя, а еще меньше заверениям об утраченном вкусе к жизни. Так и сквозит через них «жажда жизни неприличнейшая», «сила низости карамазовской». Да иначе ведь и нельзя любить жизнь как слепо и неосмысленно, без всяких там оправданий. И теперь, при большевиках и уже без России, жизнь нам по-прежнему остается дорога, и стараемся мы ее спасать четверками мякинного хлеба. Без России благополучно обходимся, а вот без хлеба да без сахара действительно трудновато. Молодцы марксисты – они не боятся смотреть в лицо правде. А нас заедает фраза; кажется, на смертном одре не умеем без нее обойтись.
Писатель. Простите, но я совершенно не могу мириться с вашим идейным большевизмом: это и не великодушно, и даже не культурно. Да и горе у всех одинаковое. Все мы ошеломлены новым погружением Атлантиды в хаос, катастрофической гибелью нашего материка, вдруг исчезнувшего с исторической карты. Вот еще недавно для нас так дико звучал этот поэтический вопль:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
А она на самом деле взяла да исчезла, и закопошились на ее месте предательские «самостийности», нетопыри разные. Ведь при похоронах России присутствуем!
Дипломат. Я не люблю и не умею говорить жалкие слова. Если хотите знать, для этого мне слишком больно. А если бы я и умел плакать, то уж давно выплакал бы все свои слезы года четыре назад, когда только загорался мировой пожар. Еще тогда мне стало ясно, чего будет стоить эта война и России, и тому, что мне дороже России – я не скрываюсь, но горжусь это признать, – Европейскому миру. Что же до России, то ее военная неудача не представляла для меня и сомнения. Не мог же я, в самом деле, допустить, чтобы полуварварский, дурно управляемый, экономически отсталый народ мог выдержать с честью испытание при столкновении с наиболее мощным из культурных народов. Если еще оставалось на что надеяться, то разве только на помощь наших более культурных союзников, но и на это я перестал рассчитывать уже с 1915 года, когда обнаружилось, что они обречены запаздывать всегда и всюду, будучи поражены каким-то демократическим гамлетизмом. Но вот вас-то мне давно уже хотелось спросить: куда девались совесть и разум тех, кто, позабыв нашу действительность, вдруг, словно объевшись белены, начали словоизвержения об освободительной миссии России, о Царьграде, о кресте на Айа-Софии, вынули из нафталина все это славянофильское старье? Где были ваши глаза? Теперь все клянут и стенают, что не сбылись эти детские грезы, но ведь суд истории беспристрастен, это вы должны признать. И пока что история оправдывает скорее германство, даже большевизм, только не маниловщину эту или тентетниковщину какую-то. Простите за резкость, но ведь нам всем теперь не до вежливостей.
Общественный деятель. Признаюсь, что теперь и сам удивляюсь настроению 1914 года, прямо какой-то психоз овладел, не выдержали перемены политической погоды. Я об этом иногда вспоминаю теперь, наблюдая, как другие художники и поэты не выдерживают напора большевизма и оказываются его как бы пленниками, не видящими всей двусмысленности своего положения. Впрочем, тогда и весь мир был обуян этим мессианизмом, где же было нашей «женственности» против него устоять?
Писатель. Ни в каком смысле не согласен я с этим самошельмованием. Я отлично отдаю себе отчет и теперь во всем, что я думал, писал и говорил тогда. И представьте себе, совершенно подписываюсь под всем этим и теперь. И надеюсь, что останусь при этом не один, но имея с собой «облак свидетелей», от Пушкина и Тютчева до Достоевского и Вл. Соловьева, и не убоюсь в кругу богомудрых мужей сих скорпионов вашей иронии. Что ж! теперь выигрышное время для иронии и злорадства, но ведь с окончательным приговором истории вы все же поторопились. Итак, верую по-прежнему, что Россия воистину призвана явить миру новую соборную общественность и час рождения ее мог пробить anno 1914. Далее, не отказываюсь и от мысли, что участие в мировой войне могло оказаться великим служением человечеству, открывающим новую эпоху в русской, да и во всемирной истории: именно византийскую. Но этим, конечно, предполагалось бы изгнание турок из Европы и русский Царьград, как оно и было предуказано Тютчевым и Достоевским…
Общественный деятель. Но что же произошло?
Писатель. Произошло то, что Россия изменила своему призванию, стала его недостойна, а потом пала, и падение ее было велико, как велико было и призвание. Происходящее ныне есть как бы негатив русского позитива: вместо вселенского соборного всечеловечества – пролетарский интернационал и «федеративная» республика. Россия изменила себе самой, но могла и не изменять. Великие задачи в жизни как отдельных людей, так и целых народов вверяются их свободе. Благодать не насилует, хотя Бог поругаем не бывает. Потому следует наперед допустить разные возможности и отклонения путей. Вы знаете, насколько этот вопрос всегда интересовал С. В. Ковалевскую и с математической, и с общечеловеческой стороны. Она излила свою душу в двойной драме, как оно могло быть и как оно было, с одними и теми же действующими лицами, но с разной судьбой. Вот такая же двойная драма ныне начертана перстом истории о России; теперь мы переживаем печальное «как оно было», а тогда могли и должны были думать о том, «как оно может быть».
Дипломат. Вот в том-то и беда, что у нас сначала измышляется фантастическая орбита, а затем исчисляются мнимые от нее отклонения. Выдумывают себе химеру несуществующего народного сознания, да с нею и носятся. И это делается ведь в течение целого века, притом же лучшими умами нации, ее мозгом. Да понимаете ли вы, господа, что этим своим сочинительством вы возводите на свой же собственный народ клевету и хулу? Ведь он неизбежно окажется у вас виноват, если не оправдает приписываемого ему призвания. Народ хочет землицы, а вы ему сулите Византию да крест на Софии. Он хочет к бабе на печку, а вы ему внушаете войну до победного конца. Об этом, господа, знаете, как сказано в Книге, на которую вы так любите иногда ссылаться: «Связываете бремена неудобоносимые и сами пальцем не хотите их шевельнуть». Нет, большевики честнее: они не сочиняют небылиц о народе. Они подходят к нему прямо с программой лесковского Шерамура: жрать. И народ идет за ними, потому что они обещают «жрать», а не крест на Софии.
Писатель. Теперь на вашей улице праздник: легко шерамурствовать, когда кругом царит шерамурство. Но где же вы были с вашим скептицизмом, когда вся Россия казалась охваченной энтузиазмом, в эти незабвенные дни в Москве и Петрограде?..
Дипломат. Положим, теперь мы уже знаем и всю закулисную сторону этих парадов, как и многое другое из начальной истории войны.
Писатель. Но припомните же начало войны: наши галицийские победы, дух войск, который и мы узнавали здесь по настроению раненых, общий подъем. Сделайте над собой усилие, отвлекитесь от подлого шерамурства исторической минуты и продолжите мысленно тогда намечавшуюся магистраль истории. Куда она ведет? Мы были уже накануне похода на Царьград, а ведь это целая историческая программа, культурный символ. Впрочем, нет большего горя, как в дни бедствий вспоминать о минувшем блаженстве… Будете ли вы отрицать, что народ имеет разные пути в возможности, как и душа народная имеет две бездны: вверху и внизу? Народ в высшем своем самосознании есть тело церкви, род святых, царственное священство, но в падении своем он есть та революционная чернь, которая, опившись какой-нибудь там демократической сивухи марки Ж.-Ж. Руссо или К. Маркса, таскается за красной тряпкой и горланит свое «вперед». И разве народ наш до этого революционного запоя не бывал христолюбив и светел, жертвенен и прекрасен? Станете вы это отрицать? Нет, не станете.
Дипломат. Да, в известном смысле и не стану.
Писатель. А если не станете, то не можете отрицать и того, что такой народ достоин того призвания, которое указывали ему его пророки – не как привилегию, но как тягчайшую ответственность. Поэтому во что бы то ни стало надо нам теперь сохранить рыцарскую верность народной, а вместе с тем и нашей собственной святыне в эту ужасную годину. Забвена буди десница моя, аще забуду тебе, Иерусалиме; прильпни язык к гортани моей, если стану хулить и шерамурствовать вслед за большевиками.
Дипломат. Позвольте, позвольте. То, что вы с такой убийственной иронией называете теперь шерамурством, есть не что иное, как прямое продолжение той всемирной бойни, в которой вы изволите различать верх и низ, шуйцу и десницу. Для меня это кошмарное бедствие не оправдывается никакими соображениями. Самое большее, я могу еще, признав его неизбежность, склониться перед ним, однако лишь так, как я принужден склоняться пред силой болезни и смерти. Поэтому я ношу траур на сердце с самого 1914 года – стыдно признаваться в сентиментальности, но ведь и самые трезвые люди бывают иногда сентиментальны и суеверны даже. Вот тогда-то именно и загорелся мой дом, моя святыня – европейская цивилизация, а от нее запылала и наша соломенная Россия. Раньше еще возможно было вводить войну чуть не в повседневное употребление, тогда были другие нервы и другие нравы: резали друг друга во славу Божию. Но для теперешней Европы война невыносима и преступна, она есть мерзость пред Господом, и в этом сплошном безумии и падении я не вижу никакого просвета.
Писатель. Так что вы, очевидно, полагаете, что Европа, задыхавшаяся в капиталистическом варварстве, в напряжении милитаризма, накануне войны имела больше духовного здоровья, нежели теперь, когда очистительная гроза уже разразилась? Ведь ваша Европа тогда представляла собой скопидомную мещанку, которая настолько обогатилась, что стала уже позволять себе пожить и в свое удовольствие. Только вспомните одни курорты европейские, да и все это торгашество, мелкие достижения мелких людей, на которые разменяла себя Европа. Я сделаю вам лично признание: за последние пятнадцать лет я совершенно перестал ездить за границу, и именно из-за того, что там хорошо жилось. Я боялся отравиться этим комфортом, от него можно веру потерять…
Дипломат. Признание ценное, хотя не знаю, кого оно более характеризует. Помните изречение сына Сирахова: «Бегает нечестивый, не единому же гонящуся»? Может быть, от страха и не досмотрели там чего-либо и помимо мещанства, которого уж нам во всяком случае не стать занимать у Запада? Иные ваши единомышленники даже предпочитали жить на Западе для возгревания духа народного, дабы запасаться всякими доказательствами от противного, и живописали там были и небылицы о русском народе – о русском социализме или о русском Христе, смотря по предрасположению. Ведь чего же греха таить, и Тютчев приятнее чувствовал себя в мюнхенском посольстве, нежели в «краю родном долготерпенья», «в местах немилых, хотя и родных». Я вообще не знаю, что осталось бы от нашего славянофильства всех видов, если бы не было европейского «прекрасного далека». Мне даже кажется иногда, что оно наполовину является порождением эмиграции.
Писатель. И все-таки Европа накануне войны была духовно мертвеющей страной, и лучше что угодно, нежели возвращение к status quo ante. Вообще ни к какой реставрации вкуса я не ощущаю, а уж тем более к духовной.
Дипломат. И, однако, даже худой мир остается лучше доброй ссоры. Это подтвердят вам те, кому действительно пришлось понести тягости войны: все эти увечные, вдовы, сироты. А я все-таки смею вам снова предложить свой вопрос: как могли вы и вся группа вам близких дойти до такого исступления бряцания оружием – увы! только словесным, – до такого апофеоза мировой бойни? По своему обычаю говорить именем народа – кто только этого не делает? – вы ему приписывали, что он лишь того и жаждет, чтобы сокрушить человекобожие германского вампира и водрузить крест на Св. Софии, благо народ безмолвствовал. А когда он получил свой голос, он показал на деле, как он думает о вампире и о Софии!
Писатель. Неужели вам нужно снова перебирать все это пасифистское старье, так надоевшее, повторять споры Достоевского, Соловьева, Толстого и др., как будто елейными рассуждениями можно осилить войну? Оставьте это вегетарианское ханжество тупоголовым толстовцам, не желающим видеть далее своего носа. Впрочем, к этому хору присоединились еще революционные пацифисты, которые с ног до головы в крови и грязи сами. Да я боевому офицеру руки готов целовать, а вот этих янычар социализма, сухопутных матросов разных и весь этот красный легион видеть не могу, на улице обхожу при встрече, как исчадий.
Дипломат. Однако народности этого типа, которому, по-вашему же, имя легион, и вы не можете отрицать. Беда же была в том, что своим шовинизмом, овладевшим одинаково и европейским общественным мнением, вы поддерживали атмосферу, в которой нельзя было и думать о скором прекращении войны. Благодаря этому был пропущен для ее ликвидации и первый момент революции, когда попытка эта была так естественна. Но на это не хватило у нашего общественного мнения самостоятельности, а сколь многое можно было бы тогда предотвратить, сразу поставив вопрос о мире.
Писатель. Да, теперь, когда война не удалась, легко находить виноватых.
Дипломат. Но все-таки дайте же мне поставить свой вопрос до конца. Итак, я отнюдь не предполагаю тратить пороха для защиты пасифизма: ясно, что надо защищаться, если кто-либо нападает, валять Ивана-дурака я вовсе не желаю. Пойду и дальше: если государственный разум и народный интерес велят что-либо заработать от этой войны, надо взять, что плохо лежит, без всякого там прикрытия «историческими задачами». На войне все волки, и нечего прикидываться овечками. Для нас таким лакомым куском всегда был Босфор, а одно время, казалось, и Галиция. Иные же – и из вашего лагеря – мечтали даже о большем, а именно чтобы заключить мир непременно в Берлине или Вене, пройдя через всю вражескую страну с доблестными казачками. Стыдно и горько вспоминать теперь об этом, все-таки кое-чему мы научились и прозрели за время испытаний. Ну, так вот: это все – волчьи чувства. Левиафан – так Левиафан. Вот как немцы теперь проглатывают кусок за куском русскую территорию и все не могут остановиться. Но вы эту железную цепь всю розами обвили да еще и крест над ней водрузили, кощунственно и лицемерно. Ведь это же напоминает, как теперь не просто отбирают имущество, а реквизируют во славу веры социалистической, которую иные исповедуют ведь и за совесть, а не из-за одной корысти или хищничества.