banner banner banner
Федор (сборник)
Федор (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Федор (сборник)

скачать книгу бесплатно

Федор (сборник)
Борис Федорович Споров

В новую книгу известного писателя Бориса Спорова вошли повести «Федор», «Осада», «Орфей и Трубадур», рассказывающие о нелегких судьбах и непростых путях к вере наших соотечественников и современников.

Борис Спорова

Федор

© Б. Споров, текст, составление, 2011

© Издательство «Сатисъ», 2011

* * *

Федор

Ф.Я. Гузовину

Где наша сезонная работа, где лето, осень где, да и зима уже осадку дает, а все-таки – зима: теснит друг к другу, к теплу жмет, к нашей заветной печурке, поближе к доброму березовому огоньку. Хорошо живем, тепло и сытно и Котьке, и Каштану, и мне – слава летнему труду!.. Но когда я готовлю обед и дело доходит до лука, то невольно повторяю— и это уже пугающая навязчивость: «Ах, Федор, Федор…»

Пока жив был, нередко и раздражал, и утомлял, а не стало – и так-то не хватает этого человека, даже не рядом, вообще не хватает: пусто. Порой ведь достаточно сознавать, сердцем знать, что некто где-то существует-странствует – и уже это помогает жить, одолевать невзгоды и даже одиночество. Не диво ли – человек за пятьсот, за тысячу верст от тебя, а ты испытываешь его постоянное присутствие рядом: и жить легче, потому что тот – за пятьсот, за тысячу верст! – продолжает земное странствие и тоже, наверно, с памятью о тебе.

За прошлую зиму Федор побывал у меня дважды. Первый раз гостевал неделю, как бы завернул по пути – ездил из К. в Астрахань (!) за сырой таранькой.

Есть в этом что-то непостижимое – и в личном, и в общественном бытии. Тогда меня очень поразила сцена-идиллия: возвратился из Москвы, вхожу в калитку: «Боже, что за оказия!» Мужик, – а сослепу тотчас Федора я и не узнал, – сидит на крылечке, а рядом с ним Каштан – и, сукин сын, даже не бежит ко мне навстречу! И это мой-то пес, преданный и верный, который и соседей не пускает на участок… Приехал Федор и еще спустя два месяца – тоска заела. Грибов сухих захватил для рынка, а для меня приволок полчемодана лука – трудно в ту зиму было с луком – вымок, вот он и приволок. Десять дней гостевал. Грибы продали, по редакциям с его рассказами шастали, а вечерами мы точно прощались…

Восемь месяцев нет Федора, а лук-то я до сих пор ем, и как только берусь за луковицу, так: ах, Федор, Федор… Нет Федора, простенького и непостижимо сложного, откровенного и загадочного, целостного и противоречивого человека. Я не тотчас понял, насколько же он сложен, этот Гурилев Федор-то Яковлевич. А ведь с кем только и не доводилось сходиться, даже с академиком однажды общался, но, увы, все по какой-то схеме распознавались; Федор ни в одну схему не укладывался – Федор сложнее.

Лет пятнадцать мы знали друг друга.

Нет более осязаемой радости, чем та, когда выпускаешь маленькую хрупенькую птичку из руки своей на волю. Зимой синицы чаще других залетают ко мне на веранду. Влетит и с перепуга хлещется в стены да в стекла. Идешь на выручку – мои Котька и Каштан не прощают вторжения в свои пределы.

Идешь помочь, а она, глупая, погибель видит – со всего крыла врезается в стекло и, как правило, оглушенная падает – и крылья на стороны. Внесешь в комнату, изо рта напоишь – пьет, вот и головкой в монашеском платочке запокручивала – отудобела. Каштан визжит от негодования, Котька, развалившись на полу, бьет хвостом, луковично-желтым глазом косит, но ни с места – ему-то известно, что за птиц, – не раз он за них по ушам получал. И вот на крыльце осторожно разжимаешь ладонь: только миг недоверия – и встрепенется живой комочек, взмоет вверх, в разреженный морозом воздух, в небо – волюшка! И обязательно уже на лету пискнет: пи-и-и! – и мне все кажется: так она благодарит. А может это крик восторга, торжества, победный клич? Бог весть. Но всякий раз я думаю: а понимает ли синица, что побывала в могущественной руке, и настолько могущественна эта рука, что и сравнить по-птичьи не с чем; запомнит ли она, что ее поили изо рта и что согрели дыханием, обласкали – и выпустили? Или же синица отнесет все на счет своей пронырливости и даже храбрости-воинственности, и будет хвастаться перед себе подобными, что вот-де пережила она такое, такое (!), однако хватило сил, воли и ловкости, чтобы вырваться из обреченности, уйти от судьбы… Боже мой, не так ли и человек подчас о себе думает! Не так ли и человек – потрясенный – оказывается во всесильной, невидимой или неосознаваемой деснице; и не так ли и его выпускает незримая воля из судьбы-обреченности в жизнь; и не так ли же гордится и человек своей ловкостью и пронырливостью, не сознавая или не желая признать, что он – лишь синица в мощной деснице, могущей и сжаться, и разжаться?..

…Федор в заштатном городишке работал тогда литсотрудником в районной газете. Навалившись грудью на стол, он сосредоточенно писал, причем левой рукой. Лысина его сияла как прожектор. Наверняка не профессиональный журналист. Заведующий отделом в ответ засмеялся.

– Это уж точно!

Поднял голову и Федор. Его взгляд, глаза его – буквально поразили меня… На вид ему лет сорок пять – оказалось, тридцать пять: чуточку конопатое лицо, лысина-плешь до затылка и пышные бакенбарды до складок рта – все это должно бы делать человека солидным. Но Федор имел на редкость детское выражение лица. Представить его ребенком – никакой трудности. И особенно глаза: большие, точно в изумлении распахнутые, серенькие, как пепел сигаретный, и жиденькие: то смеющиеся, то лукавые.

– О тебе говорим, Федор Яковлевич.

– А что обо мне? – Федор поднялся из-за стола, закурил; был он низкого росточка, казалось, щупловатый, так что невольно обращали на себя внимание его широкие мускулистые руки со вздутыми венами – вот уж маховики!

– Матвей Иванович говорит: непрофессиональный ты журналист.

– Что так? – изумился, но тотчас и засмеялся – опять же по-детски. – Э, в сало масло: писак-русак-самоучка!

– Профессиональные, они не корпят над листом, не углубляются – по поверхности плывут, и за столом сидят прямо.

– А меня после посудины мотает – вот я и держусь крепче за стол, чтобы за борт не смыло. – Федор глянул на часы, улюлюкнул: – Эх, в сало масло, пора и вахту сдавать… В кабак, что ли? Пиво там свежее привезли. А у меня пара воблин! – Лицо его так и запереливалось солнечными морщинами…

С тех пор наша взаимосвязь с Федором не прерывалась, хотя и встречались в год раз по обещанию, переписывались от случая к случаю, и лишь в последние несколько лет потянулись друг к другу.

Поразили меня два обстоятельства. В тридцать пять лет Федор писал стихи. Сам я никогда стихами не увлекался и так думал: если до тридцати не поэт, то уж какие там стихи на четвертом десятке!.. И еще: оказалось, что Федор-то парень флотский, и не то чтобы там год-два отслужил или на берегу, а по большому счету – флотский. Внешность его как-то не вязалась с понятием «морского волка», каковым он на самом деле был.

В 1941 году восемнадцатилетним добровольцем он оказался на Северном флоте и всю войну провел на торпедных катерах – наиболее опасная и непомерно тяжелая военная работа. Всю войну, ни одного ранения, несчетно полоскался в ледяной воде Белого и Баренцева морей – выволакивали почерневшим; с торпедой в обнимку кувыркался, а живой. Семь с половиной лет на боевых торпедных катерах. Два года боцманом на линейном корабле. Боцманом и вторым на гражданских посудинах – еще пять лет. А всего – пятнадцать.

В тесных каютах, когда день и ночь болтанка, когда изводила тоска по материку, по земле, Федор и писал свои стихи. Публиковал во флотских газетах. Для газет же писал коротенькие зарисовки-корреспонденции. Оказавшись на материке, на заводе, он продолжал поддерживать связь с флотской печатью и с районкой. Сотрудников в районной газете не хватало, Федору и предложили в штат… Тогда-то и познакомились.

Все мы жилимся, пытаясь скрыть свои семейные неурядицы. Да и чем гордиться-бахвалиться? И только когда уже не скроешь – не прикроешь, когда уже сор на миру – становимся откровенными. Скрывал и Федор, хотя его-то дело как на ладони – тотчас понять лишь трудновато, кто прав, а кто виноват.

В 1946 году, битый-стреляный в двадцать три-то годочка, приехал он в отпуск роздыхнуться – в деревню. Да только в родной деревне родни – никого: мать скончалась во время войны, младший брат в армии, две сестры замужем в чужих краях, и домишко продан – остановиться негде. Тут-то и подвернулась вдовая Анна с дочкой. Баб Федор знал лишь во сне – пленила без труда.

И началась семейная хроника…

Его не списывали, да и море держало; она на Север с детьми не ехала, тянула в деревню, домой. Он накатывал лишь в отпуск, каждый раз оставляя ребенка: к первой своей дочке Анна природила от Федора еще трех дочек и сына. Когда же его списали, приехал вроде навсегда, то скоро и ужаснулся – погибель!

– Э, друже, ешь твою в клеш! – не раз восклицал он весело. – Пять гавриков, баба-нянька, теща больная, а в колхозе паши не паши – все одно: ноль целых, хрен десятых! – Да и отвык от земли. Покрутился-повертелся, да и махнул по своему же следу – в торговый флот. Пятаки-то шли хорошие, и барахлишко, и золотишко – все домой, домой, домой, а как будто и дома нет! Вот крест – так уж крест…

Когда мы впервые сошлись, старшей дочери исполнилось восемнадцать лет, она уже работала на заводе. А младшая – в школу не ходила. Семь душ в четырнадцатиметровой коммуналке. Можно бы и рехнуться, но соседом в одной из комнат был вратарь местной футбольной команды. Комната ему надобилась, чтобы лишь от случая к случаю переночевать. Зимой комната и вовсе пустовала, так что Федор по договоренности с вратарем и прятался от семьи в той комнате. Вскоре вторые соседи получили изолированную квартиру; после хлопот – трое все-таки работали на заводе, да и всех семь! – освободившаяся комната перешла на лицевой счет Федора. А еще через год вратарь перешел в футбольную команду другого района – и Федор забаррикадировался: выселил из квартиры всех своих, заперся, гвоздями изнутри зашил дверь, припер сундуком, затесал подпорки, положил рядом с собой топор. Приходили получившие ордер, приходили представители с завода, приходила милиция – из-за двери одно: первому вошедшему рублю голову, а потом и себе. Штурмовать третий этаж с улицы не решались – зрелище неприглядное, дежурили – не выходит. Анна тем временем, прихватив малых, бегала по кабинетам: муж сойдет с ума, дети на улице, все не работаем… Через неделю она пропела-оповестила:

– Федюха, отмыкайся, ордер на руках – наша фатера!

Так на пятом году береговой жизни Федор с семьей остался в квартире один – три комнаты, ну, не фарт ли!..

Есть люди, голоса которых – тон, звучанье, манера говорить – раздражают настолько, что не знаешь, как и прожил бы вместе неделю-две. Трагедия. Обычно голос такой вызывающе громок, баранье упрямство в нем, ложь и кривлянье и таранная прямолинейность. Да и базар обычно заводится о том, о чем помолчать бы или так, тихо, подпольно, что ли, объясниться. Нет, бесцеремонное буханье по перепонкам… Подобным голосом, да еще со слезливо-жалобной подоплекой, и обладала Анна. Наши с Федором беседы клеились лишь до ее появления. Приходила, пусть даже в добром настроении, и тотчас начиналось буханье с жалобами на мужа, на судьбу, на жизнь. И тотчас Федора начинало корежить, вскоре он ощетинивался и запускал в оборот свои боцманские круглые бляшки..

– Вота, вота, – тотчас и всхлипывала Анна, – полюбуйтеся, послушайте…

И тогда Федор предлагал прогуляться – до магазина…

Он не раз бывал у меня в К., заходил и в редакцию, всякий раз поражая сотрудников отдела: с одной стороны, застенчив, ну, красная девица, с другой – настырный до невменяемости, когда дело доходило до обсуждения его стихов или рассказов-коротышек… А потом как-то вдруг он замолчал – ни самого, ни писем. А тут и оказия – на летучке редактор объявил:

– Был у нас автор, Гурилев. Да, Федор Гурилев, стишки, что ли, печатали. Думаю, надо воздержаться… Не давать – ни строки.

Естественно, вопрос:

– А в чем дело?

– Да дело-то, – говорит, – простое: вот письмо прислали, из райкома партии. – И редактор зачитал уведомление: Гурилев, Федор Яковлевич, заявил в парткоме завода, что он человек религиозный и сдал партийные документы… – В религию мужик ударился, в секту, что ли, записался или так… спятил. Ничего страшного, но с публикациями и впредь воздержимся, дело ясное, – подвел черту редактор.

Я был поражен не столько самим фактом – хоть и редко, подобное все-таки случалось, – сколько тем, что Федор-то для меня потемки, Федора-то я не знаю— и это после стольких лет товарищества! Каждое его письмо, каждая в прошлом наша встреча стали вдруг для меня переиначиваться. (Но так он и ушел, до конца не раскрывшись.) Тогда же, после партийной оказии, я поспешно взял командировку «в сторону Федора».

Он отпустил бороду – седая, окладистая. Но даже борода не могла скрыть – очень он постарел. Его корежил фронт, корежил Север: отнимались ноги, изводила головная боль – давление. Ко всему, и в глазах поселилась болезненная недоверчивость.

«Подергали, видать, мужику нервы», – решил я.

…И что со мной, что во мне, что вокруг – творится что-то, а не понять – что? Недоброе что-то, нездоровое. И раньше бывало, в заочно-институтскую бытность, тогда и в школе с перегрузкой работал, творилось неладное: только голову на подушку – и глаза вроде открыты, а уже шум, наваливается нечто бестелесное, впрочем, весомое и нутром осязаемое, то под детский крик или вой, то сапой, и давит – мучительно, тяжко, до холодного пота. Наверно, и есть домовой. Нервишки сдали, и причины тому были… Теперь же – другое. Не раз уже замечал: в характере моем, в поведении, в поступках как будто что-то чужое проступает. Заговорю, а не своим голосом, с посторонним звучанием. И сознаю: так вот прямо – и сам не свой. А потом привыкаю, а может быть исподволь, незаметно чужеродность отступает, уходит из меня.

Записываю, что вспоминается о Федоре, и чувствую: не то делаю, не то записываю, не так записываю. «А как?» – без досады думаю…

Только вот охватила тревога, не та тревога, когда страшно, а такая, скажем, как в период недельной бессонницы или когда душу смущает предчувствие, а предчувствие чего – неясно… Или еще бывает тревога, когда в комнате твоей никого нет, а ты вдруг наверно понимаешь – есть, кто-то есть рядом. Вот это самое. Мне и теперь тревожно так: кто-то за спиной сверлит затылок, а подступить не может.

Я поднимаюсь из-за стола, подхожу к окну: в огороде, во дворе – вижу Федора. Поворачиваюсь от окна в комнату – дверь моя бесшумно открывается.

Каштан вышел? Нет. Каштан, потягиваясь, выбирается из-под стола, виляет хвостом, но смотрит не на меня, а на открытую дверь. Впрочем, без смущения говорю:

– Каштан, не валяй дурака. – Иду, закрываю дверь. Возвращаюсь поспешно, смотрю в окно – Федора нет.

Ах, Федор, Федор, какая ведь нелепость: лук, взращенный тобою на деревенских грядках, лук этот жив, существует в реальности, а ты – не существуешь, тебя – нет. Нет – и все. Как-то уж слишком неразумно.

Это вчера.

А тогда, приехав по командировке «к Федору», спрашиваю:

– Что, Федор Яковлевич, бороду отпустил?

– Отпустил, – отвечает. Невесело улыбается, разводит густую бороду: левой рукой куст направо, правой – налево. Борода сплошь седая, голова лысая, на вид ему теперь все шестьдесят. – А что, Матвей Иванович, и пора уже.

На нем широкие ватные брюки с высоким поясом, чтобы поясницу грело, валенки с голенищами до колен, теплая нижняя рубаха. И сидит он на детском стульчике перед дверцей открытой плиты, курит ББКа, так он обычно называет «Беломор». И нет в нем ни растерянности, ни подавленности, даже, напротив, сила и решительность присутствуют. Но весь он как будто устал, изнемог, отрешился – и ушел в неведомое мне созерцание. Улыбается и говорит:

– Летось поехал в деревню… нет, не в родительскую. Автобус не дотягивает, возить некого дальше. Полегоньку с посошком пинаю— пять верст. Девчушка-отроковица идет навстречу, лет восьми наверно. Остановилась, глазенками зырк-зырк, нос рыжий морщит и говорит:

«Дедушко-о, бороду-ти пошто таку отростил?»

«А как же, – говорю, – внучка, борода – это красота для деда. Вот если помру, как же меня без бороды в гроб класть? И буду я как птенец неоперившийся оттуда выглядывать. А с бородой – это уже иной табак».

«А-а-а», – акнула и пошла довольная, все поняла…

И Федор беззвучно смеется.

– Здоровьишко-то как?

– Помаленьку.

– Выпьешь? Или пост?

– А что же нет? И в пост выпью— не смущать же гостя.

Кряхтит, поднимается. Граненые стопки на стол, из холодильника маринованных грибков, лучку покрошил, маслицем заправил, капустки вилковой нарезал, ситного во всю буханку накроил – что еще-то?!

Сели.

Сдвинули.

Спрашиваю:

– Нервы подергали?

– В партийной-то управе? Да нет, экая беда – доходягу потеряли. А для пропаганды им даже и гоже. А мне что – повернулся и пошел. Не директор… На мою-то каторгу не всякий и сунется – по первой сетке вредность… Сколько в членах был? Да считай, с сорок второго – двадцать пять годков… яд в уши.

– Не в секту?..

Так головой и затряс, так и захлопал глазами:

– Помилуй, друже, в какие сектанты?! Сектантство – это раскол, а я за единство… Чай, у нас и своя вера – родная… А я ударник комтруда, всей бригаде присвоили. А тут на тебе – всех и опозорил, вроде бы. Сектант!

– Да объяснил бы…

– Э, друже, в том и беда – всем не объяснишь, а еще – не верят. Да и была нужда оправдываться! Я ведь пахарь, не жулик… – Федор усмехнулся: легонько сотрясается всем телом, истонченная опушка волос ласково колышется – как у трехлетнего ребенка.

Смотрю на него и никак не верится, что и роста в нем всего-то 162 сантиметра, и здоровьишко шибко подорвано. Нет же, мнится и видится: крепость в нем крепкая…

– Ну голубь, ну гусь! Как и решился?!

– Эх, решка, решка – выпала… давно бы откровенно, давно бы уж отрешкаться… давно бы разойтись. Да отложки были: квартиру выбивал-ждал, дети учились, теперь Ваське в институт… Поступил. В инженеров водного транспорта. Вот уж коренной флотский будет. Не видать и ему земли, не быть семьянином – отрубил пуп от материка. Вот так… Значит, говоришь, депешу редактору настрочили из управы. Опричнина. Как же – дух не тот! – И Федор, посмеиваясь, пропел петухом: – Бесы ладана боятся, бесы ладана бегут, бесы пьют и веселятся в бесовском, в своем кругу… Значит – ни строки? И наплевать, прочтет друг мой – и ладно…

Иду по темному коридору. Слышно, в унитазе позвенькивает вода – клапан пропускает, не держит. Просторный коридор. Темно. Спотыкаюсь о свой же портфель, злобно пинаю его. Что так, почему злобно? Может, потому, что там рукописные рассказы Федора, которые никогда не будут даже перепечатаны на машинке… Боже, нет и обыкновенной борьбы за выживание, только хладнокровное иго, иго утюга, что-то разглаживающего, что-то палящего, уничтожающего… Жестоко.

Как навечно подземельные жители мечтают о теплом солнышке, так поверженные, некогда сильные мужчины мечтают опростеньких добрых женщинах. Весь тут Федор – в своей «коротышке»:

Упахтался Иван – зябь пахал. И не столько земля измучила, сколько трактор. По пути домой заглянул Иван в сельмаг: купил четвертинку, здесь же и выпил. Луковицу из кармана достал – закусил. Похрупывает сочно и на глазах пьянеет.

А бабка Мотря соль брала каменную, для солки, десять пачек. И бочком, бочком поспешает: сумка тяжелая ноги охлестывает. Опередить Ивана надоть. И уже гремит в окно скрюченной пятерней, вызывает Марию:

– Эй, Марья, а Марья! Этта твой-то Иван в сельпе уже и намурызгался! Пьяней вина…

Иван усталый да злой от усталости идет к дому, вздыхает да поругивается, голову на груди несет – зверь зверем, кобель кобелем.

А Марья расстегнула пуговку на кофточке, да и выскокнула на крылечко, да и всплеснула руками, как крыльями, и ласково нараспев, на полдеревни:

– А Ваня-то у меня зо-ло-той!..

Иван рядом, Иван затормозился – в недоумении поднял голову: и куда усталость да злоба девались – улыбка к ушам так и поплыла…

– Ушел ведь я, уволился с завода… Нет, не потому. Здоровья нет, худо… И задумка у меня душевная: домишко огоревать в деревне, пока дешевы. На родине… Вот малость подлечусь – и махну на Камчатку, на полгода, пятаков и привезу – и куплю. – Закинул ногу на ногу, обхватил колено прямо-таки богатырскими лапищами.

– Сколько ты их, пятаков, привозил – где они? Только руки, как лапти, разбитые и есть.

– В детях пятаки. – И вздохнул: – Крест мой вечный. А теперь еще и Ваське надо подможку. А так и мне, может, пятаков останется – на домишко… Да я уж, понятно, не на посудину, по бережку. А то и в Мурман можно, хоть шкипером… Эх, хорьки мы с тобой, Матвей, пить умеем, а петь не умеем. Я хоть и Гурилев, а не могу – чиряк в ухе… А винца возьмем. Я и схожу, вечер-от до-о-лгий… Махнем, Матвей, на Камчатку! Там свои, флотские, первыми, друже, ходят. А я откукарекался… Не поедешь, аспирантура… Может, и надо… Мне так вот грамотешки и не хватает, эх, безвременье, загреби его в ящичек! Когда вот пишу – не хватает. Марш, музыку в словах не могу ухватить. Вокруг да рядом, а не дается. Никак, широты не хватает, горизонта. Проза ведь как хлеб, прозе простота и мудрость нужны, это стишки – десерт, как орешки, да я, полагай, стишки и не пишу теперь. А на прозу, чувствую-понимаю, силенок, грамотешки, горизонта недостает, а думалось – проще… Ну, так я схожу? Или вместе? Вечер-от до-о-лгий…

На стене карта политическая; карта северных морских путей. Кровать железная, с сеточкой оттянутой, как колода хляблая; под клеенкой четырехногий стол: Бунин, чернильница-непроливайка и ручка древняя, деревянная, с пером «лодочка». В углу на угольнике – образ Спасителя, и лампадка теплится. А над кроватью в мореной простенькой рамке фотография – офицер белой армии с Георгием на груди: Гурилев-отец, Яков Васильевич.

За окном сумерки, но бело: лег первый снежок, наверно, раскиснет. Еще и деревья удерживают листву. И грозди красной рябины, и сирени тяжелая зелень, а понизу белый снег – красиво. И смерть бывает красивой…

Какая порча поселилась в мире, какая смута помрачила умы?! Чудовищное сочетание изощренного ума и безумия. Человек: убийца – самоубийца. Ошибка создателя, поломка в схеме или в системе, или обольщение до безумия?.. Завтра придут перестройщики: кто против перемен или не за перемены – убить! Убить миллион-два, двадцать два?! Глумление – убивать безоружных Гурилевых. Значит, и обезоруживать – глумление? Цивилизация, прогресс – в чем они? В изощренном самоубийстве? Чтобы девяносто девять копеек от рубля – на самоубийство как муравьи, как крысы, как люди…

Не постиг он тайну творчества – так и метался из крайности в крайность, знал – о чем, но не знал – как: то живопись былинки, то плотский натурализм и лишь отзвуком, отголоском одухотворенность – и тогда тот ритм, тот марш. А чиряк не в ухе, чиряк – жизнь. Одна нога на кораблике, вторая в борозде – и ни там, ни здесь…