скачать книгу бесплатно
Я встала к штурвалу, Ник подмигнул мне. Стальное колесо было тёплым от его ладоней.
На самом деле эти акулы совсем не спали. Они лежали на песке, чуть приоткрыв зубастые пасти, они глядели на нас своими круглыми и чёрными, как перезрелая вишня, глазами. Эти акулы явно следили за нами.
Мы медленно погружались, Ник чуть впереди, я за ним. Я старалась подражать его плавным, почти рыбьим, движениям. Наверное, не слишком успешно. До входа в грот оставалось метра три, я внезапно ощутила какую-то упругую силу, которая начала затягивать меня в пещеру, властно и неумолимо. Подводное течение! – я вспомнила, Ник предупреждал о нём. Меня охватила паника и я тут же вспомнила, что Ник говорил и об этом – паника является причиной пятидесяти процентов смертей аквалангистов. Я поинтересовалась про вторую половину, он ответил – дурь.
Перед погружением он просветил меня:
– Там, под нами, акулий Баден-Баден. Курорт. Внутри пещеры, бьют подземные ключи, вода в них тёплая, пресная и насыщена минералами. Эти ключи создают подводное течение, и сначала считалось, что именно течение привлекает акул, поскольку даёт им возможность отдохнуть. Акула являет собой почти идеальное создание природы – единственным недочётом этой блестящей конструкции является их чрезмерная потребность в кислороде, им приходится постоянно двигаться, чтобы обеспечить приток воды через жабры. А потом обнаружилось, что дело вовсе не в отдыхе.
Эти акулы находились в состоянии опьянения. Да, эти хищники были под банкой, они кайфовали, балдели и торчали. Они пребывали на седьмом небе, они оттягивались и отрывались по полной программе. И это было очевидно. Ближайшая ко мне двухметровая акула-лисица, блаженно улыбаясь страшной пастью, сонно перебирала грудными плавниками. Две других блаженно сплелись хвостами, вроде влюблённой парочки на пьяной вечеринке. Ник достал камеру и сделал несколько снимков.
Не помню, говорила ли я вам про чаек – когда они парят над волной, то с изнанки отсвечивают сапфиром. А на закате эта изнанка становится малиновой. На самом деле птица просто белая.
Когда мы возвращались на остров, я спросила его, что он во мне нашёл? Он засмеялся:
– Продолжаю искать. При идеальном расположении звёзд процесс поиска растягивается на всю жизнь.
Потом мы сидели на берегу, молча смотрели, как умирает закат. Прибрежный песок ещё долго оставался тёплым, в сумерках казалось, что касаешься живого тела. Ник говорил тихо, точно рассуждал с самим собой.
– В одном африканском племени есть обычай: человека, совершившего убийство соплеменника, судят так. Его связывают, сажают в лодку, на берегу собирается всё племя, включая семью убитого. Вождь подаёт сигнал, преступника сталкивают в воду, и он начинает тонуть. По закону племени спасти его имеют право лишь родственники убитого. У них есть выбор – стоять на берегу и наблюдать, как свершается праведная месть, или вытащить утопающего и тем самым даровать злодею жизнь. Своими руками спасти убийцу своего брата, мужа или сына.
По небу растеклась зефирная патока, на востоке зажглась первая звезда. Бриз донёс сладкий запах жасмина, казалось, что так пахнет закат, мне вдруг стало грустно, – наверное, где-то в моём подсознании этот невинный аромат был связан с какой-то печалью.
– Месть – естественная реакция человека, – продолжил Ник, разглядывая пустой горизонт. – Творить зло легко, особенно, если зло удаётся нарядить в одежды справедливости. Как легко нам удалось убедить себя в рациональности мести. Зуб за зуб! Праведный гнев сладострастен, как лакомый грех. Зло – эротично, ярость – сексуальна. Публичная казнь походит на мистический ритуал, на языческое жертвоприношение. Мускулистый палач в маске и тугих рейтузах кровавого цвета – как он зловеще прекрасен в своей брутальной похоти, не правда ли? А ледяное лезвие гильотины? Скорбное вожделение толпы? Эротика в чистом виде.
– Мой отец воевал во Вьетнаме, его забрали со второго курса Беркли. Когда он вернулся, ему исполнилось всего двадцать два, но университет заканчивать он не стал. Он учился на медицинском, а стал шофёром. Потом родился я. Всю жизнь отец носил в своём бумажнике фотографию, которую привёз с войны – фото какого-то вьетнамца с двумя маленькими дочками. Мой отец убил этого вьетнамца во время рукопашного боя.
– Понимаешь, Ник, я своими руками убил его. Я сделал его дочек сиротами. Своими руками.
– Но ведь это война, – говорил я.
– Скажи это его дочкам.
– Но ведь он мог убить тебя.
– Иногда мне кажется, что так было бы легче.
Несколько лет назад отец поехал во Вьетнам. Там ему удалось узнать имя этого человека, удалось найти его дочек. Он встретился с ними, отдал фотографию. Встав на колени, попросил прощения. Они, уже взрослые женщины, опустились на колени рядом с ним. Они простили его, они сказали, что все эти годы душа убитого жила в теле моего отца, а теперь она свободна и может отправиться на небо и стать маленькой звездой.
Я был там, я всё это видел собственными глазами.
Ник замолчал, посмотрел вверх, я тоже. Мы притихли, будто прислушиваясь к чему-то – к морю, к звёздам, к утекающей жизни – не знаю. Небо уже стало фиолетовым, точно бархатным. Такого сумасшедшего количества звёзд я в жизни не видела.
Наступил август, жара навалилась на Нью-Йорк без предупреждения – сразу и всерьёз. Липкий зной стелился по Манхеттену, опускался сизым маревом на Центральный парк, по пыльной поверхности пруда меланхолично скользили скучные лебеди – три белых и один чёрный с кровавым клювом. Над Бродвеем стоял горький асфальтовый дух, к нему примешивался медовый запах жареных орехов, которыми торговали меднолицые арабы, зазывая гортанными возгласами полуобморочных туристов.
Была среда, девятнадцатое. Я не смогла заставить себя спуститься в подземку и возвращалась с работы пешком. Проскочив без особых потерь через грохочущий ад Таймс-сквер – мимо конной полиции, мимо групп жизнерадостных дураков-приезжих с идиотскими камерами и румяными детьми, мимо циклопических экранов с мускулистыми гигантами, азартно рекламирующими всякую дребедень, – я вырвалась на Шестую авеню и влилась в энергичный поток истинных нью-йоркцев, спешащих с работы домой.
В серой дымке плавились шпили небоскрёбов, на севере, в раскалённом мороке призрачным утёсом вставали, всё ещё непривычные для глаза, стеклянные колоссы Уолл-стрит, выросшие на месте поверженных близнецов. С востока, со стороны Атлантики, выползала хмарь, в который раз обещая доверчивым горожанам спасительную грозу. Дождя не было уже неделю.
Сейчас, оглядываясь назад, я вспоминаю подробности того раннего вечера, те мелочи, которые наполняют тайным смыслом случившееся позднее. Лишь потом я поняла, почему так зловеще вспыхнул отражённый закат в окнах верхних этажей на Лафайет, почему безногий калека на ступенях церкви святого Марка посмотрел на меня с такой жалостью, почему так пронзительно и уныло выла «скорая помощь», застрявшая в мёртвой пробке на Кристофер-стрит. Почему ворчал дальний гром на дальних подступах к безнадёжному Бруклину, почему тянуло сырой гарью от набережной мутного Гудзона.
В затхлой темноте подъезда почти наощупь я выскребла из почтового ящика ворох бумаг. Шагая по лестнице, начала перебирать их – унылые послания каких-то благотворителей с просьбой денег, пёстрые рекламы окрестных забегаловок, лукавые листовки местных политиков. Разумеется, неизбежные, как злой рок, конверты со счетами из магазинов.
Один конверт меня заинтересовал: адрес был написан от руки, обратного адреса не было вовсе, а внутри таилось что-то увесистое. Я остановилась, аккуратно оторвала край, наклонила конверт, и мне на ладонь выкатилось кольцо. Змея, глотающая свой хвост. Два крошечных рубина в виде глаз.
Я медленно опустилась на ступени. От неожиданности, от духоты и гонки по городу у меня перехватило дыхание. Я потрясла конверт, оттуда выпала фотография улыбающейся акулы из нашего грота. На обратной стороне была надпись. Я почему-то прочла её вслух:
– Маша, это кольцо моей мамы. С днём рождения. Ник.
Мой голос прозвучал глухо и испуганно. Я сидела на тёплом камне, сквозь пыльное стекло пробивался узкий луч и утыкался в белёную стенку. В меня медленно вползало какое-то неведомое чувство – жутковатое, восторженное и невыразимо огромное – я даже боялась, что буду не в состоянии вместить его.
– День рождения в ноябре… – тихо оповестила я неизвестно кого. – Двенадцатого…
Кольцо оказалось маленьким, впору пришлось лишь на мизинец. Мне тут же представилась его мать – миниатюрная брюнетка, строгие брови, антикварный кармин губ – господи, неужели она умерла? – мысль пронзила меня. Когда, господи? Бедный, бедный мальчик…
Никогда я не звонила ему, всегда звонил он – это было наше негласное соглашение. Наш безмолвный пакт. Я три раза доставала телефон и лишь на третий раз – совсем как в русской сказке – наконец решилась. Ответили сразу, незнакомый мужской голос. Я попросила позвать Ника. На том конце запнулись, долго молчали.
Потом незнакомый мужчина деревянным голосом рассказал мне, что в понедельник вечером на шоссе из Сан-Франциско в Лос-Анжелес Ник остановился помочь какому-то бедолаге. Тот возился с пробитым колесом. Обочины там, в горах, узкие, уже начало темнеть. К тому же машина стояла сразу за поворотом. Водитель грузовика клянётся, что даже не заметил его. Не заметил Ника.
Не помню, как я оказалась на улице. Не помню, когда начался ливень. В мозгу упругим тамтамом колотилась одна фраза «кремация в воскресенье, приходите». От бесконечного повторения смысл вытек из неё, слова превратились в бессмысленно зловещее заклинание. Дождь лил с каким-то отчаянным остервенением, наверное, примерно так начинался всемирный потоп. По узким переулкам Гринвич-Вилидж неслись потоки воды, таща за собой мелкий мусор, яркие зелёные листья и пунцовые ягоды перезрелого кизила. Слепые такси с включёнными фарами наощупь ползли по бурлящим потокам. Я бежала не разбирая дороги, где-то в Китайском квартале, кажется, на Канал-стрит, я порезала ногу – из пятки торчал кусок стекла, оказывается, я выскочила из квартиры босиком.
Не помню, как я очутилась на Бруклинском мосту. Гроза бушевала прямо над моей головой, молнии долбили в воду залива, одна из них, шипя и извиваясь, вонзилась в Статую Свободы, её серый силуэт едва угадывался сквозь ливень. Грохот грома слился в непрерывный рокот, казалось, там, на небе какие-то безумцы крушат кувалдами рояль. Кремация в воскресенье – приходите!
На середине моста я вдруг ощутила, что мир исчез – не стало видно Манхеттена, Бруклин, который когда-то располагался на той стороне, тоже утонул в кромешном ливне. Остался только мост, гигантский старый мост, похожий на стальной скелет какого-то мастодонта. Да, только мост и только буря! Мир исчез – я вдруг поняла, что именно этого я желала, желала страстно, больше всего на свете – чтоб этот мир исчез!
Я задрала голову и захохотала.
– Подавись своим миром! – орала я в чёрные тучи. – Подавись! Не нужен мне такой!
Тучи висели так низко, что я могла схватить их. Я плевалась, кашляла, захлёбывалась дождём. И продолжала орать.
– Не нужен он мне! Твой мир! Дрянь он!
Синяя молния толщиной в руку вонзилась в десяти метрах от меня в стальную опору. Жахнула, как снаряд, и с треском рассыпалась ослепительным фейерверком. Тут же обрушился гром. Меня сбило с ног. Будто от удара я рухнула на колени, упёрлась руками в железо моста, перед глазами поплыли красные круги. Это было похоже на контузию, на минуту я оглохла.
Вокруг продолжала бушевать немая буря. Точно снаружи кто-то выключил звук, лишь в пустой голове чугунным басом гудел колокольный отзвук. Слёзы мешались с дождём, я давилась горечью. Кремация в воскресенье – приходите! Приходите! Не в силах подняться, я стояла на карачках, и выла. Этот гнусный мир прожевал меня и выплюнул. Какой изощрённый садизм – подарок с того света! У меня не осталось сил, не осталось воли, мне страшно хотелось умереть, но для этого тоже нужны сила и воля.
На кремацию я не попала, с моста меня увезла скорая. Потом ещё неделю, которая напрочь выпала из моей памяти, мне с горячкой пришлось проваляться в Бруклинской больнице. Там же мне сказали, что я беременна. Что у меня мальчик и срок – апрель.
Я не знаю и знать не хочу, как устроен наш мир, справедливость, очевидно, не является одним из законов его конструкции. Я не верю в карму и воздаяние за грехи, равно, как и в прижизненную награду за благочестие. Загробная жизнь? Мне хочется верить в изумрудный покой, в блаженную невесомость, в поцелуи, которые тянутся годами. Хочется верить в вечность. Хочется просто верить. И не так важно во что ты веришь, важна сама вера. Без неё жить не то что трудней, без веры теряется смысл самой жизни. Вы спросите – в чём смысл? Смысл в процессе, смысл в прописных истинах – в утреннем тумане над сонным озером, в хрусте январского снега, в запахе кожаного мяча, подаренного сыну. Я согласна – наш мир не лучший из миров. Но у него есть одно бесценное качество – он вечен.
Бег муравья
1
Антонов терпеть не мог, когда его называли на французский манер Серж. Сержем звала его Лора – норовистая московская пигалица, чуть косящая левым глазом и удивительно похожая на певицу Мадонну. Она – Лора, не Мадонна, складывала яркие губы уточкой и с истомой грассировала: «О, Сэрррж! Сэрррж, мон ами»… Поздней вся история с Лорой представлялась Антонову гадостью и глупостью. Хотя, если откровенно, было в этой истории кое-что ещё – зависть. Дело в том, что Антонов родился в невзрачном захолустье с пожарной каланчой на одном конце города и белёной известью часовней на другом. Железная дорога резала городок ровно пополам, а безусловным центром провинциального мироздания являлась станция. Здание вокзала построил полтора века назад Джузеппе Монзано, ненароком застрявший в среднерусской глуши архитектор из Милана. Об этом оповещала едва различимая надпись на позеленевшей доске у входа. Ностальгия по бергамским закатам в сочетании с уездной тоской породили архитектурное чудовище. Темпераментный Джузеппе храбро смешал мавританский стиль с поздней немецкой готикой, щедро приправив это французским барокко. Здание красного кирпича двойной кладки получилось мощным, как крепость: в случае чего тут запросто можно было бы держать длительную осаду. Фортификационная надёжность не помешала итальянскому мастеру проявить и изрядную эстетическую изощрённость. Вдоль фронтона на уровне второго этажа из лепных алебастровых выкрутасов, хищных лилий и орхидей вылезали, траурные от паровозной сажи, крутобёдрые наяды и грудастые нимфы. В нишах стрельчатых окон прятались хмурые чугунные воины с дротиками и кривыми ножами, а в час ясного заката центральная башня вокзала вспыхивала кафедральным витражом, ослепительному разноцветью которого могла бы позавидовать роза Шартрского собора. Вокзал, увы, оказался последним творением странствующего маэстро. Под конец строительства он сошёл с ума и вскоре удавился в местной больнице. Похоронили архитектора тут же, на Ржаном кладбище, что у белой часовни. На могиле невезучего итальянца до сих пор грустит кособокий ангел без крыла и с оббитым лицом. Поезда на станции лишь притормаживали, стояли не дольше пяти минут. Сонные пассажиры выползали на перрон, курили. Поплёвывая под колёса, жмурились на солнце, пили жёлтый лимонад из бутылок. Дамы принюхивались к тёплому запаху мелких роз и паровозной гари, их красношеие мужья крякали и похохатывали, тыча пальцем в округлые прелести алебастровых нимф на фасаде. Маленький Антонов страстно завидовал пассажирам. И тем – бледным и нервным, что направлялись на юг, и тем – прокопчённым и ленивым, что возвращались с юга на север. Рельсы соединяли два недоступно волшебных мира, одинаково манящих и таинственных: столицу на севере и тёплое море на юге. Столичная жизнь воображалась Антонову диковинной каруселью, головокружительным праздником без конца и без начала, сверкающим парадом мускулистой молодости, нагло презирающей законы гравитации и силы трения. Успех и слава отменяли нелепость биологии, небрежно вводя бессмертие в разряд банальностей.
Манил Антонова и юг, яркий и знойный, с синими тенями колючих пальм на белоснежных стенах курортных отелей, таких розовых при восходе и оранжево-леденцовых по вечерам, томным вечерам, что сладострастным гитарным перебором незаметно ускользают в сиреневую ночь. Воображение рисовало замысловатые фонтаны, мраморные пологие лестницы, что сами влекут к бирюзовому морю, с уголками бледных парусов на безукоризненном горизонте. Время шло, Антонов уже перестал играть в «ворона» уже не фехтовал на палках и не подкладывал на рельсы трёхдюймовые гвозди – колёса поездов плющили их в отличные миниатюрные мечи. Последнее, кстати, закончилось тем, что в самом начале сентября сосед Антонова, толстый и рыжий Сенька Лутц, зацепившись штаниной за шпальный костыль, замешкался и угодил под пятичасовой экспресс. Сеньку рассекло пополам, его мать, рыжая и белотелая (Антонов как-то случайно влетел в ванную комнату, когда та, распаренная, неспешно обтирала своё большое тело мохнатым полотенцем), на похоронах страшно выла, под конец рухнула в могилу, а после поминок вскрыла себе вены. Антонова ещё с год мучили тошнотворные кошмары громыхающего месива колёс с прыгающим рыжим мячиком в поддонной черноте. Именно тогда Антонов поклялся во что бы то ни стало бежать из злосчастного, поросшего унылыми лопухами, захолустья, где ничего хорошего никогда и ни с кем не случалось, а любая радость была изначально чревата бедой и неизбежно вырождалась в пошлость и фарс, мордобой или поножовщину.
2
Антонову повезло – работы на ранчо оказалось не много, работа была лёгкая. До этого он дробил камни с Лупастым, звон стоял в голове даже во сне, а в прошлый четверг Лупастого тяпнула змея. Он убил её, пригвоздив киркой к земле. Змея оказалась полутораметровой гремучкой и умудрилась укусить Лупастого за икру. Антонов растерялся, он пытался высосать яд, плюясь розовой горечью в пыльный щебень. Лупастый орал и матерился. Четыре красных точки казались чепухой, но по лицу подбежавшего охранника Антонов понял, что дело дрянь. Лупастого не любили, его побаивались, охранники старались не задевать его, даже Фогель обращался к нему «мистер Мэллоу» В прошлой жизни мистер Мэллоу подавал надежды в полузащите техасских «Дьяволов» гонял на коллекционном «Спирите» и рекламировал спортивные тапки. Потом высянилось, что он маньяк и педофил: в уликах, показаниях и прочих подробностях несколько месяцев копалось следствие и пресса, после присяжные. Судья из Сан-Диего влепил ему сто тринадцать лет без права на апелляцию, словно двухметровый негр-здоровяк и вправду мог прожить так долго. Оставшись без напарника, Антонов попал на ранчо. Рано утром тюремный автобус привозил его, вечером забирал. Весь день Антонов таскал воду на дальние грядки, наполняя два пятигалонных ведра из тупорылого крана, торчащего прямо из стены дома.
Вода текла еле-еле, на каждое ведро уходило минуты полторы. Часов у Антонова не было, он следил за струйкой и считал, шевеля губами: – Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи… Выходило около ста двадцати Миссисипи на ведро. Потом пятьсот сорок шагов до дальнего конца поля, потом ещё шестьдесят. Вся жизнь превратилась в устный счёт, никогда Антонов не считал так много, никогда цифры и числа не казались столь важными. Особенно вот это число – тысяча восемьсот сорок три, завтра станет на день меньше – тысяча восемьсот сорок два. Антонов верил, что именно счёт помог ему не свихнуться от здешнего однообразного бессмыслия. А иногда он подумывал, что именно в счёте и выражается его сумасшествие. Вода текла кручёной тонкой струёй, холодная и чистая, Антонов опускал руку в ведро, после проводил мокрой ладонью по лицу. И считал:… – семьдесят три Миссисипи, семьдесят четыре… Если солнце ныряло за облако, то в узком, пыльном окне он мог разглядеть угол кровати, иногда под кроватью лежал башмак с жёлтой от глины подошвой, иногда свисала какая-то тряпка – рубаха или платье. На стене висела пёстрая картонная икона, такими торгуют на мексиканских ярмарках. Над Девой Марией висел дробовик. Антонов видел лишь приклад, но был уверен, что это именно дробовик, поскольку крестьяне меткостью не отличались, а из этой штуки промахнуться было почти невозможно. Солнце выкатывалось и окно снова превращалось в зеркало: тёмный силуэт остриженной головы, за ним телеграфный столб с провисшими проводами, слепящее белое небо и рыжая сухая земля, над которой плавилась ртутью полоска знойного воздуха. Вдоль горизонта громоздились лиловые скалы – там уже была Мексика.
3
Антонов нагнулся, снял башмаки, высыпал пыль и песок. Жаркий, безветренный полдень висел над выгоревшей степью, в дальнем конце поля маячил хозяин ранчо, на ярком солнце его бритый затылок казался совсем смуглым и напоминал цветом копчёную камбалу. За четыре дня Антонов не услышал от него ни слова, даже, когда тот приносил обеденную миску бобов —
Антонов благодарил, хозяин едва заметно кивал. Два раза колол дрова: оба раза хозяин подходил, жестом манил за собой. И когда Антонов махал тяжеленным колуном, ухал и зычно крякал, он видел, что хозяин его ничуть не боится. Это было даже немного обидно. Хозяин щурился от солнца, сунув жилистые, коричневые руки в карманы выбеленных штанов, наблюдал за работой, а после уходил. Хозяина звали Киллгор, его ранчо именовалось «Вдовий
Ручей» В округе находились ещё две фермы, которые тоже специализировались на жгучем перце, но более ядрёного хабанеро, по слухам, не выращивал никто. Антонов уже не сомневался в правоте этих слухов – в первый же день он сдуру надкусил маленький, столь безобидный на вид, зелёный стручок. Милях в пятнадцати на запад проходила железная дорога, по ней гнали контейнеры в Сьюдад-Хуарес.
Иногда ночью Антонов слышал едва различимый перестук колёс, до него долетали унылые гудки локомотива, такие одинокие и тоскливые, что хотелось выть. Тогда он начинал считать, где-то на пятой сотне обычно засыпал.
Тот день начался, как обычно: во дворе их погрузили в автобус. Фогель экономил на всём – это был обычный списанный школьный автобус, лишь окна снаружи забраны решётками, да вдоль рядов припаяна стальная штанга, к которой пристёгивают наручники. Антонов сел, на спинке переднего сиденья неизвестный хулиган нацарапал, что «Нэнси – сука» Антонов, наблюдая за медленно раскрывающимися воротами, решил, что дело тут в неразделённой любви. Во дворе остались охранники, они закурили и начали зубоскалить. Четыре ротвейлера продолжали нести службу, синхронно поворачивая морды вслед автобусу. Антонов провёл пальцем по имени Нэнси, подумав, что сейчас эта Нэнси уже взрослая – по-американски сочная и грудастая тётка и, что сам он последний раз был с женщиной семнадцать месяцев назад, за день до ареста.
Когда тебе только стукнуло сорок, эти семнадцать месяцев кажутся гораздо длиннее, чем полтора года. Он подумал, каково было Лупастому с его наклонностями влезать в этот автобус, сидеть на этих драных сиденьях, по клеёнке которых когда-то егозили попки шустрых школьниц – похоже на хитроумную пытку. Лупастого похоронили во вторник, перед ужином – зарыли за стеной на тюремном кладбище. Хорёк рассказывал, что труп просто сунули в пластиковый мешок для мусора и обмотали изолентой чтоб не скользил. Странно, что у бывшей знаменитости не нашлось ни родни, не друзей, пожелавших забрать и похоронить его по-человечески. При таком обилии церквей на квадратную милю, идея всепрощения в Америке выглядела спорно, как нигде. Пожалуй, сам Иисус, окажись он на воскресной службе в каком-нибудь арканзасском приходе, вряд ли догадался, что тут проповедуют его учение. Автобус поднялся на холм и резво покатил вниз. Шоссе, широкое и гладкое, чёрной лоснящейся полосой убегало за горизонт. Сзади осталась тюрьма, игрушечные ажурные вышки, круглый бок центральной башни прямо на глазах окрасился невинной розовостью. На востоке уже показался персиковый край солнца и по небу пробежала дымчатая рябь. Начинался день номер четыреста пятьдесят три, знойный, безветренный, бессмысленный. После полудня жара стала невыносимой, казалось, что в воздухе не осталось кислорода и дышать приходится горячей рыжей пылью. Она скрипела на зубах, мешаясь с потом, щипала глаза. Антонов их тёр и от этого становилось только хуже. Он сухо сплюнул, перевернул ведро, сел.
Комбинезон прилип к телу, Антонов чувствовал, как пот щекотными струйками стекает по икрам в ботинки. Хозяина видно не было, его ядовито-зелёный трактор стоял у мёртвого дуба на холме. Дерево, словно разрубленное циклопическим колуном, было расщеплено вдоль ствола, часть кроны обгорело и сучья топорщились чёрными обрубками. За дубом, вдоль горизонта тянулась серая полоса, небо от пекла полиняло и стало белым, как разведённое молоко. По верхнему краю серой полосы пробежала ртутная змейка и оттуда донёсся едва различимый утробный рокот. Полоса темнела и росла, растекаясь по горизонту и медленно наливаясь чернильной мутью. В фиолетовом мареве что-то клубилось, набухало и вспыхивало, рокот приблизился, стал громче, казалось, что терзают гигантский контрабас. Солнце потухло, оно проглядывалось плоским жёлтым блином сквозь пыль, которая стеной приближалась к ранчо. Равнина окрасилась болезненно-жёлтым тоскливым светом, горы стали едко-лимонными. Тут же налетел шквал ветра и пыли. Антонов согнулся, закрыв лицо руками. За первой волной, сухой и жаркой, ударила вторая, холодная и свежая. Запахло дождём. Ливень обрушился водопадом, хлестал по плечам, больно бил в лицо, Антонов подумал, что в таком дожде запросто можно захлебнуться. Он зачем-то схватил вёдра и, неуклюже скользя по жидкой оранжевой земле, побежал к дому. Дверь была распахнута настежь, в чёрном проёме, по-хозяйски уперев локти в косяки, высился Киллгор. Он смотрел на дождь, смотрел внимательно, даже придирчиво, словно имел непосредственное отношение к организации этого мероприятия. Антонов, добежав до крыльца, остановился и опустил вёдра. Капли весело забарабанили, быстро наполняя их водой. Антонов взялся за поручень и хотел шагнуть под навес, но увидев взгляд хозяина, передумал. Отступив назад, он оказался под самым стоком с крыши. В этот момент полыхнула молния и сразу же с оглушительным треском ударил гром, от неожиданности Антонов поскользнулся и упал. – Его ж гроза убьёт!
Пусти его! Он услышал сзади женский, почти детский голос, поворачиваясь, подумал, что убить может молния, а не гроза. За спиной Киллгора мелькнуло лицо, русые волосы, хозяин рявкнул: «На всё Божья воля!» и с грохотом захлопнул дверь.
4
Антонов повернул вентиль и из крана выползла змея. Она бесшумно упала в ведро и свернулась на дне блестящими кольцами, словно мокрый шланг. Это была точно такая же гремучка, как и та, что тяпнула Лупастого. Антонов заглянул в окно, хозяин спал, свесив из-под стёганного одеяла ногу в кавалерийском сапоге. Сапог сиял, будто облитый чёрным лаком, шип стальной шпоры воткнулся в пол. «Лошадей-то нет, странно…» – подумал, поворачиваясь, Антонов. Что-то красное промелькнуло и исчезло за углом амбара. Антонов, тихо ступая, приблизился к дощатой стене, осторожно выглянул. На дальнем конце поля, раскинув руки, стояла дочь фермера в красном платье. Она беззвучно смеялась и, поманив Антонова, быстро пошла к сухому дубу. Антонов пригнулся и, как в детстве, когда играл в индейцев за Ржаным кладбищем, неслышным скорым шагом помчался за ней. Она повернулась, улыбнулась и тоже побежала. Она бежала очень быстро, белые пятки так и мелькали, красная ткань обтягивала бёдра и ягодицы. Бегунья поравнялась с мёртвым дубом, замерла на миг и скрылась за холмом. Антонов припустил, от бега стало радостно, он ощущал, как ноги несутся сами, едва касаясь земли. На холме он замешкался, открывшийся вид поразил его: выжженной степи не было – до самого горизонта тянулись клеверные поля, слева мутно белели вишнёвые сады, из-за которых выглядывали игрушечные крыши какой-то деревни. Отара овец рассыпалась по склону белыми бусинками, дальше высились загадочные очертания лиловых скал, а за ними синел бесконечный океан. «Ну и красотища! – не веря глазам, прошептал Антонов. – Океан, надо же!» Красное платье уже мелькало далеко внизу. Антонов глубоко вдохнул и радостно помчал вниз под уклон. Мягкий клевер холодил ноги, он не помнил, когда снял башмаки. На ходу он сбросил комбинезон и увидел, что бегунья тоже, не останавливаясь, скинула платье. Сердце его отчаянно колотилось, предвкушение наполнило упругостью тело, мышцы ног сладко ныли, казалось, что он несётся, не касаясь земли.
Расстояние сокращалось, он уже видел капельки пота на её плечах, мог уловить карамельный запах русых волос.
Он знал, что она может бежать быстрее, но, маня его, нарочно замедляла бег. Вдруг она остановилась, повернулась, развела руки в стороны. Он, с жадной грацией самца, обнял её, нашёл губы, горячие и мокрые. Она застонала. Он, чувствуя, что уже не в силах сдержать себя, прижался к ней, тоже застонал, проваливаясь в звенящую бездну. Звон становился громче и громче, под конец взорвался ослепительным солнцем. Антонов вскрикнул и открыл глаза. В клетке включили свет, по коридорам, захлёбываясь в собственном эхе, гремел звонок утренней побудки. В соседней камере зашёлся в кашле Хорёк, кто-то спросонья матерился, внизу злобно орала охрана. Начинался новый день, день номер тысяча восемьсот тридцать семь. После завтрака, от которого у Антонова тут же началась неизбежная изжога, всех заключённых вытолкали во двор. Солнце пыталось пробиться сквозь марево, парило нещадно, после вчерашнего ливня жара была, как в русской бане. – Хухим бежал, – кто-то сказал негромко сзади. – Ну! – Да взяли… – обречённо отозвался тот же голос.
Хухим, грязный, в рваном рыжем комбинезоне, лежал в центре плаца. На нём был строгий ошейник – стальной обруч на шее, от которого шли цепи к браслетам на запястьях и лодыжках. – Собаками… вот выродки, – прошептал кто-то за спиной. – А ты не бегай, – ехидно вякнул Хорёк и тут же получил локтём под рёбра от соседа. Ротвейлеры, натянув поводки, рычали и азартно переступали на мускулистых лапах, всем видом заверяя, что это была только разминка, они способны на большее. Фогель только вернулся с утренней прогулки, не спешиваясь, он пустил Провокатора шагом вдоль строя. Без особого интереса поглядывая на заключённых, он что-то говорил лошади. Провокатор одобрительно кивал большой породистой головой. Поравнявшись с Хухимом, Фогель придержал поводья, вытянув шею, привстал в стременах, выискивая кого-то. Нашёл, подозвал жестом. Из строя вынырнул Лапочка и, отклячив бабий зад, подбежал, услужливо ухватил лошадь под уздцы. Фогель ловко соскочил. Звякнули шпоры – Антонов хмыкнул, узнав лакированные кавалерийские сапоги. Фогель потянулся, сняв шляпу, вытер платком лоб. Что-то негромко сказал. – Парит, говорю… – повторил он громче. – Какая грозища вчера, а? Фогель аккуратно, словно боясь повредить голову, надел шляпу. Скомкал платок и, заложив руки за спину, на прямых ногах пошёл вдоль строя. Он напоминал худую чёрную цаплю. – Меня очень расстроил Хухим, – Фогель сделал грустное лицо, – Очень. В такие минуты кажется, что все мои старания напрасны. Что вообще всё зря, – он промокнул лицо платком – Вот ведь парит… Он, придерживая шляпу задрал голову, огляделся. – С одной стороны, конечно, дождь нужен… А с другой – такая парилка, – он помолчал, – для вас ведь стараюсь. Я б мог ресторан купить. Или отель. На берегу моря. А? Вон, под Эрморсильо, там вообще всё копейки стоит. Лежи в себе в шезлонге, пиноколады попивай. Шампанское «Дом Периньон». Тут же туристки из разных стран. Шведки. Фогель, плюнув в платок, нагнулся и аккуратно протёр острый нос сапога. Лак засиял, на носу загорелся зайчик.
– А тут вы – убийцы, грабители, насильники. Жулики. Болтали, будто Фогель делает миллионы на своём тюремном бизнесе. Это было сомнительно: разумеется, какие-то деньги он получал из бюджета штата. Сдавал зэков в наём фермерам, но при конкуренции с мексиканцами-нелегалами вряд ли тут можно было говорить о серьёзном барыше. Кроме тюрьмы, которую в округе называли «Биржей» он владел конюшней и спекулировал лошадьми. Тоже не ради денег – лошади были для души. Основной же доход приносила контрабанда. Имея лицензию на оружие для тюремной охраны, Фогель наладил выгодные связи и снабжал приграничные районы от Ногалеса до Лос-Мочис «Глоками» и «М-16» не брезговал и транспортировкой кокаина. Тюрьма оказалась отличной ширмой, выдрессированная охрана – маленькой, мобильной армией. Единственное, что отвлекало от дел – это зэки. Фогель грустным взглядом обвёл строй, брезгливо покосился на Хухима, подмигнул Провокатору. Вынул мобильник, позвонил, что-то сказал. Из громкоговорителей, прикреплённых к столбам вышек, сперва тихо, после ширясь и разрастаясь полились ангельские голоса хора первой части «Страстей по Матфею». Фогель улыбнулся и посветлел лицом, он считал Баха величайшим композитором.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: