banner banner banner
Николай Языков: биография поэта
Николай Языков: биография поэта
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Николай Языков: биография поэта

скачать книгу бесплатно


– Что ж тебе в нем не нравится, Николай Михайлович? – спрашивает Хомяков.

– Да хотя бы то, что… – он медлит. Опять приходит на ум, что и этот спор он затевает не для того, чтобы установить истину, а для того, чтобы обойти подальше, путем глухим и окольным, самую главную – сердечную – истину, оставить ее покоиться в стороне; чтобы она не преследовала, не жгла, чтобы затерялась где-то вдали за суетой жарких дебатов о пусть насущном, но отвлеченном и умозрительном… Истина проста. «Снова Пушкин сбирает плоды с поля, на коем ни зерна не посеял». Его собственные слова, от них не отречешься. Как же так, мучился он в то давнее время: Пушкин, который все превращает в игру, который завтра же бросит высокий диалог со святителем ради самого низменного и пустячного предмета, чтобы послезавтра опять обратиться к высокому – не разберешь, в шутку или всерьез – получает на века запечатленное благословение Филарета, а он, проделавший такой мучительный путь, чтобы стать «певцом Руси святой», снова остается небрежно задвинутым в тень… И это после всего… С тех пор все ярче сияла звезда Филарета, все дальше расходились ее лучи, и каждый лучик, достигавший Языкова, напоминал о том давнем грехе злоязычия, и хотелось этот лучик оттолкнуть, загородиться от него ставнями и плотными экранами, только бы воспоминание больше не язвило… А главное, и это воспоминание было не окончательным, оно было следствием и проекцией другого, более раннего и более стыдного воспоминания, которое вообще хотелось навеки похоронить. Хмельной угар студенческой жизни, когда самые площадные и похабные шутки друзей кажутся самыми лучшими в мире, и, главное – боишься, что они тебе такими не покажутся, если хоть на секунду протрезвеешь, и подобострастно, с боязнью потерять друзей, смеешься им, после чего сам остришь еще хлеще… «Поп» Филарет был едва ли не главным центром ненависти и презрения, но сам-то он к Филарету никаких дурных чувств не испытывал, так почему же он… Нет и еще раз нет! Не вспоминать! Он предаст память друга, если хоть раз самому себе признается, что его коробило тогда…

Наконец, Языков медленно произносит:

– Не нравится мне, что он слишком логичен! Немосковская холодность в этом есть!

– У него логика сердца, – возражает Хомяков, – особая логика. И что плохого, если логику сердца поддержит логика высокого ума?

– А я в этом вижу, – упорствует Языков, – дурное влияние католицизма, все сокровенное и нераздельное на составные части разложить тщащегося, в гордыне своей. Недаром так нравится владыке московскому у старого плешака бывать, недаром старый плешак его проповедь во французский журнал перевел!..

Вот оно, вырвалось!

Что-то, однако, зацепило Языкова – нет, не доводы Хомякова и прочих друзей, а нечто, промелькнувшее рядом с этими доводами, некое сочетание слов, невольно аукнувшееся его потаенным мыслям. И взгляд его другим сделался.

– Ну, начнем с того, – с улыбкой отвечает Хомяков, – что Чаадаев и меня для французских журналов переводил, и Шевырева, считая важным, чтобы Европа наше направление мыслей узнала. Во-вторых, он перевел не что-нибудь, а Слово митрополита Филарета… кстати, своего духовника, а не просто бездельного частого визитера… на освящение храма в московской пересыльной тюрьме, чтобы вся Европа увидела, как велики у нас дела милосердия и какой свет готов нести митрополит самому последнему преступнику. В-третьих, они, на перекрестье своих взглядов и знаний, сумеют, возможно, найти какой-то ответ на вопрос, который так важен для наших молодых друзей… подскажут пути решения…

– «Уничтожение религиозной розни между славянскими племенами», – негромко вставляет пояснение Петр Киреевский.

Языков кивает. Это-то ему понятно. Не так давно вошли в их круг очень толковые, очень дельные молодые люди, основатели нового тайного общества – Кирилло-Мефодиевского, или, как еще его называют, Украйно-Славянского. Петр Васильевич процитировал один из пунктов их программы. Еще в эту программу входят: освобождение всех славянских народов от ига и создание свободной федерации славянских государств; номинальным главой этой федерации мыслится русский царь, но именно – номинальным, прав у него будет меньше, чем у английского короля, а решать все важные государственные вопросы будут представители независимых парламентов – дум, скупщин, называй, как хочешь – членов федерации. Украина станет практически свободным государством, независимым от России, так же, как и Польша, но именно эта независимость обеспечит прочнейший федеративный союз всех народов на вечные времена… Ясно, что для достижения этой цели жизненно необходимо найти способы прекращения религиозной вражды между народами, чтобы и православные, и польские католики, и чешские протестанты равно чувствовали себя в федерации как дома, чтобы истинное братство установилось…

Языкову больше всего нравится резкий и жесткий Чижов, многим другим – рассудительный и уравновешенный Костомаров. Хомяков и Иван Киреевский вообще видят в Костомарове большой талант, говорят, он может стать одним из лучших русских историков. Дошли слухи, что в общество вступил обретший уже известность художник и поэт Тарас Шевченко…

Чижов очень хороший проект нового журнала разработал; если, Бог даст, получится у него наладить издание – этот журнал общеславянского направления все другие журналы за пояс заткнет. Найдется место и Ивану Васильевичу, у которого столько накоплено ненапечатанного. Не вечно же царь будет под замком его талант держать! Языков уже приготовил деньги в помощь изданию журнала, тридцать тысяч рублей, и в завещание внес условие, что, буде умрет он до того, как Чижову деньги передаст, эти деньги Чижову бы вручили.

Да, молодость в свои права вступает, славная молодость. И, может, делами этой молодости и его, Языкова, грехи искупятся. И, может быть…

Наступает момент, предельно ясно запомнившийся всем присутствующим. Языков, в наступившей паузе, обводит всех взглядом и вдруг спрашивает, изменившимся голосом:

– Скажите, вы верите в воскресение души?

Все замялись. Языков говорит:

– Отвечайте по очереди, каждый за себя. Ты?.. – поворачивается он к Хомякову. – Ты?.. – к сестре. – Ты?..

Молчание. Никто не знает, что сказать, настолько это неожиданно. Языков, не дождавшись никаких ответов, вздыхает:

– Я как раз впервые открыл одну книгу. Прочтите, и вы совершенно перемените свое мнение. Вон там, на полке… Дайте ее мне.

* * *

Здесь, наверно, нужно пояснение для современного читателя. Языков, верующий православный христианин (хотя нам еще придется говорить о его увлечении в молодости русским – и не только русским – язычеством, о любовании им), совершенно определенно верил в БЕССМЕРТИЕ души. Но вот что ждет бессмертную душу за гробом? Чем больше грешил человек в жизни этой, тем более он убивал свою душу, гласит учение, и душа приходит в мир иной МЕРТВОЙ, обреченной на бесконечные страдания, если только по милости Божьей не будет даровано этой душе ВОСКРЕСЕНИЕ и искупление грехов, которое приобретается лишь истинным раскаянием и покаянием. Но вот способна ли сама душа, в земной жизни грехами умерщвленная, подняться до подлинного покаяния, или груз грехов ей даже покаяться не даст и она не воскреснет, не поднимется – об этом и бывают споры. Приведем мнения нескольких отцов церкви, из самых относящихся к делу и больше всего проясняющих суть вопроса. Вот лишь три мнения главных отцов церкви.

Иоанн Златоуст: «Есть смерть телесная, есть и духовная. Подвергнуться первой не страшно и не грешно, потому что это дело природы, а не доброй воли, следствие первого грехопадения… Другая же смерть – духовная, так как происходит от воли, подвергает ответственности и не имеет никакого извинения».

Блаженный Августин: «Хотя человеческая душа поистине называется бессмертной, и она имеет своего рода смерть… Смерть бывает тогда, когда душу оставляет Бог… За этой смертью следует ещё смерть, которая в Божественном Писании называется второю. Её Спаситель имел в виду, когда сказал: «Бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». Эта смерть тягостнее и ужаснее всех зол, ибо она состоит не в отделении души от тела, а в соединении их для вечного мучения».

Преподобный Макарий Египетский; «Истинная смерть – в сердце, и она сокровенна, ею умирает внутренний человек».

Достаточно, наверно, чтобы уяснить главное… Языков не о том спрашивал, не уходим ли мы все-таки в полное небытие, а о том, верят ли его близкие, что Господь, услышав стон покаяния из еще живого «гроба-сердца», отвалит каменную крышку этого гроба и даст восстать убиенной грехами душе.

Вопрос Языкова показывает: Языков воспринимал себя как недостойного грешника, душа которого может воскреснуть исключительно по милосердию Христову. Смирившись с таким взглядом на самого себя, он только одно хотел понять: есть ли надежда на милосердие. И получил ответ – или думал, что получил: есть.

Возможно, для кого-то пояснение это излишне. Но когда мы все советское время читали в предисловиях к сборникам Языкова: «За несколько дней до смерти он властно спросил окружающих, верят ли они в воскрешение мертвых. И услышав молчание, призвал повара и заказал ему все блюда и вина похоронной тризны и велел пригласить на поминки всех друзей и знакомых. Таков был его последний поступок, в котором человек высказался вполне.» (в издательстве «Советская Россия», 1978), и тому подобное и близкое к этому, то поневоле вскинешься: человек действительно ничего не понимает, или он сознательно путает такие разные вещи как «воскрешение мертвых» и «воскресение души», четко исполняя идеологическое задание, доказать, что все талантливые люди России были атеистами по сути? После таких передергиваний самые простые вещи хочется разжевывать и уточнять. А то ведь и впрямь не так поймут.

* * *

На следующий день, когда разнеслась весть о смерти Языкова, все близкие стали вспоминать название книги, в которой говорилось о несомненности воскресения душ и которую Николай Михайлович им накануне показывал. И – невероятная история! – никто эту книгу вспомнить не смог.

Иван Васильевич Киреевский, рассказывая в письме матери этот фантастический эпизод, пишет, что он представляет «очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».

Языков умер 26 декабря 1846 года по старому стилю. По новому стилю датой его смерти ставят иногда 8 января 1847 года, что неправильно. На тот момент разрыв между грегорианским и юлианским календарями составлял не 13, а 12 дней, так что по новому стилю Языков умер 7 января 1847 года, не во второй день рождества (как даты сдвинулись – вот и еще одна дата по-своему оборачивается), а в самое Рождество, по меркам нашего века.

1 января 1847 года по старому стилю выходит из печати первый номер нового «Современника», поступает первым подписчикам.

Продажа книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» начинается 9 января, но близкие ему люди – Вяземский в том числе – получают первые отпечатанные экземпляры уже 1 января. Гоголь много пишет в этой книге о Языкове, ставя его выше всех современных поэтов. Но и не льстит ему. «В последних стихах его уже не было ничего, шевелившего русскую душу. В них раздались скучанья среди немецких городов, безучастные записки разъездов, перечень однообразно-страдальческого дня. Все это было мертво русскому духу…»

Скандал вокруг книги Гоголя заставляет быстро забыть скандалы, связанные с именем Языкова и его выступлениями.

Жизнь не стоит на месте.

Ф.В. Чижов то ли получает, то ли не получает по завещанию Языкова тридцать тысяч рублей.

То есть, по порядку.

В марте-апреле 1847 года австрийское правительство направляет секретную ноту российскому правительству: русский подданный Чижов уличен в крупных поставках оружия черногорским повстанцам, борющимся за независимость Черногории от Австро-Венгерской империи. Схватить его «на месте преступления» не удалось, поэтому Австро-Венгрия не решается арестовать российского подданного, но требует от России принять все меры, чтобы ее подданные больше не совершали действий, враждебных союзнику России по Священному союзу…

И здесь возникает еще одна загадка, с которой предстоит разбираться: братья Языкова отказались исполнять этот пункт его завещания и отдавать деньги Чижову, пусть хоть судится, если хочет; но других-то денег на оружие черногорским повстанцам, кроме полученных от Языкова (либо уже от его семьи), у Чижова быть, очень похоже, не могло; а если с еще одной стороны взглянуть, то для богатейшего семейства Языковых даже такая, крупнейшая по тем временам, сумма была тьфу, раз плюнуть отдать, так что тут дело не в жадности – в которой еще можно было бы заподозрить Александра Михайловича, но Петра Михайловича уж никак – а в чем-то ином… В чем? Братья отлично знали, что подразумевается под «деньгами на журнал» – и позаботились о том, чтобы иметь все основания формально откреститься от Чижова, если он попадется? Мол, сами видите, «языковских» денег в закупленном оружии нет – мы ж даже готовы были судиться, лишь бы деньги ему не отдавать, потому что подозревали, что не на журнал он их употребит… Может, брат перед смертью какую-то сумму Чижову и передал – но знал ли сам Николай Михайлович, на что реально пойдут его деньги – конечно же, нет.

А действительно, знал или не знал? Тут и мы остаемся в потемках. Можно лишь версии строить, зная характер Языкова и его страстное желание практическую пользу приносить, насколько возможно прикованному к креслу инвалиду.

Российское правительство уже донельзя встревожено доносом студента Петрова о деятельности Кирилло-Мефодиевского общества. Чижова арестовывают на границе. Он быстро ломается и начинает давать обширные показания, топя всех вокруг. (Внешне жесткие люди часто ломаются легче всего, и Чижов – очередное доказательство; если Петр и Александр Языковы раскусили его характер, то тем более не удивительно, что они со всех сторон обезопасились, чтобы вопрос о «языковских» деньгах не всплыл; а тут выясняется, что не только на оружие деньги шли, очень крупные суммы переданы чешским патриотам на патриотическую литературу и другие методы мирной борьбы за самостоятельность – опять-таки, откуда взялись эти суммы?..) Из доноса Петрова и показаний Чижова общая картина возникает предельно ясная. Император в ярости: хотели сильно ограничить его власть! Подстрекали народы, принадлежащие союзникам России по Священному союзу, Пруссии и Австро-Венгрии, восстать против своих законных правителей! Готовы были вызвать войну с Турцией ради болгар! Украину чуть не в отдельное государство хотели выделить!.. Начинается лютая расправа. Костомаров в крепости, Шевченко начинает свой долгий страдальческий путь. Специальным циркуляром от 31 мая всем российским подданным объясняется, что они должны считать себя только русскими, во всем покорными государю императору, «без воображаемого славянства». Любой намек на братство славянских народов объявляется преступным. Неожиданный кус выпадает Краевскому: его вызывают в Третье Отделение и передают личную благодарность государя императора за напечатанную в «Отечественных записках» статью против славянофилов (отправленную в печать еще до всей бури). После этого следует новое повеление: о славянофилах вообще ничего не печатать, ни хорошего, ни дурного, как будто их вовсе не существует.

А уже близко революционные грозы 1848 года…

Новые времена, в смуте которых быстро задвигается в прошлое и забывается поэзия Языкова. От чуть ли не второго после Пушкина властителя дум в 1830-е годы он низводится до «одного из самых талантливых второстепенных поэтов пушкинского круга». В энциклопедии Брокгауза-Ефрона, в конце девятнадцатого века, слышим брюзжание: «…при более благоприятных условиях, из Языкова мог бы, вероятно, выработаться настоящий художник, но он навсегда остался только дилетантом в искусстве, впрочем, таким, у которого бывали подчас просветы истинно высокого художественного творчества. Главные мотивы поэзии Языкова – именно те самые, которые он ценил выше других, провозглашая себя «поэтом радости и хмеля», – нашли себе выражение в форме далеко не всегда художественной; его вакхический лиризм часто является слишком грубым; большая часть стихотворений отличается невыдержанностью тона, иногда – неудачным подбором выражений, иногда – искусственностью образов и сравнений…» Лишь начиная с Блока просыпается новый интерес к Языкову, а спустя несколько лет акмеисты и футуристы уже не могут обойтись без него. С каждым новым поколением поэтов растет его влияние. Языковские интонации отчетливо различимы у Мандельштама и, в особенности, у Пастернака, явно проступают его голос и его темы в «поэзии бардов» (хотя, например, в песне Городницкого прах Языкова каким-то образом переселился с Новодевичьего на кладбище Донского монастыря – еще одно путешествие совершил, на сей раз в мире своем собственном, поэтическом).

Языков, как всякий большой поэт, останется с нами, пока жив русский язык. И прямой смысл имеет свежим и пристальным взглядом вглядеться в земной путь этого поэта.

Глава первая

Державинского гнезда…

ИЗ МЕТРИЧЕСКОЙ КНИГИ СИМБИРСКОЙ ВОЗНЕСЕНСКОЙ ЦЕРКВИ ЗА 1803 ГОД:

«…№ 16. У отставного гвардии прапорщика Михаила Петрова сына Языкова сын Николай родился и крещен 4 числа Марта месяца. Восприемником ему был статский советник Александр Ермолаев; молитствовал и крещение совершал приходский священник Миссаил Бадеряновский, при диаконе Александре Иванове, дьячке Никифоре Григорьеве и пономаре Сергии Андрианове.»

* * *

Род Языковых – из тех крепких и богатых родов, которые в столицах не особо засвечивались, но на которых надежно стояла Россия. («Выехал к великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому в лето 7895 году [1387 г. от Р.Х.] знатныя особы из Золотой Орды Мурза Енгулей по прозванию Язык, и во крещении имя ему Алексей…» – и преуспел бывший мурза, такой древний и надежный род основал.) В своих пределах – прежде всего, в симбирской губернии – Языковы среди состоятельнейших и влиятельнейших. Опять-таки, богатство их не напоказ, не ослепляет блеском, подобно богатству обитающих в столицах с их особняками фасадами на главные улицы, роскошью нарядов и сервировки столов и выездными каретами, но надо бы еще поглядеть, кто основательнее стоит на ногах, Языковы, к которым ручейками от их имений и «заводов» копеечка бежит, или старающиеся красоваться на первых ролях.

Впрочем, и в их роду случались высокие взлеты. Например, роспись родословной не добирается до Ивана Максимовича Языкова, начальника Оружейной, Золотой и Серебряной палат («главы Гохрана» – сказали бы мы сейчас – тоже ничего!), убитого вместе с Артамоном Матвеевым в 1682 году во время стрелецкого бунта. Соратник Матвеева, значит, а такие люди и их потомки всегда были в милости и благодарной памяти Петра Первого, что и судьба сына Ивана Максимовича, Семена Ивановича, доказывает: участник Азовского похода, назначен в следственную комиссию по делу о стрелецком бунте 1699 года – уж тут-то, надо полагать, отыгрался за смерть отца – после чего пожалован в генерал-провиантмейстеры…

Но в целом, да, род не очень приметный, без громких имен и без великих свершений; а кого ни возьми, на любом поприще, хоть военном, хоть гражданском, трудится достойно и «с отличием», порой странно сочетающимся с такими уж русскими расхлябанностью и ленью, которые позволяет себе в личной жизни, вне выбранного служения.

Патриархально-традиционная семья – и при этом с живым интересом ко всему новому, к образованию. Отец поэта Михаил Петрович Языков, отставной гвардии прапорщик, за время службы сумел убедиться, что в нынешнее время не только без «грамоты», но и без хоть какого-то знания естественных наук – никуда. Не равнодушен он и к литературе, к поэзии – как дивно преображается речь, когда слова оказываются в созвучии между собой, когда собственные чувства узнаешь, вникая в почти музыкальные распевы этих слов, и более того, новые чувства тебе открываются.

А кто на вершине всего, кто главный творец этого чуда, будто настежь распахнувший все окна русского языка, чтобы как следует проветрило его свежим воздухом? Такой же, по происхождению, «татарский мурза», как и мы, Гавриил Романович Державин – и тоже с Волги, из недалекой, по российским меркам, Казани – и гордится он тем, что он «мурза», что и нам может служить примером и назиданием. Мурзы с Волги, почетное место занявшие среди древних дворянских родов России – они такие!

А тем временем восходит и звезда нашего, симбирца, Карамзина.

Жена Михаила Петровича, Екатерина Александровна Языкова, так и не освоила полностью грамоту, и письма пишет с трудом – «Посылаю тебе чаю 4 фу, кушей, не крепка клади, к нему можна расхоживо мешать. Немцы твои не многа толк знают»; из письма в Дерпт младшему сыну, поэту – а вот его дети, и сыновья, и дочери, получают блестящее образование. Самый младший ребенок, Екатерина Михайловна (родилась в 1817 году, совсем поздно, и всего за два года до смерти Михаила Петровича), умом, грацией и образованностью – и скромностью добавим – будет привлекать всех, на равных разговаривать с Пушкиным, навсегда пленит Гоголя, станет достойной женой Хомякова, а до того за ней будет долго ухаживать страстно влюбленный в нее Мотовилов; и отступится, вняв слову Серафима Саровского, что эта невеста не для него.

О младшей и любимой сестре Николая Михайловича Языкова нам еще предстоит отдельный разговор.

Николай (родился 4 (16) марта 1803 года) – младший из трех братьев. Его старшие братья Петр (1798 года) и Александр (1799 года) по смерти отца станут для него опекунами и воспитателями, кроме того, что так и останутся ближайшими и вернейшими друзьями, – и первыми читателями его стихов.

Вообще семья отличается крепкой взаимной любовью и привязанностью. Внутри нее и свой особый семейный язык вырабатывается. Семья – «Контора». Старший, Петр – «Старик». Александр – «Дюк», что очень к нему подходит, есть в нем и тяга к высшему свету, и тщеславие, и высокомерие, и желание сделать большую чиновничью карьеру в столице: при том, однако, условии, чтобы эта карьера не мешала лениться и сибаритствовать. И вместе со всем с этим – мнительность, постоянные сомнения в своих талантах и даже в своей состоятельности; эта мнительность, эта внутренняя неуверенность заставляет еще круче задирать нос перед посторонними. Старшая сестра Прасковья – «Пиготь» или «Пиготи». Николай – «Вессель». Екатерина, чуть подрастет, станет «Котлы» или «Катуша». Семейные прозвища, будто рождающиеся из веселой игры в нелепицы: чем нелепей, тем лучше, и при этом за каждым прозвищем таится особый и глубокий смысл, недоступный посторонним. Эта игра в прозвища, в словечки-пароли, очень хорошо отражает стиль жизни семьи, стиль общения внутри нее. Мы вместе, и готовы противостоять целому миру, если понадобится защитить кого-то из нас. А еще, показывает, какое глубокое чувство языка, какой слух на язык есть в этой семье – даже если не знать подноготной прозвищ и словечек, само их звучание веет невыразимо и неуловимо естественным и родным.

И расположено имение хорошо, на берегу Суры, притока Волги, в восьмидесяти верстах от Симбирска и в «тридцати верстах» от уездного города Корсуни, – отмахав эти «тридцать верст», «к утру я завидел реку и еловую рощу, за которой находилась наша деревня», и это не кто-то из Языковых пишет, это из «Пропущенной главы» «Капитанской дочки» Пушкина, той самой, где сказано про «Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный». Пушкин очень точно воспроизвел и географическое положение, и все приметы Языкова; можно сказать, что «подарил» семье Гриневых поместье Языковых, а можно сказать, что подарил спасение обитателям поместья: Михаил Петрович унаследовал Языково, как ближайший родственник, от бездетного дядюшки, которого во время пугачевского бунта заживо сожгли вместе с домом и хлебным амбаром; унаследовав в 1774 году имение, Михаил Петрович ставил новый барский дом и всячески стирал память о страшных временах. К Гриневым (то есть, тогда еще не Гриневым, а Буланиным – фамилия предварительного варианта в этой главе задержалась, но мы все равно будем называть их Гриневыми, во избежание путаницы), когда амбар был уже подожжен и они должны были сгореть заживо, помощь подоспела вовремя… Да, вот такой подарок оставил Пушкин Николаю Языкову и его братьям.

Но память о тех временах, конечно, не исчезла бесследно, она мрачной тенью падает порой на жизнь семьи, придает особую тональность попыткам Николая Языкова осмыслить родную историю и родной народ. И чем старше он становится, тем острее и болезненнее для него ощущение противоречия между теми высотами духа, до которых поднимается народ, даже самый забитый и безграмотный, в своих песнях, своих сказаниях, своих ярких присказках и словечках, и теми безднами, которые внезапно разверзаются в этом же народе, извергая кровавые потоки лютой злобы, не внемлющей ничему святому и светлому…

Или он предчувствует, пророческой интуицией поэта, что пожар и уничтожение будут повторяться, что каким-то странным образом они становятся неотъемлемой судьбой имения, будто в самом имении что-то есть – дремлет некий рок, всегда готовый проснуться?..

Ведь нет сейчас имения. Вновь сгорело. Разграбили, а потом сожгли в 1921 году, все подчистую, включая «пушкинскую комнату», которую почти сто лет хранили неизменной в том виде, какой была, когда Пушкин в ней ночевал, до последней мелочи. Единственно, что уцелело – сосна, которую вроде бы Пушкин посадил, она в стороне от дома, ее пожар не задел. Какую-то лютую революционную злобу на этом имении вдруг сорвали, хотя и гражданская война уж позади была? Или просто – заметали следы грабежа, потому что 1921 год – далеко не 1918, под крутую расправу можно было попасть за расхищение народной уже собственности? Впрочем, да, как раз в том же 1921 году разграбили и сожгли имение Блока знаменитое Шахматово, и Блок сообщал «мертвым голосом»: «Сожгли мою библиотеку». Но там хоть какие-то зацепки сохранились, чтобы в итоге восстановили дом и создали музей. А от барского дома в Языково остался лишь прямоугольник крепкого кирпичного фундамента, на котором еще до войны поселковый совет постановил устроить местную танцплощадку, и многие десятилетия сотрясалась там земля по выходным. Можно представить, что там творилось. Лишь с начала нынешнего века большими усилиями усадьбу в какой-то порядок приводят. Бог даст, и настоящий музей будет.

Городскому – симбирскому – особняку Языковых повезло чуть больше. Уцелел. Но доля и ему выпала тяжкая. Перед революцией – гостиничные номера не самого высокого пошиба, из тех провинциальных гостиниц-«клоповников», которые так любил описывать Чехов. А уж после революции… Сперва в нем разместилось местное управление ВЧК-ГПУ. Через сколько-то лет, когда оно уже было Ульяновским управлением НКВД, получили чекисты здание поосновательней. И устроили в особняке детский дом для глухонемых детей. Потом еще несколько поворотов судьбы особняк пережил, и лишь не так давно (по меркам истории) удалось все-таки добиться, чтобы он соответствовал своему прямому предназначению: теперь в нем очень славный музей Языкова.

Да, лучше не задумываться над превратностями времен…

Но и не представлять невозможно, какие тени витали над оголтелой танцплощадкой, вызывая приступ внезапного ужаса и желания бежать опрометью прочь даже у тех, кто уже основательно заглушил сознание приснопамятным портвейном «три семерки» – и очень может быть, тень Блока их там сопровождала, а тень Языкова, наоборот, разделяла с Блоками и Менделеевым скорбь над развалинами Шахматова?

Нет, хватит, хватит!.. На чем мы там прервались?

Языков чуть не с пеленок внимает рассуждениям отца о том, что поэзия – высший род человеческой деятельности из всех возможных, видит, как трепетно отец открывает каждый новый номер столичных литературных журналов и альманахов, на которые подписан – и трудно сказать, естественным образом просыпается в нем поэтический дар или он, как свойственно маленьким детям, сперва подсознательно внушает себе, чтобы порадовать отца, что чувствует, как в нем просыпается желание рифмовать и что он должен быть только поэтом, а все другое будет изменой призванию? Не все ли равно, в чем первопричина, если результат блестящ? Он очень рано начинает свою погоню за рифмами. Чтобы в неполные шестнадцать лет выступить в весьма уважаемом издании состоявшимся поэтом, писать он должен был начать очень рано, едва грамоту освоил.

А воспитанный сызмальства на преклонении перед Державиным, – «наш, волжский мурза, потому и величайший из величайших!», – Николай Языков с самой первой пробы пера оглядывается на него. И державинская закваска останется у него на всю жизнь. Очень точно державинскую генетику Языкова уловил Мандельштам, обращавшийся к Державину в «Стихах о русской поэзии»:

…Дай Языкову бутылку,
Пододвинь ему бокал,
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.

«Вессель» Языков старается узнавать о Державине как можно больше, любые мелочи, и даже в мелочах ему подражать.

Однажды узнав (еще и десяти лет ему не было), что Державин пишет (пишет! Державин жив и лишь в недалеком будущем Пушкина благословит!) стихи на грифельной доске, он тоже начинает исключительно на грифельной доске свои силы пробовать, и на всю жизнь грифельная доска станет для него основным «орудием производства», на бумагу он будет переносить уже тщательно проработанные варианты, беловые или близкие к беловым. И даже будет этим гордиться, специально подчеркивая и выпячивая, что и в этом свою родословную от Державина ведет. В замечательном послании Пушкину, написанном после посещения Тригорского и Михайловского – «О ты, чья дружба мне дороже…» – он сделает особую сноску:

…С челом возвышенным стою
Перед скрижалью вдохновений[1 - Аспидная доска, на которой стихи пишу.]
И вольность наших наслаждений
И берег Сороти пою!

И мне при этом так ясно видится, сколько времени проводит он, мнительный подросток, перед зеркалом, не из самолюбования, а вглядываясь придирчиво и растерянно: перед ним пухлый мальчишка с круглым лицом, разве поэт может быть таким? Толстый увалень… Вот Державин, с его статью, с его чуть удлиненным лепным лицом, сразу понятно, что великий поэт…

И вьющиеся белокурые локоны, и голубые глаза… Они многим запомнятся и особо будут упомянуты, их голубое сияние погаснет только с уходом поэта из этой жизни. Но белокурость голубоглазая, вносящая последние штрихи ко круглому лицу с курносым носом… Это ж вообще девчачье какое-то… И пухлые плечики, которые еще надо развивать и совершенствовать закалками и тренировками. Он и на «взятии снежной крепости» заводила, метче любого закидает снежками «обороняющийся гарнизон», и в свайку, и в биту и в лапту всегда первый.

И все равно вопрос мучит: смог бы он, как Державин, ускакать от пугачевского разъезда, а потом велеть вешать бунтовщиков – и наблюдать за казнью? Вроде бы, не только из необходимости, но и из любопытства – любопытно ему было, как выглядят повешенные… А он, Николай, по природе добродушен, уступчив, чересчур покладист, столько-то он о себе понимает. Поэт должен быть дерзким и резким – значит, природное добродушие надо как-то укрощать. И что-то надо делать с внешним обликом.

Он и старается. Сколько стихов у него потом будет о пловцах, о схватках с бурными водами – не перечесть. Купание в Суре, в любую погоду. Очень скоро он, закаленный и окрепший, раз за разом пересекает Суру сильными, мощными гребками – одно из излюбленных его занятий. Пусть Сура не Волга, но все-таки приток Волги, а большие притоки Волги сами по себе будут побольше многих крупных рек, на которых стоят города. И к двадцати пяти годам у всех, знакомых с ним, не будет иных характеристик, как «крепыш», «кровь с молоком». Но «непоэтический» собственный облик все равно будет немного его смущать.

Как будет смущать и то, что, по добродушию, он терпеть не может любого физического насилия, ему становится противно. Он и на масленичные кулачные бои на льду Суры не выходит – не потому, что боится, а потому что ему неприятно бить другого человека, даже ради забавы, тем более по лицу. (Мне живо представляется, что и при штурме снежной крепости ни разу он не делал обледенелого снежка, чтобы до крови в нос!..) И все понимают, что он не трус, что просто чудачество у него такое. Свою смелость и дерзость он доказывает, и бесшабашно кидаясь в самые бурные воды, и лазая по самым высоким деревьям. Но все равно будет стыдиться своего отвращения к уродованию людей, тем паче к смертоубийству.

И все «упоение битвой» станет переносить в стихи. Ведь там-то он никого не ранит, не расшибает до крови и синяков.

И первые, и последующие биографы сходятся на том, что получил он «незавидное» домашнее образование. Но и при этом «незавидном» образовании он не только отлично овладевает грамотой, но и начитан в русской литературе, владеет начальными знаниями нескольких, древних и новых, языков, а также достаточно силен в арифметике, чтобы, когда на двенадцатом году жизни он отправляется в Санкт-Петербург для поступления в Горный Кадетский Корпус (в котором уже близки к выпуску его братья Петр и Александр), ни в чем не уступать своим однокашникам.

Зачислен он сначала (9 октября 1814 года), на полупансион, позже (с 1 января 1816 года) перейдет на полный пансион, но в основном живет вместе со своими братьями. Об их житье-бытье в Петербурге утверждается легенда, которая настолько же правдива по букве, насколько неистинна по духу. Легенду эту – со всей скрупулезной сверкой источников, как всегда у него – так излагает Вересаев:

«Жил он в Петербурге вместе с двумя старшими братьями; они оба кончили Горный корпус и где-то числились на службе. Все три брата отличались непроходимой глубокой помещичьей ленью. Целыми днями они лежали в халатах на диванах обширной комнаты, в которой жили втроем. Богатством своим они совершенно не пользовались не из скупости, а из той же лени – не было охоты двинуть пальцем для устройства даже элементарнейшего собственного комфорта. Сонный крепостной слуга Моисей приносил им обед из дрянной соседней харчевни, приносил, что попадется, подавал блюда простывшими, неразогретыми, платье не чистилось неделями».

Скажем несколько слов в защиту Вересаева, прежде чем развеять прах этой легенды. Он не злословит, не передергивает, он всегда был настолько честен, что боялся хоть на толику отступить от правды факта. Известна история, как МХАТ сначала заключил договор на пьесу о Пушкине «Последние дни» с двумя соавторами, Вересаевым и Булгаковым, и соавторы очень быстро разругались. Вересаев категорически возражал против любых попыток Булгакова добавлять авторский вымысел в диалоги персонажей. Булгаков возражал: «Но ведь это художественное произведение, иначе нельзя!» Вересаев упирался: «Все равно, раз документально это не подтверждено, мы не имеем права приписывать историческим лицам то, чего не было!» В итоге, Вересаев устранился, и Булгаков писал пьесу один.

Эта же редкая щепетильность привела его к особому жанру «невыдуманного». Лучшее его художественное произведение называется «Невыдуманные рассказы». Вересаев рассказывает о событиях точно так, как они происходили на самом деле. Отсюда же рождаются «Пушкин в жизни», «Гоголь в жизни», «Спутники Пушкина» и другие работы, где Вересаев представляет читателям обширнейший и строго выстроенный подбор документов, не скрывая ничего, даже стыдного и недостойного в жизни почитаемых классиков, а читатель пусть сам разбирается и делает выводы. В чем-то его позиция совпадает с обращением к Пушкину Маяковского: «Я люблю вас, но живого, а не мумию, Навели хрестоматийный глянец!..» Вересаев именно любит живых Пушкина и Гоголя со всеми их достоинствами и недостатками и пытается донести до читателя эту очень человеческую любовь.

И эта же щепетильность мешает Вересаеву перемахнуть тот барьер, о котором говорил Тынянов: первая заповедь всякого исследователя должна быть «Любой документ врет», правда возникает только из сопоставления нескольких документов. Скажем, имеем мы документ о награждении кого-то орденом. Только из сопоставления с другими документами мы можем узнать, получил человек орден за воинские подвиги или за пресмыкательство при дворе. И так далее. Без сопоставления и собственных выводов не может быть настоящего постижения истории, говорит Тынянов. Вересаев бы с этим не согласился. Написать такие вещи как «Подпоручик Киже» или «Смерть Вазир-Мухтара» было бы для него немыслимо.

Отдав низкий поклон Вересаеву за его бескомпромиссную честность и за богатейший систематизированный свод информации о пушкинской эпохе, который он нам оставил, постараемся снять искусственные ограничения, им поставленные.

Да, братья Языковы любили щеголять своей ленью – ленились напоказ, иначе не скажешь. Николай Языков многократно обыгрывает тему лени и в стихах, и в письмах к родным; мол, лень природная опять осилила, надеюсь ей не предаться, но, конечно, она меня победит… Схожим образом и его братья подшучивают над собой. Да, у Николая Михайловича успехи в учебе, в смысле оценок и получения аттестатов, были более чем скромные, но за время обучения в Дерпте он осваивает сложнейшие философские труды на нескольких языках, древних авторов читает в подлиннике, на латыни и греческом – нам бы такие «неуспехи в учебе»! А его старший брат Петр не «где-то служил», он заканчивает Горный Корпус с двумя медалями разом, золотой и серебряной, став лучшим выпускником за много лет, становится крупным ученым – одним из крупнейших русских геологов и палеонтологов девятнадцатого века, оставившим яркий след, отдельный кабинет (собрание окаменелостей) Петра Языкова так и хранится в геологическом отделении Академии Наук – и при этом еще успевает заниматься этнографическими розысками и тянуть на себе все хозяйство семьи. Александр Михайлович, «Дюк», поднимается до высокой должности в канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя; да, не без протекции их дальнего родственника П. А. Кикина, статс-секретаря этой канцелярии, но чтобы не только удержаться на такой работе, но и хорошую карьеру сделать, надо собственную недурную голову на плечах иметь: соображать надо, как сортировать прошения, какие в первую очередь нужно отправлять на стол императору, какие можно перепоручить министрам к исполнению, тут ни один прокол не допустим.

Да, братья Языковы не особо много внимания уделяли быту – в те годы, во всяком случае. Потом-то у них и в имении и в симбирском особняке все будет отлажено как часовой механизм. Но небрежение к бытовым удобствам – вообще черта молодости. А братья Языковы не просто молоды: совсем дети, по нынешним временам. Да, в наши дни не участвуют в пятнадцать-шестнадцать лет в Бородинской битве, не становятся полковниками, а то и генералами, в двадцать с небольшим, но все равно юность есть юность.

Вообще-то, Николай Языков числится пансионером и должен проживать при Горном корпусе на казенный счет, вместе с другими учащимися. Но дисциплина там суровая, не забалуешь, нет ни места, ни времени удобно расположиться с аспидной – грифельной – доской и погрузиться в сладостный мир поэзии. Подъем по побудке, занятия, строго расписанный распорядок дня, после отбоя – вообще ни-ни. Вот младший брат постоянно и сбегает к старшим. Здесь можно днями напролет заниматься любимым делом, на диване устроившись с аспидной доской. И жаловаться на то, как ему противна математика, что знал бы он, что столько будет математики и химии, к которым он совсем не расположен и в которых плохо соображает – руками и ногами уперся бы, а в Горный корпус не пошел. Петр еще пытается иногда мягко вразумить младшего брата: образование все равно это заведение дает очень хорошее, вон как Николай подтянул и французский и латынь, да и усложненный курс математики, несмотря на все свои стенания, успешно одолевает, и в химии смыслит уже достаточно, чтобы посмеиваться над неудачными учебными опытами своих однокашников. Так что не ставь сам себе подножку, приналяг хоть немного на предметы, с которыми ты не совсем в ладах. Но Петр никогда не был и не будет строгим воспитателем, он прежде всего любящий брат, и его благие призывы легко пропустить мимо ушей.

Что до Александра, то он с младшего брата пылинки сдувать готов и во всем ему потакает. В нем, наметившем себе скучную чиновничью карьеру как единственно возможную по его способностям, живет небывалое и трогательное благоговение перед любым литературным трудом, особенно трудом поэтическим, как перед чем-то высшим, как перед божественным проявлением человеческого духа, рядом с которым все остальное мелко и мелочно. У него одна забота: не надо мешать Николаю творить. Он становится первым читателем стихов брата. Первые же стихи тринадцати-четырнадцатилетнего подростка вызывают его искреннее восхищение. Он уверен, что из брата вырастет первый поэт России. Может быть, здесь есть и момент психологии, подсознательного или полусознательного: пусть брат преуспеет там, где не дано преуспеть мне, и я буду счастлив! И потому он очень внимательно вчитывается в каждую строку, на полном серьезе разбирает с Николаем все достоинства и недостатки каждого стихотворения, какими они ему видятся. И Николай отношением брата дорожит не меньше, чем Александр дорожит его едва расцветающим даром. Через несколько лет, в 1822 году, Николай Языков, составив первую полную тетрадь своих стихов, посвятит ее брату, и будут в посвящении такие красноречивые строки:

Тебе, который с юных дней
Меня хранил от бури света,
Тебе усердный дар беспечного поэта —
Певца забавы и друзей.
Тобою жизни обученный,
Младый питомец тишины,
Я пел на лире вдохновенной
Мои пророческие сны, —
И дружба кроткая с улыбкою внимала
Струнам, настроенным свободною мечтой;