скачать книгу бесплатно
– А я хочу. Нарочно – хочу. Чтобы тебя позлить.
– Не зли меня, а лучше поцелуй.
– Ты еще не заслужил. Вот когда прыгнешь со своего парашюта, так и быть – поцелую.
– Врешь. Не поцелуешь.
– Когда я тебе врала! Я тебя лишь обманывала, а это – совсем другое. Обманывать – все равно что заигрывать, привлекать к себе внимание. Обман – это игра. И к тому же – нежность и ласка.
– Значит, ты со мной заигрывала, когда не пришла в кино на «Чапаева»?
Она пожалела о том, что поторопилась выдать мне незаслуженно щедрый аванс, и сказала, забирая выданное назад:
– Заигрывала, чтобы не смотреть твоего «Чапаева» в десятый раз.
Глава одиннадцатая. Прыжок и попытка ухаживания, за коей последовала расплата
В Парке культуры мы начали с мороженого. Оно продавалось с закрытой тележки на колесиках, почти таких же, как у наших велосипедов. В недрах тележки была вечная мерзлота из-за наваленного кусками искусственного льда, и по стенкам намерзал мохнатый иней, какой покрывает оконные стекла, когда оттепель сменяется крепким морозом.
Получив от меня деньги, продавщица спрятала их под счеты, быстро приподняла крышку, чтобы не напустить вовнутрь тепла, и достала два обернутых серебристой фольгой эскимо с палочкой, похожей на ту, с помощью которой врач осматривает горло. Это сходство могло быть истолковано как предупреждение тем, чья неумеренная страсть к мороженому заканчивается простудой, кашлем и вызовом врача.
Впрочем, мы отдавались страсти, не думая о последствиях…
Мы очистили от фольги (она покусывала пальцы и обжигала их холодом) эскимо, не целиком, а лишь сверху, чтобы оставшаяся фольга берегла холод, и попытались надкусить. Но не тут-то было: мороженое так промерзло и задубело, что можно было зубы сломать. Пришлось на него дуть и отогревать эскимо дыханием, чтобы оно немного оттаяло, а уже потом надкусывать, теперь уже с большим успехом, хотя откусанные кусочки мы не глотали сразу, а еще немного держали во рту…
После этого мы купили билеты на чертово колесо, и оно провернуло нас разок, подержало на самом верху в раскачивающейся от ветра кабинке и плавно опустило на землю. Затем Любка попросила покатать ее на лодке. Пока я греб, налегая на весла, гремевшие цепью и протяжно скрипевшие уключинами, она разгоняла ладонями листья кувшинок, чтобы очистить воду, и любовалась своим отражением. И я тоже невольно залюбовался ею, такая она была красивая, с перекинутой на грудь черной косой, завитками волос за ушами и лицом, словно у всплывшей со дна русалки, печальным даже тогда, когда она пыталась улыбнуться.
Наконец мы вместе забрались на парашютную вышку по ступеням спиралевидного подъема, но затем я спустился, чтобы ждать ее внизу вместе со вторым инструктором, тогда как первый – наверху – помогал ей надеть парашют и грубыми шуточками старался приободрить перед прыжком. Этого, однако, не требовалось, поскольку Любка отчаянно храбрилась и изображала полнейшее девчоночье бесстрашие, отличавшееся от мальчишеского бесстрашия тем, что даже изображать его было немного страшно, а не изображать – стыдно.
Перед тем, как шагнуть в бездну, она лишь бросила мне свою лаковую – с блестками – сумочку, как бросают штурвал перед тем, как довериться бурному морю. Сумочка на лету расстегнулась, и из нее посыпались дождем леденцы и мятные конфеты, кои она с наивной предусмотрительностью захватила, чтобы не закладывало уши, как однажды в самолете, на котором она летала вместе с отцом. Несколько конфет я поймал во вратарском прыжке, а за остальными пришлось нагибаться, поднимать их с земли и обдувать от пыли.
Но все равно я был решительный и смелый вратарь, чего, однако, не учел второй инструктор, когда Любка приземлилась, ухитряясь придерживать свою юбку мне назло. С непривычки ее повело, и она чуть не упала. Инструктор стал помогать ей избавиться от строп, при этом за ней с провинциальной галантностью ухаживать и что-то шептать, явно предназначенное лишь для ее, а не моих ушей.
Он даже попытался ее приобнять, этакий великосветский шкода, как презрительно называл таких Владимир Маяковский. И тут уж я не выдержал, взвыл, как идущий на таран истребитель, налетел на него и оттолкнул от Любки, чему она ничуть не препятствовала, гордая тем, что за нее заступаются, но все же озабоченно посмотрела, не ушибся ли он, падая спиной на землю и выставляя локти, чтобы смягчить удар…
Это был миг моего торжества, моего триумфа, после которого показалось не столь уж ошеломляющим, что Любка меня поцеловала за павильоном «Пиво-Воды», и это был настоящий женский поцелуй, после которого меня повело и я зашатался как пьяный.
– Не умеешь, не умеешь, – засмеялась Любка, дразня меня моим неумением.
– Чего не умею?
– Всего-всего.
– А именно?
– Целоваться. Целуешься, как мальчишка.
– А ты? Как девчонка?
– Как женщина, – Любка пристальным, внимательным и внушительным взглядом осадила меня и поставила на место. – Сестра по секрету научила.
– Поздравляю. Кто-нибудь когда-нибудь и меня научит.
– Не беспокойся. Я сама тебя научу.
И с тех пор Любка стала учить меня целоваться – учить за сараями, среди ромашек и одуванчиков, где одуряюще пахло черемухой и где она когда-то раскрыла мне свою тайну.
Глава двенадцатая. В кафе на Трубной
Поскольку я по забывчивости, вызванной контузией, без конца твержу одно и то же и повторяюсь на каждом слове, не удержусь и на этот раз и повторно приведу строки, уже известные читателю. Читателю, который наверняка не любит повторений, поскольку все запоминает с одного раза – в отличие от меня, способного ошибиться и после трех-четырех раз.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба…»
Ну и так далее (концовку забыл)…
Главное тут не столько про кафе, хотя такое кафе на Трубной действительно было, а про трубы, причем отливавшие медью, словно золотом. Поэтому автор стихов вполне имел право назвать их золотыми. И эти трубы, по словам поэта, при появлении Любки (меня же откровенно не замечали) обращались к нам.
Так оно и было: обращались, поскольку трубач оказывал Любке явные знаки внимания, хотя при этом держался в рамках, вполне пристойно и не позволял себе того, что инструктор по прыжкам с парашюта. Да, именно так: с парашюта (назло Любке), поскольку меня эти знаки раздражали, доводили до бешенства и я готов был протаранить трубача, как недавно инструктора.
Но Любка меня сдерживала, заставляла вести себя так же пристойно и терпеть, когда она отвечала на приветствие трубачей из джаз-банда своей ослепительно сиявшей (победительной) улыбкой и взмахом руки, призванным заверить, что это приветствие принято и оценено ею по достоинству.
Кроме того, она давала понять, что довольна своей ролью признанной королевы этого маленького кафе и вообще своим антуражем, как она говорила: туфельками, платьем и той же лаковой сумочкой, которую она некогда бросила мне с парашютной вышки.
Правда, на этот раз в сумочке были не леденцы, а позаимствованные у сестры тюбик алой губной помады (явно из театральной гримерной), тушь для ресниц и флакон духов «Красная Москва».
Мне оставалось лишь удивляться моей Любке – Любе, Любови Рувимовне. Заводила, атаманша, дворовая разбойница и сорви-голова, она, во-первых, с возрастом менялась, и чем ближе надвигалась война, тем заметнее было, как она расцветает, обретает все признаки женственности и стремится уподобиться своей красавице сестре. Во-вторых же, она знала, где и как себя вести, и это знание было у нее не вычитанным из книг, а врожденным.
Читала она на редкость мало, хотя в семье был культ чтения, и шкафы, набитые собраниями сочинений Толстого, Тургенева, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка (почему-то!), стояли вдоль стен так, что безжалостно пожирали жилое пространство. Любка из уважения к отцу для видимости поддерживала этот культ, хотя книги не покупала, а брала в библиотеке – и только книги о путешествиях, кладоискателях, индейцах и пиратах – флибустьерах, как она их называла.
При этом обожала меня экзаменовать:
– А ты в библиотеку записан?
– Конечно, записан, – врал я напропалую, но ее не обманешь.
– В какую же? – спрашивала она с участливым интересом, за которым скрывалась явная подначка.
– Ну, в эту… как ее… ту, что за углом. Возле аптеки.
– Значит, ты ходишь в аптеку…
– В библиотеку!
– Но рядом с аптекой нет никакой библиотеки.
– Есть. Ее недавно открыли.
– Так-так. В таком случае поведай мне, дружок, – она принимала позу проводящей опрос учительницы, – где находится Флибустьерское море?
Я не мог ничего ответить, кроме как:
– В Флибустьерии.
Такой ответ ее не удовлетворял, хотя как мудрая учительница она старалась и поругать, и похвалить:
– Пятерка за находчивость и двойка за знания. Флибустьерское море – это море Карибское.
В кафе мы танцевали – под музыку джаз-банда. Любка забрасывала руки мне на плечи, смотрела в лицо, приглаживала волосы, оглядывала меня и говорила с задумчивостью:
– Зимой ты перестаешь быть белобрысым, а становишься шатеном или даже брюнетом.
На нас все смотрели, особенно нагло и беззастенчиво трубач. Его наглость меня бесила, я не знал, чем ему ответить, и назло трубачу, а вместе с ним – всему кафе и всему миру жадно целовал Любку. Целовал так, словно мы одни и никого вокруг.
После этого трубач мне однажды сказал с затаенной угрозой, выждав момент, когда нас никто больше не слышал:
– Молодой человек, это пошло – так демонстрировать права на вашу девушку.
Сказал – как ударил, хлестко, наотмашь, как дают пощечину. Хотя лучше, если б и впрямь ударил, нежели сказал, поскольку тогда я мог бы ему ответить, а сейчас пристыженно промолчал и с независимым видом отвернулся.
Отвернулся, покраснев до корней волос, и в этом лихорадочном румянце независимости было явно меньше, чем стыда.
А может, и не было вовсе.
Глава тринадцатая. Зверски и загадочно
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев?
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
Ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку – этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала – будь здоров! – с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…
Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.
Кто убил – неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.
Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу – да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд – несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.
Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.
Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое…
«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.
Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…
Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…
Глава четырнадцатая. Цфасман неотразимый
Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.
Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.
Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно – и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:
– Ну, это такое… такое…
– Какое такое? – допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:
– Фантасмагорическое…
Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.
Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.
Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:
– Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.
Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.
Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас – как поклонников джаза – не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.
Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…
Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром – самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.
Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.