banner banner banner
Грот, или Мятежный мотогон
Грот, или Мятежный мотогон
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Грот, или Мятежный мотогон

скачать книгу бесплатно

А то и трепал за паленый загривок матерого вожака, и тот не ворчал, не порыкивал и не показывал клыки. Для всех позорно бежавших это была неоспоримая победа Витольда, которой аплодировали, словно успешному выступлению канатоходца в цирке или актера на сцене.

Вообще из Витольда хотели воспитать тихого, послушного, домашнего ребенка, который собирает марки, укладывая их пинцетом в кластер с переложенным пергаментом страницами, читает романы Сенкевича и учится играть на трофейном немецком пианино с медальонами, резным пюпитром и медными, облепленными застывшим воском подсвечниками. Ему же доставляло особое удовольствие доказывать, что он не домашний, не послушный, а уличный. И на пианино он не играет, а всем назло, и прежде всего взиравшему на него бюсту Бетховена с расстегнутым воротом и львиной гривой волос, колотит по клавишам, навалившись на все педали, отчего пианино гудит как церковный орган под пальцами безумного органиста.

Поэтому, повзрослев, Витольд стал водиться с хулиганами, собиравшимися на соседней улице, в полуразрушенных цехах заброшенного завода и подворотнях старых кирпичных домов, где пахло кошками, помойкой, ваксой, скипидаром, бертолетовой солью и – ванильно, сладковато – украденным со стройки карбидом. Те сначала его выдерживали, не подпускали, несколько раз побили до синяков, изваляли в пыли новую кепку, вывернув ее наизнанку и пиная ногами, как футбольный мяч, он же не пожаловался, не привел с собой родителей, не указал на своих обидчиков и тем самым завоевал доверие.

Витольда приняли, а затем даже и полюбили, как любят тех, с кем когда-то дрались и кому пускали вьюшку – малиновую струйку крови из разбитого носа.

Со временем он сам уподобился блатной соседней улице. Витольд стал ходить, надвигая кепку на глаза и засовывая руки в карманы, курить дрянной табак, набивая им найденную на свалке трубку, с притворным наслаждением глотая едкий дым и заходясь судорожным кашлем. Стал приставать к прохожим, выклянчивая мелочь («Дяденька, дай… дай»), и сквернословить им вслед, если ему мало давали или с возмущением отказывали.

Сквернословить, отцеживая грязную ругань с особым удовольствием бывшего увальня, рохли и маменькиного сынка.

Домашние пытались отвадить сына от этой ужасной улицы, наказывали его, оставляли дома, запирали на ключ дверь. Но Витольд спускался вниз по старой пожарной лестнице, пачкая ржавчиной ладони, и вновь до темноты пропадал, а его мать, верная своей привычке, обзванивала морги, где ее уже знали, жалели и успокаивали: «Не волнуйтесь, дорогая. Ваш сын скоро будет дома. Во всяком случае, к нам он не поступал».

Но это было только начало его подвигов – дерзновенных свершений, вновь и вновь возвещавших о холодной решимости и отсутствии страха.

Глава вторая

Какая солидарность!

Когда семья Витольда переехала в Гданьск, где его дядя служил счетоводом на судоверфи, он и вовсе отбился от рук, как о нем говорили домашние. Впрочем, отбился – это мягко сказано. К тому времени он уже успел где-то год проучиться, бросить, жениться, развестись, отрастить бороду и усы, хотя для всех по-прежнему оставался мальчишкой, и это заставляло предположить, что кто-то из них если не полностью слеп, то откровенно близорук и способен различать лишь размытые контуры окружающих предметов.

В конце концов выяснилось, что подобная близорукость – фамильный недуг, которому подвержены прежде всего они, его близкие, он же для них – далекий. Далекий и непонятный, поэтому лучше уж тешить себя иллюзией, что он все тот же мальчишка, отбившийся от рук, хотя их дрожащие руки и не дотягивались до него, а лишь слепо шарили, стараясь совместить его прежний образ с тем, кем он был сейчас.

Собственно, для них ничего не изменилось и в то же время все изменилось. Витольд почти не бывал дома, вечно где-то пропадал и возвращался лишь для того, чтобы наскоро поужинать, переночевать и утром снова исчезнуть. Брат Казимир, раньше других догадавшийся, куда и зачем он так надолго исчезает, стал многозначительно, с загадочной улыбкой повторять, отводя глаза в сторону и позволяя себе ускользающий оттенок иронии: «Ах, подумать только – какая солидарность!» Затем и другие домашние стали догадываться, и тогда употребляемое Казимиром слово вместе с начальной прописной буквой и кавычками приобрело несколько иной – пугающий – смысл: «Солидарность».

«Вы слышали? Он примкнул к этой ужасной «Солидарности». Какой кошмар! Все это кончится массовым расстрелом и пролитой кровью, как в семидесятом году!» – перешептывались домашние. Но все-таки к тому времени они уже постарели, поседели (на голове остался лишь прозрачный бело-розовый пух), едва передвигали обмотанные резиновыми бинтами ноги, прихрамывая и опираясь о палку. Витольду же было за тридцать, поэтому просто не пустить его, как раньше на соседнюю улицу, они не могли. Силы были не те; чуть что – начиналось сердцебиение и одышка. И его несчастной матери оставалось лишь, вытирая слезы, робко молить, чтобы он не ходил на судоверфь (к дяде, забастовщику и бузотеру, члену стачечного комитета, закадычному другу Леха Валенсы).

Он целовал ее в лоб, укутывал плечи вязаным платком и клятвенно обещал, что не будет собой рисковать. На самом же деле рисковал, и еще как, и все с тем же бесстрашием. Витольд распространял – рассовывал по карманам – «Листок забастовщика», писал (малевал) плакаты, окуная в гуашь малярную кисть. Он стоял в живой цепи, охраняя митинги, привозил на мотоцикле фляги, покрытые марлей корзины с горячей едой и самые необходимые лекарства – словом, был и швец, и жнец.

Его ценил сам лидер стачки, электромонтер и могильщик польского коммунизма Лех Валенса, обещавший Витольду – разумеется, это была шутка – высокую должность в новом правительстве и министерскую зарплату.

Его не раз арестовывали, держали под арестом, допрашивали, грозили, затем все-таки выпускали и обещали в следующий раз уж точно не выпустить.

– Получите срок, приятель. Сядете. Ваш друг Валенса вам не поможет. Вся жизнь насмарку. Вы этого хотите? – спрашивали у него с усталой любезностью, за которой мог последовать лишь вздох бессильного сожаления.

– Я не знаю, чего я хочу, – старался он обойтись малозначащей фразой, раз уж нельзя было отделаться молчанием.

– Мятущаяся душа. А раз не знаете, то и, может быть, и хотеть не надо? – Им явно забавлялись.

– Я хочу свободы. – Он старался поднять себе цену.

– А что это такое? – спрашивали у него с искренним удивлением, словно свободой могло оказаться то, что они по неведению принимали за что-то другое.

– Отсутствие принуждения, наверное… Или что-то в этом роде. – Он не утруждал себя поиском точных формулировок.

– Так вот идите, уточните, а потом возвращайтесь. Мы вас ждем. Не беспокойтесь, ваше место никто не займет. Мы вам обещаем.

– Какое место? Где? – спрашивал он с невольной обеспокоенностью по поводу причитающегося ему места.

– В международном спальном вагоне, разумеется. Где ж еще! – отвечали Витольду, предоставляя ему полную свободу понимать под спальным вагоном все, что заблагорассудится.

Когда «Солидарность» победила, начались перемены, опалы на коммунистов и дележ власти, Витольд почувствовал, что новая Польша ему не то чтобы вовсе чужда (все-таки он был патриот), но как-то скучна и неинтересна. Для него все словно бы поблекло и потускнело. Все-таки он был поэт. А поэту без стачек и забастовок, без лозунгов и намалеванных гуашью плакатов и приткнуться-то негде – не то что расправить вольные крылья.

Все-таки он был романтик, пропитанный ванильным запахом карбида, – завсегдатай темных подворотен и проходных дворов, а получалось так, будто вместо желанной, блатной, соседней улицы – вот она своя, нежеланная и постылая. Поэтому Витольд почувствовал себя лишним, ненужным, обманутым, захандрил, затосковал и впал в уныние.

От предложенной ему высокой (уже без шуток) должности отказался, хотя и с неким реверансом в сторону брата Казимира: назвал того более достойным и дал самые лестные рекомендации. К этим рекомендациям прислушались и готовы были с ними согласиться, хотя Казимир в отличие от брата не штурмовал… так сказать, Бастилию, не рисковал жизнью и не боролся за перемены, а скорее – этаким соглядатаем – наблюдал со стороны.

Тем не менее должность ему предложили, но тот не принял такого подарка и сказал, что для него высшая награда – быть рядом с братом. Высокая должность уплыла и растаяла, как матово сверкающая под солнцем оплывшая льдина в океане.

Но братская любовь и – старой памяти – солидарность не лвдина: не уплывет и не растает.

Глава третья

Чеченский Мицкевич, он же Данте

Осенью девяносто четвертого по холодку, наступившему после летней жары, когда по утрам призрачно всходили туманы, обволакивая молоком низины и овраги, они с Витольдом отправились на Кавказ – в Чечню. Прошедшим летом там грянуло, ухнуло, запылало, все заволокло молоком, но только не туманов, а минометных взрывов.

Отправились – повоевать против московитов, о чем дома благоразумно умолчали, чтобы избежать рыданий и женских истерик, зато всем прочим так и докладывали: «Повоевать», чтобы разом отсечь любое желание допытываться, вникать и выведывать истинные причины их поступка.

Повоевать – тем более против русских – самый вразумительный и достойный мужчины ответ. Лучше не бывает. Сразу снимает все ненужные, праздные вопросы.

Тем не менее свои причины у них были, и прежде всего у Витольда, зачинщика этой авантюры и безумной затеи. По ночам, пробравшись в комнату брата и присев на краешек его постели, Витольд шепотом исповедовался ему, мечтал, распалялся, грезил наяву. Он переживал тогда такой блаженный период: на него в очередной раз накатило бесстрашие и жажда подвигов. Казимир же, хотя и боялся (бесстрашным он не был), не мог отпустить брата одного, бросить на произвол судьбы – этого он бы вовек себе не простил.

После ночных исповедей и мечтаний братья решили принять ислам и взамен старой, ветхой, наскучившей и отжившей обрести новую веру и, главное, новую солидарность – с чеченцами и всем мусульманским миром.

В Польше восставшим чеченцам сочувствовали, их даже любили (главным образом потому, что сами ненавидели русских и не раз против них восставали). И Витольда с Казимиром обещали тайком – по подложным паспортам, козьими тропами, со всякими предосторожностями – переправить. Лишь бы не обнаружилось, что поляки воюют в Чечне (иначе не избежать скандала).

И переправили – благополучно – через границу, а уж там правдами и неправдами они добрались до Грозного.

И вот тут-то выяснилась некая странность, связанная с их прибытием, для чеченцев весьма эксцентричная и даже диковатая, попирающая привычные устои. Стремление поляков принять ислам они с энтузиазмом приветствовали и поддерживали. Но вот какой казус: пророк Мухаммед осуждал поэтов, грозил им муками ада, а Витольда и Казимира потянуло на подвиги не столько воинские, сколько литературные. И они прибыли в выжженную минометным огнем Чечню даже не то чтобы воевать (какие из них в сущности вояки), а скорее – воспевать.

Такая в них обнаружилась блажь и причуда: воспевать в стихах героизм чеченских братьев и всячески унижать русских.

При этом, разумеется, проповедовать и превозносить польские (смешанные с общеевропейскими) ценности: демократию, свободу слова, шляхетскую гордость, святость самой польской нации и прочую туфту и мутоту, далекую от реальной жизни, но зато близкую поэзии, ведь не случайно же они – Мицкевичи.

Называя свое имя, каждый из них не раз с гордостью произнес: «Мицкевич. Миц-ке-вич. Поэт». Тем самым обозначалось, что эта фамилия для них высший дар, и он обязывает.

Их сначала не поняли, посчитали, что всему виной неверные словари и путеводители, с помощью которых они пытаются изъясняться. Поэтому к ним отнеслись любезно и снисходительно и, стараясь вразумить, показывали им на автомат Калашникова, всячески внушая: «Стрелять. Надо стрелять. Пиф-паф». Но они упорно твердили свое, чем вынудили чеченцев ими в конце концов возгнушаться и их почти запрезирать, словно они спрятались под женину юбку или по ошибке – вместо мужского – опозорились и зашли в женский туалет.

Но они продолжали твердить свое, воздевая руки к небу и тем самым показывая, на какую высоту их поэтическое вдохновение вознесет храбрость чеченских джигитов. В Польше их ничто на это не вдохновляло. Но на Кавказе, среди гор, водопадов (почему-то им грезились повсюду эти гремящие по камням водопады), адских ущелий и пропастей, кинжального блеска снеговых вершин и небесной бирюзы к ним снизойдет оно, желанное вдохновение.

Снизойдет если не к ним обоим, то хотя бы к Витольду, который еще в школе кропал стишки, воспевая тамошних красавиц, и прежде всего Каролину Боцевич, спускавшую ему на связанных вместе красных шнурках любовные признания.

Но то были именно стишки, в Чечне же он надеялся создать нечто, что можно назвать стихами. Стихами в духе Мицкевича или даже самого Данте (то, что он мнил себя чеченским Мицкевичем – уж это само собой, но Витольд поднимал выше – аж до самого флорентийца, создателя мрачных картин ада).

Однако помимо этого они и постреливали: неудобно было отсиживаться, как трусам, в женском туалете. Вместе прятались в окопах, защищали выжженный дотла Грозный: Витольд стрелял из миномета, а Казимир, затыкая уши и пригибаясь к земле, волоком подтаскивал ящики со снарядами.

В первый же месяц приняли ислам, затвердив на арабском и произнеся вслух Шахаду, исповедание веры: «Ля иляха илляллах». У них появились вторые, тайные арабские имена: Витольд стал Али, а Казимир – Алимом.

Затем Витольд был ранен, полгода провалялся в госпитале, под капельницами, его дважды оперировали, уже не надеясь спасти. Но он все же поднялся в некоем истеричном порыве и напряжении всех жизненных сил, превозмог, поправился и даже не стал инвалидом. Брат демобилизовался вместе с ним, но в Польшу они не вернулись по многим причинам, а главным образом потому, что там о них благополучно забыли и не хотели вспоминать. Если победителей не судят, то побежденных – очень даже охотно, с азартом, упоением и даже неким особым сладострастием. Им же не удалось победить, и даже более того, они уступили желанную победу ненавистным русским.

Поселились они поначалу в разных местах. Казимир – на Оке, в маленьком, заспанном и тихом Бобылеве, а Витольд – во Львове, где он неожиданно (стремительно и взвинченно) вторично женился на одинокой вдове, сменил паспорт, взял фамилию жены и о своих подвигах в Чечне благоразумно помалкивал. Затем так же неожиданно развелся, вернул себе собственную фамилию и переехал к брату.

Переехал, чтобы приводить в порядок свои стихи, наскоро записанные, не отделанные, не отшлифованные, не ухоженные, не умятые до подобающих размеров, с длиннотами и повторениями (все-таки он надеялся их издать и мечтал о Нобелевской премии). При этом философствовать (в записной книжке скопились кое-какие мысли), восхвалять чистоту исламской веры, оплакивать утраченное величие Польши, во всех бедах обвинять Москву и отрешенно созерцать накатывающую волнами Оку: она чем-то напоминала ему родную, хотя и мутноватую Вислу.

Но вот с тихим созерцанием ничего и не вышло. В Бобылеве он страстно, обморочно, суеверно влюбился в красавицу, на двадцать лет моложе его, но при этом проклятую русскую, которая к тому же была замужем, и не за кем-нибудь, а за осужденным. Это породило в нем мучительную раздвоенность (разодранность кровоточащей души, как он сам выражался в стихах), приводившую к истерикам, взвинченности, всяким вывертам, затемнявшим сознание и лишавшим его способности сказать, любит он или ненавидит.

А главное – трус он или смельчак.

Так случилось и на этот раз – в пятый день Пасхи. Хотя Витольд Адамович заранее сказал Любе, что пойдет на пристань, в тот момент он еще не знал, обернется ли его нервозность опасливостью, нерешительностью, трусостью или же одарит его бесстрашием. Но на пятый день Пасхи, еще с утра, Витольд Адамович понял, что сегодня он – герой (только бы не напакостил ему – по рифме – геморрой), и решил воспользоваться этим, тем более что давно уже не переживал подобных упоительных состояний.

Поэтому он и пошел на пристань по-мужски объясняться с Вялым. Даже если бы из этого объяснения ничего не вышло, все равно у него, побежденного, был бы повод себя уважать, даже собой гордиться. А главное, его поступок мог бы внушить красавице Любе гордость за него.

Любу же решили от греха подальше спрятать – отправить в старику Брунькину, травнику, целителю и старцу, хотя старцем он себя не признавал и избегал называть (другие звали). Витольд Адамович выказал решительное намерение ее проводить, но она рассмеялась (одновременно застыдилась) и сказала, что вместе они скорее заблудятся, а то и вовсе пропадут. И отправилась по тайной тропинке одна – в лесное убежище старца.

Глава четвертая

В ересиархи подался

Травник Сысой Никитич Брунькин никогда не называл себя старцем, что, конечно, разочаровывало тех, кто у него бывал и заваривал травы по его рецептам, выписанным на полосках березовой коры или сухих кленовых листьях. Вся бумага в доме давно вышла, кроме старого, полуистлевшего отрывного календаря, листки которого карандаш протыкал насквозь.

«На доносы в патриархию извел ее, бумагу-то», – признавался Брунькин, с лукавой выжидательностью глядя на слушателей: поверят ли или уразумеют, что смысл произнесенной фразы в чем-то ином и сказанное им не сказ, а иносказание?

«Так ты все-таки, выходит, старец?» – спрашивали те. «Никак! Не беру на себя сие ответственное долженствование». «А мы-то грешным делом почитали тебя за старца», – сетовали бывавшие у старца и вздыхали, из чего следовало, что в другой раз они теперь, может быть, и не придут, не соберутся (дел слишком много, да и хвори, слава Всевышнему, отпустили).

Поэтому, желая вознаградить их за такое разочарование, он под видом сообщаемой им тайны доверительно признавался с самым серьезным видом, правда слегка подмигивая (помаргивая правым, затянутым морщинистым бельмом глазом), что он если и не старец, то – уж доподлинно – первостатейный русский розенкрейцер.

«Я, матушка, розенкрейцер, посвященный, самый натуральный, первостатейный, только это секрет. Имеющий уши да слышит. – Прижимал к губам заскорузлый палец. – Уж ты, пожалуйста, сделай милость – не выдавай». «Так розенкрейцеры всякие – это ж бесы», – ужасалась посетительница. «Насчет бесов не знаю. А вот за розенкрейцера ручаюсь. Вишь, у меня за окном – розы, а на груди – крест. Вот и кумекай, отчего у моих трав такая целебная сила».

И смеялся тихим смешком, подхихикивал…

Сам он был ветхий, истончавшийся, истлевающий (во всяком случае, ношеный-переношеный подрясник на нем и впрямь давно истлел), в чем-то шальной, словно опоенный. Иногда ступал не туда, особенно левой ногой в драном, стоптанном лыжном ботинке (выглядывали пальцы ног с желтыми ногтями). Подчас терял слух, но читал и писал «без линз», как он говорил – без очков, хотя очки для солидности иногда надевал.

Читал-то без линз, зато телевизор у него был с маленьким экраном и линзой – старый, допотопный КВН, каким-то чудом еще помигивавший, работавший, что-то показывавший сквозь набегавшую волнами рябь и помехи.

«Что это он у тебя показывает – не разобрать», – недоумевали посетители. «А по-моему совсем не то показывает, что по вашему. Встань-ка рядом с ним, и он тебя насквозь просветит, все внутренности покажет со всеми болячками». – «Шутишь?» «Шучу, шучу», – успокаивал он, хотя кое-кого рядом с телевизором (или за ним) ставил и внимательно изучал, что при этом показывают.

Власти – в том числе и церковные (из Серпухова) – о старчестве Брунькина деликатно умалчивали, этого не касались, но зато проводили дознание, по какому праву он лечит, есть ли у него соответствующее образование и диплом. На это Брунькин отвечал одной и той же загадочной фразой: «Не первый раз на свете живу. Кое-какой мудрости набрался».

Слышавшие считали это оговоркой и поправляли: «Не первый год, наверное, живешь-то».

Но Сысой Никитич поправки не принимал и стоял на своем: не первый раз. А если кто-нибудь продолжал приставать с поправками, вопрошал, задавал глубокомысленный вопрос: «А скажи, милок, почему в Библии, к примеру, у одного мужа бывает много жен?»

Никто ответить ему толком не мог, и тогда он сам отвечал: «А потому, что один дух проходит через множество воплощений, пока не наберется опыта и сноровки. Палингенесия, по Матфею, – рождение заново, перерождение, многожизние. Я старичок умишком своим вострый. Я умишком своим до чего допер-то, а? Не метампсихоз, переселение души, а именно перерождение, иначе бы создавалась видимость, будто душа человека переселяется в оленя, лягушку, муху, пчелу. Не переселяется, а перерождается. Недаром сказано: «Блажен тот, кто пребывает до того, как возник». Пребывает там на небе до того, как возникнуть здесь на земле. Имеющий уши да слышит. Так-то, любезные».

От этих слов серьезные люди отмахивались, как от лишней мороки, и тогда Сысой Никитич убеждал их средствами кино. Он приводил заученную фразу из когда-то виденного фильма, что академиев он не проходил, а всему научился от отца, потомственного травника, когда-то вылечившего самого товарища Яна Эрнестовича Рудзутака, и бабки Улиты.

Та, сидя на печи, доподлинно знала, где какие травы взошли, какие из них уже набрали силу, годятся для лечения, а с какими следует годик-другой потерпеть и обождать.

Жил он в комнатке на пятом этаже облезлого блочного дома грязноватого желто-розового цвета (все похвалялся, будто живет во дворце), под самой крышей. Летом, в июльскую жару, крыша накалялась от солнца – что твоя печь. Брунькин же в шутку сравнивал себя с библейскими Седрахом, Мисагом и Авденаго, коим, по приказу Навуходоносора брошенным в печь за дерзкое непоклонение языческому истукану, печной огонь не причинил никакого вреда, и они остались живы. «Вот и я Седрах, Мисаг и Авденаго в одном лице. Гляньте – живехонек, – с усмешкой указывал на себя Брунькин. – Кроме того, я не токмо здесь обитаю, но и в лесу живу, хотя и без прописки».

Все слышали, что в лесу у него избушка, где он сушит травы и готовит лечебные настои (а иногда и водку настаивает на мяте и зверобое: этим лекарством сам от простуд всяких лечится). «А кто дал разрешение на избушку?» – спрашивали его. «Так где она, избушка-то? Вы сначала найдите, укажите – тогда я и отвечу, кто дал право».

Отправлялись искать – и не находили. Брали проводников из бывавших, надежных, испытанных, и те не могли указать дорогу, путались, терялись. Водило их, кружило, морочило. Мнилось, что с десяток верст отмахали, сами же вокруг одной кочки топтались.

Люба у Брунькина бывала, приносила кое-что, убиралась в избушке, хотя он особо не дозволял ничего трогать – так, лишнюю пыль смахнуть, но нужную оставить. Что такое нужная пыль, Брунькин не разъяснял…

Она потом рассказывала – докладывала – о нем отцу Вассиану. Тот пытливо выспрашивал – все до мельчайших подробностей, любопытствовал, интересовался, хотя, по собственному признанию, чего-то в Брунькине недопонимал. Не мог его раскусить, этот крепкий орешек: слишком толстая кожура – зубам не поддавалась.

Хотя о Брунькине кое-что знал – из того, что обсуждалось в высших церковных сферах (слухи ходили). К примеру, был осведомлен, что звали Брунькина в монастырь, старались приблизить к церкви, обещали признать старцем, поселить в скиту – все честь по чести: для церкви было бы престижно заиметь своего старца.

Но Сысой Никитич отказывался:

– Не совпадаю.

– С чем ты не совпадаешь? С матерью нашей православной церковью?..

Брунькин отвечал замысловато, что не совпадает он с христианством историческим и христианством традиционным. У исторического на совести много крови, а традиционное – то ключи потеряло.

– Какие ключи? От Царства Небесного? Так они у апостола Петра на поясе.

– Нет, мои милые, ключи от тайн.

– Каких еще тайн?

– Тайн Царства Небесного и сокровенных знаний. Поэтому у традиционного христианства свой крест – посеребренный, позлащенный, камнями драгоценными усыпанный, но не животворящий. Так-то, милые. Разумейте.

Отцу Вассиану не раз пересказывали эти разговоры. Он вникал, пытался в них что-то уразуметь, докопаться до сути, до самого главного. Но самое-самое – ядрышко – ускользало. В руках же оставалась одна шелуха.

«Это чистейшая эзотерика. Гностицизм! Ишь розенкрейцер-то наш куда метит. В ересиархи подался», – в конце концов решил про себя отец Вассиан и с тех пор стал звать Брунькина эзотерическим старцем.

Глава пятая

Неназванный

– Пожаловала, Любушка моя! А я сегодня-то тебя и не ждал – не обещалась. Чай стряслось что-нибудь? Кто-то обидел? Кручину на тебя навел?

Брунькин искательно всматривался ей в лицо, чтобы не упустить выражения, которое поведало бы ему больше слов о том, что произошло и кто навел на нее кручину.

– Сегодня Сергей возвращается. Муженек. Отпустили на поруки. – Люба резко отвернулась и стала смотреть куда-то в сторону, чтобы не видеть ничего перед собой – в том числе и Брунькина с его искательным – жалостливым – взглядом.

– Ах ты, господи! Его же позже ждали. – Сысой Никитич почувствовал себя виноватым за самого себя и свой неуместный взгляд.

– Ждали позже, а вышло раньше. Можно у вас пожить? Хотя бы недельку побуду, а там мы с Витольдом посмотрим. Быть может, во Львов уедем.

– Так лучше в Москву. Москва-то ближе. Почти под боком.

– Там остановиться негде. Да и Витольд Москву не любит.