banner banner banner
Красавица некстати
Красавица некстати
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Красавица некстати

скачать книгу бесплатно

Она читала о том, как неосторожно и случайно упал на землю первый снег. Как он совпал с юностью. Как приходит время проститься с юностью, но снег еще лежит, еще не тает, и поэтому сердцу кажется, что и с юностью прощаться время еще не настало…

Она читала, и сердце у нее вздрагивало, трепетало на самом острие жизни. Как он такое делал, ее сын, она и сама не понимала. Это было так же необъяснимо, как его мужественность, и так же, как мужественность, очевидно.

День и так выдался нервный – с неотступными мыслями о впустую проходящей жизни, с раздражающей цыганской философией, – а Тимкины стихи совсем уж разбередили Вере душу.

Она давно не вспоминала о тех временах, которые предшествовали его рождению. Она не вспоминала и о человеке, от которого его родила. Не то чтобы о чем-то жалела – просто ни во временах тех, ни в человеке не было ничего такого, что ей легко было бы вспоминать.

А теперь эти воспоминания, такие же никчемные, как все сегодняшние мысли, встали у нее в душе так ясно, что от них стеснилось дыхание.

Глава 5

Вера заканчивала десятый класс в самом мрачном настроении.

Папина смерть, мамино отчаяние, враждебность мира, казавшаяся всеобъемлющей, непонимание, что она будет в этом мире делать, – все это не давало ей быть ни веселой, ни хотя бы спокойной. Да еще брат Сашка ударился после папиной смерти во все тяжкие: забросил учебу, то и дело исчезал из дому. Вера с братом были двойняшками, поэтому его беспокойство передавалось и ей. В общем, более тяжелого года, чем этот, последний школьный, в ее жизни еще не было.

Она не понимала, почему семнадцать лет считаются прекрасным романтическим возрастом. Ничего романтического в ее настроении не было, и ничего прекрасного она не ожидала.

И когда однажды майским вечером открыла дверь на долгий звонок, никаких волшебных предчувствий у нее не было тоже.

Вера была дома одна. Сашка ушел в поход на байдарках, во всяком случае, так он сказал дома. Мама уехала на майские выходные на дачный, точнее, огородный участок за сто километров от Москвы, чтобы посадить картошку. Веру она с собой не взяла: знала, что хотя руки у дочери легко прилаживаются к любой простой работе – все-таки гены-то крестьянские, – но тяги к земле Вера не испытывает. Да и экзамены на носу, выпускные, а там и вступительные, пусть лучше позанимается.

И Вера сидела дома одна, рассеянно листала учебники и мучилась неясной тревогой, из которой в последнее время сплошь состояла ее жизнь.

Она вздрогнула, услышав звонок в дверь. Потом встала из-за стола, за которым пыталась учить билеты по химии, и на цыпочках прошла ко входной двери.

«Может, и не спрашивать, кто это? – мелькнуло у нее в голове. – Никого ведь не ждем».

Но делать вид, будто никого нет дома, было бы глупо: свет горел во всех комнатах, этого невозможно было не заметить с улицы. Да и чего вообще-то бояться? Может, это соседи. Может, соль у них кончилась на ночь глядя.

– Кто там? – громко спросила Вера.

За дверью несколько секунд молчали. Потом мужской голос наконец ответил:

– К Ломоносову Игнату Михалычу.

– Его нет, – сказала Вера.

– А когда будет?

– Никогда. Он умер.

Тут ей почему-то показалось, что она соврала. Это была неправда, что, раз папа умер, его нет и никогда не будет. В том нервном напряжении, в котором Вера жила, границы между видимым и невидимым, между явью и сном казались ей призрачными, и папина смерть не казалась поэтому абсолютной.

– Ах ты!.. – раздалось за дверью. – Ну, простите, раз так.

Было в этом голосе что-то… глубокое, неназываемое. Оно было в тембре его, в интонациях, даже в почти неслышном дыхании говорившего.

За дверью послышались удаляющиеся шаги. Вера распахнула дверь.

– Подождите, – сказала она. – А вы кто?

Мужчина обернулся. В подъезде было темно – перегорела лампочка на первом этаже, и свет доходил только со второго этажа да с улицы. В этом тусклом свете разглядеть позднего гостя во всех подробностях было невозможно, но силуэт его был обрисован отчетливо и жестко.

Он был высокий, сутулый, плечи узкие, и пальто на плечах висело. Странно – в этом чувствовался какой-то аристократизм, совершенно Вере непонятный, но почему-то для нее очевидный.

Впрочем, когда этот человек вернулся обратно к двери и Вера рассмотрела его получше, он не показался ей похожим на принца Уэльского. Он был небрит, и темная щетина на впалых, словно бы нервно вырезанных щеках придавала его лицу необъяснимо волчье выражение. Или, может, дело было не в щетине, а в глубоких морщинах – все его лицо было изборождено ими, как земля, по которой прошел тяжелый плуг. Вера видела борозды от плуга только в кино, но сразу вспомнила сейчас. Нет, скорее дело было и не в морщинах, а в его взгляде – тяжелом, не веселом, но и не мрачном, а каком-то… знающем. Что такое он знал, Вера не понимала.

Она не понимала даже, сколько ему лет. Может, тридцать, а может, и пятьдесят. Седина, которой серебрился его короткий ежик, ни о чем не говорила.

Тревога ее усилилась, ей стало почти страшно. Но вместо того чтобы захлопнуть перед этим странным и, возможно, опасным человеком дверь квартиры, она сказала:

– Вы проходите. Что же на лестнице стоять?

Он не стал уверять, что постоит и на лестнице, что не хочет затруднять… не стоит беспокойства… Он не произнес ни одного пустого слова. И вошел в квартиру.

Вера закрыла дверь. Он смотрел на нее прямым взглядом, в котором не было угрозы, но было такое понимание всего, что человек понимать не может да, наверное, и не должен, от которого Вере стало не по себе. Хотя она и не называла то, что стояло у него в глазах, такими внятными словами и вряд ли даже понимала это вот так отчетливо.

– Я Алексей Гайдамак. Леха, – сказал он. – Не рассказывал Игнат Михалыч?

– Н-не помню… – пробормотала Вера. – Может, и рассказывал…

– Не рассказывал, значит. А ты ему дочка будешь?

– Ага, – кивнула она. – Дочка Вера.

– А я сын ему, считай, – сказал Алексей Гайдамак.

– Как? – не поняла она.

– Не ему, конечно, ты не бойся. Сын полка я в войну был, слыхала про таких? Книжка про сына полка есть, ты читала, может.

Книжку про сына полка Вера читала. Но не понимала, какое отношение имеет эта книжка к ее отцу.

– Я с тридцать третьего года, – сказал Гайдамак. – В сорок третьем, значит, десять лет исполнилось. Сам я деревенский, родом из-под Могилева. Папка на фронте сгинул, мамку в Германию угнали. Ну, и прибился к понтонерам. Они возле нашей деревни речку форсировали, Проню.

О том, что отец был в войну понтонером, Вера, конечно, знала. И о том, как он форсировал реки и дно этих рек было устлано мертвыми так, что живые шли по воде, яко посуху, – об этом он тоже рассказывал, хоть и с обычным своим немногословием, но все-таки немало.

– Ой! – воскликнула Вера. – Так вы с папой вместе воевали? Извините, я не сразу поняла! Вы же намного его моложе. Проходите, пожалуйста. Папа всего полгода как умер, – зачем-то добавила она.

Гайдамак прошел в комнату, не снимая пальто. Наверное, Вера неправильно его пригласила. Наверное, он не понял, что она приглашает его не просто войти, а чувствовать себя так, как он чувствовал бы себя, если бы застал папу в живых.

– А взрослые где? – спросил он. – Ну, мамка есть у тебя, бабка-дедка?

– Бабки-дедки нету, – улыбнулась Вера. Очень уж смешно он говорил. – А мама на огород поехала. Она завтра вернется.

– Что ж ты кому ни попадя дверь открываешь? – хмыкнул он. – А если б я бандит был?

Вера пожала плечами. Он не был похож на бандита. Хотя и на обычного человека не был похож тоже. Было в нем что-то такое, от чего казалось, будто он вернулся с войны не тридцать с лишним лет назад, а только что. Неустроенность в нем была, глубокая, до костей пробирающая неустроенность, и нервная суровость.

– Вы посидите немного, – сказала она. – Я картошку поджарю. Я быстро!

И опять он не стал отнекиваться, говорить, что ей не стоит беспокоиться и что он обойдется чаем. Он молча смотрел на Веру своим всезнающим взглядом. Она отвела глаза. Ее дрожь пробирала, когда она встречала его взгляд, и она не понимала природу этой дрожи.

Она вскочила, побежала в кухню. К счастью, картошка была уже начищена: Вера собиралась поджарить ее к маминому приезду и начистила заранее. Были еще остатки зимних заготовок – огурцы, которые мама солила вперемешку с помидорами, салат из кабачков и болгарского перца; все со своего огорода. Была даже вареная колбаса. В общем, было чем накормить человека.

Вера помнила, как соседка, старушка Анна Ивановна, не раз говорила ей:

– Из приличного дома, Верочка, никто еще не уходил голодным. Если нет совсем ничего, свари хотя бы гречневую кашу, заправь жареным луком и накорми гостя.

Когда Вера была маленькая, ей странно было слышать такое – через еду – определение приличного дома, да еще от такой интеллигентной старушки «из бывших», как Анна Ивановна.

Все у Анны Ивановны в квартире было не такое, как у других, в том числе и у Ломоносовых. Почти невозможно было объяснить, что именно было не так, но отличие чувствовалось сразу. Оно было во всем – и в том, что Анна Ивановна, если Вера забегала к ней даже на минутку после школы, всегда оставляла ее обедать и подавала самую простую еду, ту же гречневую кашу, на тарелках от разрозненного кузнецовского сервиза, а если при этом заходили другие соседи, то угощала и их, и ставила отдельную солонку возле каждого блюда. И склянки с лекарствами стояли у нее на маленьком посеребренном подносе, про который Вера знала, что он когда-то предназначался для визитных карточек. Вера не видела визитных карточек никогда в жизни и даже не представляла, как они выглядят, поэтому подносик вызывал у нее особенное почтение.

И еще много подобных мелочей было в маленькой квартирке Анны Ивановны, и все они не были выставлены напоказ, как выставлен был хрусталь в квартире Вериной одноклассницы Маринки Волковчук. У Анны Ивановны все необыкновенные предметы участвовали в жизни, вот в чем было дело, и жизнь ее была немыслима без их правильной простоты. В деревянной коробочке для пасьянсных карт лежали пуговицы, в спичечницу от письменного прибора ставились квитанции за квартиру, в старинном резном навесном шкафчике хранились баночки с пряностями, которые были куплены еще до революции в лавке колониальных товаров, но до сих пор не утратили запаха…

Обычная, ежедневная, небогатая жизнь Анны Ивановны вся состояла из одухотворенных вещей; это и называлось приличным домом. Только теперь, торопливо нарезая картошку, чтобы накормить позднего гостя, Вера поняла, что это значит.

Она вообще с каким-то испуганным удивлением поняла, что с ней что-то произошло за те несколько минут, которые прошли с его появления. Повзрослела она, вот что! Смутная ее тревога совершенно развеялась, мысли о себе, то есть о собственном неясном и в неясности своей мучительном состоянии, улетучились, как и не было их… Почему это вдруг стало так, Вера не понимала. Но то, что это каким-то образом связано с Алексеем Гайдамаком – с его суровым взглядом, с волчьей неустроенностью, сквозившей в каждом его движении, даже с нервным очерком скул, – это она знала точно.

Картошку Вера поджарила быстро. Она вообще все делала быстро, работа горела у нее в руках; мама всегда хвалила ее за это.

– Сильно проголодались? – сказала она, внося большую сковороду с картошкой в столовую. – Сейчас соленья принесу. И будем ужинать!

Когда Вера накрывала на стол, руки у нее вздрагивали. И все внутри вздрагивало, когда она смотрела в глаза Гайдамака, и она отводила взгляд так поспешно, будто он был не человек, а какая-то необъяснимая, волнующая, опасная сущность.

Он ел не то чтобы торопливо, но так, что сразу было понятно, как сильно он голоден. Голод проник в него так же глубоко, как неустроенность, – в самые кости проник, вот как.

Вера ела вместе с ним, но больше из вежливости: не кормить же человека отдельно, специально, будто зверя какого. Вообще же аппетита у нее не было совсем.

Доев картошку и колбасу, Гайдамак дочиста вытер тарелку хлебной коркой и корку тоже доел.

– Спасибо, – сказал он.

Неловкое молчание повисло в комнате. То есть это, наверное, только Вере было неловко, а он молчал как дышал. Ему естественнее было молчать, чем болтать о каких-нибудь незначащих вещах. Вера никогда не видела человека, который был бы так глубоко погружен в такое живое молчание.

– Вы… Вам, наверное, поздно уже сегодня, – сказала она. – Вы можете у нас переночевать.

– Спасибо, – повторил он. И неожиданно объяснил: – Идти-то мне некуда.

– Можете не только сегодня! – поспешно добавила Вера. – Сколько надо, столько и живите. Мама рада будет.

– Нисколько не надо, – сказал он. – Переночую да пойду. От чего Игнат Михалыч помер?

– Так, – помолчав, ответила Вера. – От жизни.

Это было правдой. Ей в самом деле казалось, что папа умер от жизни – от всей ее тяжести, которая была на его веку слишком долгой и наконец стала непомерной.

– Но вообще-то от легочного кровотечения, – добавила она. – У него же в легких с войны осколок остался.

– Понятно. – Гайдамак встал. – Постелешь мне где-нибудь?

– Да, – кивнула Вера. – Здесь и постелю, на диване.

– Я пока в саду твоем посижу. Чисто, хорошо… Как и не было ничего.

Вера не совсем поняла, что он имеет в виду, но переспрашивать не стала. Гайдамак спустился в палисадник по папиной лестнице. Пока Вера стелила ему на диване, то видела, как он курит, сидя на лавочке. И когда он успел разглядеть, чисто в палисаднике или не очень? Взгляд у него был невидящий.

Он курил одну «беломорину» за другой, огонек его папиросы неугасающе тлел в темноте, и Вера не решалась сказать ему, что постель готова. Ей казалось, этим она помешает той суровой и неустроенной жизни, которая составляла самую его сущность.

Но стрелка на часах миновала полночь, и она решилась его потревожить.

Вера открыла дверь эркера и спустилась в палисадник.

– Может, ляжете? – робко спросила она. – Вам постелено.

– Ты ложись, если хочешь, – не оборачиваясь, ответил Гайдамак.

– Да я не хочу, – пожала плечами Вера.

Плечи у нее вздрогнули – май все-таки еще не лето, дневное тепло было неустойчивым, а вечером становилось совсем зябко.

Недавно зацвела сирень, запах ее был таким же неспокойным, как почти невидимый в темноте взгляд и хорошо слышимый в ночной тишине хрипловатый голос Гайдамака.

– Посиди тогда со мной, – попросил он. – Расскажи про отца.

– Про все трудно рассказать, – сказала Вера, садясь рядом с ним на скамейку.

Она не думала, что придется сидеть на улице, поэтому даже платок на плечи не набросила, и ночной холод пронизывал ее теперь насквозь.

– Не сидел он больше после войны? – спросил Гайдамак.

– Нет. Говорил, что ему повезло.

Вера очень хорошо помнила, как папа однажды сказал об этом – что ему просто повезло не стать после войны повторником. Так же повезло, как не погибнуть при форсировании какой-то белорусской реки – может, той самой Прони? – когда от всей роты штрафбата осталось тринадцать человек. После той переправы его перевели из штрафников в обычные понтонеры, а вскоре вернули офицерское звание, и даже довоенные награды вернули, добавив к наградам военным.

Но после войны посадили почти всех, кого в войну по необходимости выпустили, и никакие награды никому не помогли. Папе просто повезло, он это знал. И Вера знала тоже, хотя была совсем еще невзрослая, когда папа об этом рассказывал, да и рассказывал он об этом очень скупо. Но она впитывала все, что он говорил, как земля впитывает дождь, и все, что он говорил, запоминала накрепко.

– Хоть в чем справедливость вышла, – сказал Гайдамак. – Я, помню, мальцом не понимал, на фронте-то, за что такого человека, как Игнат Михалыч, посадить могли. Потом понял.

– Когда потом?

– Когда глаза на жизнь открыл. Ну, а когда самого посадили, тогда уж и вовсе. На своей-то шкуре все лучше понимается.

– А за что вас посадили? – спросила Вера.

И смутилась: из папиных же рассказов она усвоила, что такой вопрос задавать нельзя.

Но Гайдамак ее вопросу не удивился.