banner banner banner
Роальд и Флора
Роальд и Флора
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Роальд и Флора

скачать книгу бесплатно


Но это потом. А пока ежеминутно урезонивая Мурку, они совершали свои осторожные прогулки в садик. Естественно, если уж выгуливать кошку, так на травку, в садик. Все эти двенадцать палочек, разбиваемых ударом ноги по маленькой, устроенной на кирпиче качалке, все эти штандарты, битки, прятки, тройки и прочие тайные магниты их воображения оставались где-то сбоку, в первом, забулыженном дворе – играть в садике почему-то было не принято, и Роша, Флора и Мурка как бы получили его в полное и безраздельное пользование. Травы в нем, правда, было не густо, не было даже скамеек, стояла одна только наспех сколоченная лавка, но зато был фонтан. Конечно, он не работал, то есть и фонтана-то самого тоже не было, был всего лишь грязный, но определенно мраморный бассейн, в котором когда-то бил фонтан.

Роша с Флорой, утомившись уговаривать Мурку гулять, как люди гуляют, подбирали ее на руки и садились на лавочку. Чтобы заглушить тоскливое чувство одиночества, они особенно оживленно, перебивая друг друга, придумывали разные истории, какие могли бы произойти с ними, будь она прекрасной дамой, а он – бесстрашным рыцарем. Им нравилось думать, что они в старом заброшенном саду, у развалин забытого всеми фонтана, и кружева, перчатки, шляпы с перьями, шпаги, кареты были не последними атрибутами этих фантазий. Должно быть поэтому в один прекрасный день смешная размалеванная старуха, очень прямо, но твердо сидевшая на их лавочке, сразу же, ничего сама об этом не зная, приняла участие в их тихой игре. Заметив ее еще издали, они скроили друг другу гримасы неудовольствия, но разглядев, безоговорочно приняли. Седые волосы старухи были уложены на висках в плоечки, а на затылке подобраны в кукиш, ее испещренное морщинами лицо было так густо напудрено, что казалось совершенно неестественно белым, а щеки покрывал столь же неестественный румянец. Мама тоже, иногда выцарапав из тюбика немного помады, размазывала ее по щекам, но у нее это получалось совсем незаметно, однако дети знали, что щеки можно румянить, но чтоб так – так могла выглядеть только… графиня! Одета она была в прекрасные одежды: ее худые ноги облегали высокие шнурованные ботинки с тонким носом и изогнутым каблучком, на руках у нее были черные ажурные перчатки; и она каким-то особенным жестом все время оправляла кремовые кружева на груди, извлекая из их пены огромную молочно-белую в золоте брошь. Таща за собой упирающуюся Мурку, Роальд и Флора взахлеб придумывали:

– Тогда, – говорил Роальд, – она была молода и прекрасна. Старый граф часто уезжал на охоту и графиня, скучая, выходила в сад…

– А попугай у нее был? – спрашивала Флора.

– Отстань! Не перебивай! Не было у нее попугая. Хотя, ладно, был: верные слуги несли за ней золотую клетку с попугаем…

– Дети, – сказала «графиня» и поманила их пальцем.

– Здравствуйте, – в один голос, наперед зная, что их сейчас ждет, они вежливо поздоровались.

– Вы что, новые жильцы что ли? Что-то в первый раз вижу…

– Да, мы новые. Но м ы и до войны жили в Ленинграде.

Теперь она должны была сказать: «Ах, какие вы хорошие, какие воспитанные!» Но старуха спросила:

– Так вы что же, в каком дворе живете?

– В последнем…

– А-а… А что вы здесь гуляете? Гуляли бы в своем дворе.

Вот так, так! Это было неожиданно. Но взрослым нельзя грубить, и Роальд, плотно сжав носки ботинок и ни в коем случае не кладя руку в карман, обстоятельно объяснил:

– Мама говорит, что в том дворе нельзя гулять, там помойка. Она велела нам в садик ходить.

– Ах, мама! А где ваша мама? – Она сейчас на работе.

– Так, так… А вы в какой же квартире живете?

– В восемьдесят девятой.

– Это по четырнадцатой лестнице?

– Да. А почему вы спрашиваете?

– Потому, мальчик, что я зайду к вашей маме. Мне с ней поговорить надо…

И старуха встала. Но внезапное предчувствие беды охватило детей так сильно, как только дети и старики могут угадывать неотвратимое.

– Но ведь нам же мама сама велела в садик идти! Почему вы… – Нет, девочка, что ты, глупости какие! Я совсем не за тем. Я только зайду спросить, не продаст ли мама вашу кошку…

Если бы она закричала: «Нет, паршивцы, вы не смеете гулять в моем саду!», затопала бы на них ногами, отодрала бы за уши – все это только в страшном сне могло бы присниться, и все-таки не было таким потрясающим кошмаром! Беспрестанно дергающая за веревку Мурка в течение всего разговора как бы вообще не была в поле зрения зловещей старухи. Прозрачные, обозначенные только черной подводкой глаза и не глядели на нее. И вообще, купить кошку – их кошку! Нет, это невозможно! Это была угроза больше той, перед которой можно отступить, заплакать, проявить слабость. И сдерживая охватившую их дрожь, дети вступили в борьбу. Флора подхватила Мурку на руки, а Роальд, весь напрягшийся, даже приподнявшийся на цыпочки, будто подросший мгновенно, сказал:

– Эта кошка не продается. Пожалуйста, не ходите к нам! Мама не продаст…

– Продаст, продаст. Еще как продаст! Сейчас время голодное. А вас кормить надо – вон какие тощие. Дам ей пару килограмм пшена и, как миленькая продаст…

И старуха уже шла от скамейки, на ходу договаривая: «А надо будет, и маслица дам…» Ужас! Кошмар! Пшено! Маслице! Что делать? «Когда животное в доме, его надо кормить, а если нечем кормить, так незачем и держать!» – вот они эти слова, вот залог неотвратимого предательства Ады! Все кружилось у них в головах. Бешено бились сердца! В четыре руки держали они Мурку, не в силах оторваться от нее. Слезы уже текли по лицу Флоры и, глотая их, она клялась:

– Я никогда не буду есть эту кашу! Я умру лучше! Роша-а! Я ни-ког-да-а-а-…

– Она не продаст. Она не продаст! – твердил Роальд. – Если она это сделает, мы убежим! Вот! Возьмем Мурку и убежим!

– А она без нас…

– А мы, давай, будем прятать ее…

– Нет, она не продаст, Роша. Пойдем домой, может, она пришла уже!

Так бестолково строя всякие планы, каждую минуту твердя: «Она не продаст!», потому что только это вселяло в них силы, Флора и Роальд, уже не решаясь идти дворами, не отрывая рук от прямо-таки озверевшей кошки, на заплетающихся ногах двинулись в черноту длинной арки, соединяющей их двор с садиком. Прежде они боялись ходить этим путем, но сейчас так враждебен показался им весь мир, что пустая тьма извивающейся арки уже не могла их устрашить. А перед глазами плыло лицо матери и,… странное дело, это лицо было только добрым, оно обещало защиту, но сомнения грызли душу и боролись с призраком доброты…

Нет, Ады еще не было дома. Им было ведено гулять до ее возвращения, а когда она придет – точно неизвестно. Они не могли больше ничего: ни гулять, ни стремиться в другие пределы, ни стоять на месте, ни разговаривать друг с другом. Кошке вконец надоело сидеть на руках у Флоры и, внюхиваясь в сладковатый запах помойки, она отчаянно мяукала и царапалась.

– Ну, чего, чего ты, дура какая-то, – последними словами честила ее Флора, – сиди, говорят тебе, не понимаешь что ли?

А Роальд, уставясь в одно ему ведомое, беззвучно шевелил губами, сжимая кулаки, ссутулившись, подогнув коленки, выхаживал взад-вперед; и если бы мог увидеть его сейчас Залман, он поразился бы тому, как похож на него его непохожий сын.

Наконец-то Ада, уставшая, раздраженная – это можно было увидеть еще издали, – с трудом таща сумку, полную пряжи для сетей, показалась в проеме между дворами. И тут все, что было пережито детьми, взорвалось, ринулось навстречу ей потоком слез, бессвязных криков, мольбы и ужаса.

– Мамочка! Ты не продашь?

– Милая мамочка, не надо, мы не будем больше!..

– Скажи, ну, скажи, что нет!

– Что-что-что? Что такое? Что вы сделали? – испуганно и еще более раздраженно зачтокала Ада, – сумку возьми, Роальд, не видишь что ли? О, боже мой, что случилось, что? Говорите толком…

– Мамочка! – и торопливо, перебивая друг друга взахлеб, они начали, но с другого конца, далеко от сути. – Она такая противная, вот ты увидишь, она такая противная, такая страшная…

Ада задыхалась, останавливалась на каждом этаже, и все-таки они добрались до верха, и к этому времени она поняла, в чем дело. Флора и Роальд тоже выдохлись – что-то похожее на апатию было в их наступившей теперь немоте – так преступник, долго отпиравшийся от своей вины, вдруг признается во всем, и вдруг – полное безразличие к приговору… Ада молча открыла дверь. Устало вошла она в квартиру. Думая о чем-то своем, молча опустилась на табуретку. Глядела куда-то в одну точку и что-то думала. Мурка наконец-то вырвалась от Флоры и девочка, вяло опустив руки, стояла возле матери. И вдруг Ада притянула ее к себе, уткнулась головой в ее маленькую теплоту и заплакала. И слышно было, как плача, она шепчет: – Нет, дети, я не продам вашу кошку, никогда не продам, милые мои, я не продам…

Виктория Беломлинская и ее мама Ганна Агаронова

Перевернутый мир

Ада, милая Ада, ты помнишь Астрахань? Ну хоть как-нибудь? Хоть смутно? Пусть стерлись в памяти названия улиц да многих имен уже не вспомнить, но лица-то – лица так и стоят перед глазами, да еще эти толпы беженцев на пристани, на вокзальной площади – то ли бедный, то ли шалый табор раскинулся, расточая под открытое небо свой страх, свою скорбь, на земной пыли разложив одеяльца детские, ночные горшки и скудную снедь… Их бездомному множеству какой-то особый трагизм придавала бывшая элегантность одежд – почему-то в большинстве из Польши были беженцы – и рьяная готовность все обменять на все: на хлеб, на ночлег под крышей, на билет куда угодно, только бы отсюда, на помощь врача, на лекарство… Платья, шубы, кастрюли, одеяла, пледы, кольца, браслеты, ночные сорочки…

У Ады ничего не было, и все-таки она умудрилась особняком, сторонкой обойти распластанную под ногами судьбу, двух страшных вещей избежав: дезкамеру, где мужчины и женщины, не стесняясь своей наготы, смывали вшей, и ночлега под открытым небом. В дезкамеру тянулась длинная очередь, медленно, словно специально отпуская людям время потерять стыд – зато каждый попавший в барак получал со своей пропахшей хлоркой скомканной одеждой разрешение на проживание в городе или выезд из него. Заняв очередь, Ада долго кружила вокруг барака, пока не поняла, в какую дверь ей надо протиснуться – в ту именно, откуда выходили помятые, распаренные люди, зажав в руке заветную справку. Когда выпускалась очередная партия, Ада, еще не зная, что будет дальше, нырнула против течения. В ту же секунду поняла, что спасена.

– Тэбэ что нада? Всэ оттуда ыдут, а тэбэ здес нада?! Особэнный, да?! – из-за стола выкатил на нее горячие угли глаз маленький седой армянин.

– Ее узумем кес арчмем… – на полузабытом языке начала Ада и не ошиблась…

– Ээ! зачем только тебя по свету носит?! – ворчал он, выписывая ей справку. – Не могла дома жить, армянского мужа иметь?! Плохо тебе было, да?! Скажи спасибо, что я еще к армянской женщине уважение имею…

– Шноракалем кес, шноракалем кес!.. – раз десять сказала ему Ада, пряча справку в сумочку. Потом, крепко сжав ручки детей, шла она от дома к дому, стучалась, звонила, за всю жизнь так жалостно не молила, как тогда, а получив отказ, шла дальше… Все, кто мог, кто хотел, уже пустили к себе, сами теперь ютились кое-как. В одном доме о два крыльца Аде сказали, что у них полно, а вот у Матрены Харитоновны с месяц как мать померла: «Стучитесь к ней, может пустит…»

Ада с порога учуяла монашечью опрятность и одинокую хозяйскую заботливость. Однако уговорить не смогла.

– Евреев не пущу, – сказала ей пожилая женщина, вся подштопанная, подлатанная, на все пуговки застегнутая, с мягким добрым лицом и жестким голосом.

Аде безумно захотелось остаться здесь и она клялась и божилась, что не еврейка. Но ничего не помогло.

И словно в награду за все невысказанное через столько-то домов, через ту, а потом другую улицу, где-то там, на другом конце города, когда совсем стемнело уже, Ада нашла приют.

И той же ночью ей стало жутко. Хозяйке, странной какой-то, суматошной и безразличной к предложенным деньгам, принадлежали по длинному коммунальному коридору две смежные комнатенки. Она положила Аду с детьми спать на полу в проходной; дети не успели головы до подушек донести, как тут же уснули, а Ада, замученная всем, что было в этом дне и чернело по краям его – и позади и намного вперед – лежала без сна. Последнее письмо Залмана не давало покоя ей: «Адусенька, родная моя, – писал он, – может так случиться, что долго от меня не будет писем. Будь умницей и не тревожься. И главное, береги себя и детей…» Вот это – «и главное…» – выдавало Залмана с головой. Он лучше ее знает, что главное, а что не главное… Спрашивается, как же она может теперь… Только Ада подошла к тому, что было главным для нее сейчас, когда дети мирно сопели по обе стороны ей в шею, как страшное, облитое лунным светом видение появилось в дверном проеме. Распустив по плечам седые космы, в длинной до полу белой рубахе, стояла на пороге Александра Николаевна. Ее большие, чуть выкаченные глаза неподвижно сияли бесцветными бельмами, а из окостеневшего рта, постепенно нарастая, отлетала безумная угроза:

– Где? Я вас спрашиваю: где, где мой топор? Я их всех зарублю! Где, где топор? Я их всех зарублю!..

Ада хотела крикнуть, но не смогла: онемела, похолодела вся. Сколько секунд или минут – потом не вспомнить было – она ничего не могла: ни голоса подать, ни шелохнуться. Наконец пружина страха вскинула ее, Ада согнулась, разбросала руки – одну на Роальда, другую на Флору – и не своим голосом прохрипела: «Что с вами, вы что, Александра Николаевна, что вы?» Та, словно ударившись о посторонний звук, отшатнулась, какая-то судорога, пронзив ее, вышла уже со спины, расслабленной и нестрашной сразу; потом под ней тяжело заскрипела кровать, и скоро раздался громкий храп с всхлипом и бульканьем. Ада же все лежала, не шевелясь, от напряжения ныли руки и ноги, но никак не могла унять озноба, лежала, вслушиваясь и подгоняя часы до утра. Утром соседка успокаивала Аду: «Да не бойтесь вы, Шурка же тронутая, а топор где ей найти? Мы же его завсегда прячем…»

Сама же Александра Николаевна ни про что утром не помнила. Зато, кокетливо приподнимая седую прядь над виском, она без конца показывала Аде какой-то шрам и произносила особым голосом: «Вы видите – это? Он рэ-э-вновал меня! Он стрэ-э-лял в меня!» Конечно, никто в нее не стрелял; но операцию делали: опухоль что ли вырезали, да не помогло ей почти. Было у нее множество странностей – «заскоков», как говорили соседи, а память удерживала только всякие бредни. Она просила Аду называть ее Шурочкой, без конца намекала на что-то роковое-любовное, кокетничала и никак не могла запомнить короткое Адино имя. Наконец, как-то раздражившись, Ада брякнула: «Ариадной меня зовут, Ариадна Вагановна»! И Шурочка мгновенно запомнила: правда, на свой лад.

– Ариадна Вагоновна, ну как спалось вам? – как ни в чем не бывало возвышенно спрашивала она, устроив Аде очередную бессонную ночь.

Но Ада жалела ее. Хроническая болезнь Шурочки воспитала в соседях закономерную черствость, лишь отчасти перемежавшуюся состраданием. Они не запрещали детям развлекаться на Шурочкин счет, когда та выходила во двор загонять своих кур. Широко раскинув руки, подпрыгивая, изображая что-то легкое и воздушное, носилась Шурочка по двору, выкрикивая:

– Ко мне! Ко мне, мои птицы! Летите! Летите ко мне под крыло, пташечки!

Наконец в ее расхлестанные руки и в самом деле чудом залетала растрепанная от беготни курица. Шурочка, припрыгивая, пританцовывая, бежала к сарайчику, сажала ее на шест, но никогда не закрывала дверей. Та, естественно, тут же выскакивала. Так могло бы продолжаться вечно. Вся ребятня сбегалась обычно смотреть на этот концерт. Хохотали до упаду, скрючившись, подхватив животы, тут же передразнивая жесты, и всем этим концертом заправлял, дирижировал один особо рьяный до веселья мальчик лет одиннадцати – казалось, ему никогда не хватит времени вдоволь насмеяться, натешиться Шурочкиным актерством. Но Ада сразу приметила: именно он первым, став вдруг помужицки серьезным, внезапно обрывал вечернее представление, цыкал на младших и бережно, одну за другой загонял перепуганных, уставших кур на ночлег. Они и жили-то и неслись его заботами… И наступал тихий, дурными предчувствиями напоенный астраханский вечер. В конце длинного коридора при тусклом свете крошечной засиженной мухами лампочки мальчик что-то еще строгал и сколачивал невообразимое и длинное; пьяный инвалид, прыгая на костыле, жалобно разговаривал со своей туфлей, никак не попадая в нее:

– Пойдем, слышь, опять Дусечка работать посылает, слышь, пойдем, сторожить надо…

Дусечка злобно тьфукала на него: «Тьфу, скотина, ополоумел совсем, ровно Шурка стал…» Кто-то варил калмыцкий чай и угощал им Флору – Аде казалось: из одного упрямства, из желания досадить ей Флора, только что навзрыд рыдавшая над каждой ложкой «гоголя-моголя», теперь с видимым удовольствием прихлебывала мутно-кофейную жидкость с разлитыми по поверхности кружочками топленого сала. Ада сбивала гоголь-моголь в комнате и в комнате кормила им детей, чтобы другие не увидели – этим сокровищем нельзя делиться и нельзя вызывать у других голодную зависть, но разве дети что-нибудь понимают: Флоре нравится сидеть в душной кухне среди мерного гула соседских пересудов и кастрюльного пара… Ада же смотреть не может на этот чай: от одного вида с души воротит… Мать мальчика в большом котле на пять ртов «затируху» из отрубей варит, другая соседка с трудом ломает толстые черные макароны – кто-то в городе дал им прозвание «но пассаран!» и теперь все их так называют, взад-вперед ходит Шурочка; какая-то вялая сегодня, неразговорчивая, только все что-то ищет, заглядывает в углы, и Аде жутко становится от мысли: «А что если…» – но вдруг все выходит из берегов: крик, вопли! Флора роняет чашку из рук и с испугу делает вид, что ревет от ожога, «затируха» из перевернутого котла шипит и взрывается на плите. «Убила! Убила! Вяжите ее!», – схватившись за голову кричит Дуся, но вязать некого: опустив сковородку на ее голову, вяло и не больно вовсе, а только напугав неожиданностью, Шурочка тут же качнулась и прямым несгибаемым телом стукнулась об пол.

Шурочку в больницу забрали. Ада только научилась спокойно спать, как откуда ни возьмись объявилась ее племянница. Пришла, покрутила остреньким носиком и сказала: «Каждый может тетиным слабоумием воспользоваться. Тут у нее не запирается ничего, что хочешь бери! И вообще: чем за такие гроши постояльцев держать, лучше совсем не надо… Передачи, небось, я должна носить, я и распоряжусь! Освободите-ка комнату!»

Ада обиделась, но все-таки попыталась денег добавить, да лишь насилу выговорила недели две сроку. И тут, как назло, скрутил радикулит. По утрам еле сгибалась на матраце, вскрикивала, пугала детей, видя их испуганные лица, сердилась и прогоняла во двор, кое-как переворачивалась, на четвереньках доползала до стола и, хватаясь за его ножки, наконец распрямлялась… О том, чтобы ходить искать квартиру, речи быть не могло, елееле до кухни дотянется… Потом еще хуже стало – вообще встать не смогла… Лежала, уставясь в потолок, и тихо плакала. Отпущенные на произвол судьбы дети (Аде казалось, теперь навсегда беспризорные, ничьи дети) – Роальд и Флора – могли гоняться по двору сколько вздумается, но страх жал их поближе к матери…

Как-то потом, много лет спустя. Ада думала, что та астраханская жизнь, ни на что не похожая, более всего была похожа на жизнь. Спаянная тесным двором, убогая издавна, она странно насыщалась всеобщим бедствием. Удобренная чувством чужой боли, она давала урожай там, где прежде могла быть только сухая земля равнодушия. Никогда и нигде более не видела Ада, чтобы так чутко следили люди за чужой бедой: «Этой есть письмо, а этой уже с месяц не было…» – и вдруг оказывалось: ничего, что она вроде как не русская, что от нее толкотня лишняя на кухне, что она «ставит себя»… И еще та, которой тоже давно писем не было, как-то держалась, крепилась душой, не давая тем самым и ей, Аде, расхлестать свою душу. Или наоборот. Но отмеченные одной болью, они были чуть-чуть ближе друг к дружке, чем другие… Потом в иной, благополучной жизни, Ада все чаще натыкалась на людскую остервенелость и сама наполнялась пустой злобой, но что поделаешь: беспричинной доброта не живет на свете, а беду нарочно никто звать не будет… Пришли женщины, стояли над ней, скорбно головами качали:

– Помрешь скоро, ой, помрешь… – сказала одна, обстоятельно и печально, – гляди-ка, серость какая по лицу пошла…

– Да уж и то, – взохнула другая, – только и живешь, пока ноги носят…

– Да нет, – Ада старалась улыбнуться им, – ерунда, никто не умирал от этого… Только вот не помогает мне ничего…

– Бабку Ольгу бы ей… от всех болезней лечение знала… кабы не померла она…

– А может, Мотю позвать?

– Пойдет ли она? А может, и пойдет?! Сама-то она, знаешь, обо всем представление имела: и всякую травку знала, и заговор, и молитву особую… лекарствиями никогда не пользовала… У одной ребеночек как народился, так в голос кричать – ни один врач не знал, отчего. А он синюшный весь от крику, вертится весь, изгибается. Родители из себя ученых строят и в амбицию: мы, де, в заговор не верим! Ну а крестная ихняя взяла младенчика и к бабке Ольге… Та как взглянула, так разом и опознала: у него, говорит, родовой волос под кожу пошел. И все! Тут же круто отруби замешала, и ребеночка в это тестечко обернула. Он, говорит должон сутки в них, в отрубях, быть, а опосля омойте его… И надо же?! Ребеночек еще кричит, родители его на крестную с кулаками, но она характер выдержала! А к ночи он и приумолк – волосто у него выходить начал. Они к бабке Ольге. Пришли с подарками – так она от них ничего не взяла, только что крестная от себя поднесла: кружевную шалечку – ту взяла, помнишь, Дусь, в ней и хоронили ее, в шалечке…

– Да, бабку-то жаль… Счас бы в самый раз… А может, и впрямь Мотю позвать… Она хоть и в аптеке работает, но к матери всегда с уважением была. И тоже богомольная…

Вспоминая потом о своих мытарствах, Ада говорила Залману: «Понимаешь, только простые люди могут так: прийти к больному и вместо того, чтобы подбодрить его, ничего. мол, поправишься, все пройдет, взять и так вот ляпнуть: «Помрешь скоро!» Понимаешь, у простых так принято…

А тогда, слушая, как они судят-рядят, Ада и не заметила прокравшуюся сквозь отчаяние тоненькую надежду на что-то чудесноеМальчика послали за Мотей.

– Скажи ей, – настаивала мать мальчика, – офицерская жена у Шурки-чокнутой с детьми стоит и теперь скрутило ее…

Конечно, Ада не ожидала, что увидит сейчас ту самую Матрену Харитоновну, что твердила ей сухо, как орехи щелкала: «Евреев не пущу!» и когда ведомая мальчиком («Сюда, тетенька, здесь порожек, не споткнитесь, не споткнитесь вы!») та самая, полноватая, опрятная, с естественным лицом, появилась она на пороге, Ада сразу же вспомнила ее жесткий голос и, напрягшись, мгновенно скопив злость в глазах, хотела крикнуть: «Вон отсюда! Не надо мне!» – рванулась вперед, но страшная боль выстрелила снизу вверх, и Ада не успела ничего сказать.

– Лежи уж ты, – махнула на нее Мотя.

Ей подставили стул, она огляделась, долгим взглядом уставилась на притихших Роальда и Флору, подозвала Флору к себе, провела по ее волосам рукой и спросила:

Так где же твой отец, умница?

На фронте… – Флора оцепенела почему-то.

– Это на каком же фронте он? Не знаешь?

Ни на каком… – совсем глупо ответила Флора и вдруг заплакала.

– Что вы пристали?! Что вам надо от нас? – грубо и невпопад взорвалась Ада.

– Мне, между прочим, ничего от вас не надо, – голос Моти не выразил ни обиды, ни удивления. – Спросила просто…

– Так уж второй месяц как писем им нет, Матрена Харитоновна, – суетливо вступилась соседка.

– А ты не плачь, умница. Утри слезы-то. Вон у вас и без того уже сыро здесь. Что ж с мамой твоей? Тут встал Роальд и твердо, решительно намереваясь никому не уступить право слова, сказал:

– Нашу маму скрутило. У нее серость пошла по лицу. Теперь она скоро умрет, если вы не завернете ее в тестечко… – голос его задрожал, подбородок запрыгал, но он не успел зареветь, только остался в полном недоумении, потому что все вдруг стали смеяться, и Матрена Харитоновна, раскачиваясь на стуле, поддерживала руками живот, и Дуся, трясясь большим телом, и даже мама вперемешку с кашлем и стоном, и громче всех Флора, хотя она-то сама не понимала, чего смеются, ведь Роальд все верно сказал, но вдруг стало так весело, что нельзя было не принять в этом веселье участия… Потом Мотя сказала:

– Ну, вот что, нежное ты мороженое, хворь у тебя плевая, ты зря разнюнилась… Только стряхнуть тебя надо, а у меня сил не станет… Вот если эта стряхнет – и она указала на Дусю.

Через минуту на глазах у изумленных детей здоровая Дуся взгромоздилась на стол, а Мотя, ловко перевернув на живот, подтянула Аду к столу, приподняла и всучила ее ноги Дусе. И вмиг – Ада только успела коротко пронзительно закричать – та как рванет ее на себя, как встряхнет со всей силы, будто хотела из неживого мешка вытряхнуть лишнюю душу! И растерялась тут же. Сама красная от натуги стала, а Аду еще держит вниз головой.

– Ой, ой, – хрипит Ада. – Пусти! Пусти меня, дура! – вырывается, выкручивается, руками вниз тянется, а та как столб стоит. Тут Мотя приняла ее – раз! – и с головы на ноги перевернула. Пока Ада выкручивалась, она и не заметила, что боли-то, молниеносной, лишающей сознания или даже монотонно-тупой – никакой боли нет! А встала на ноги, в первую секунду тоже ничего не поняла, зато потом присела, согнулась, прошлась – ну, слава богу, ничего, надо же, ничего не болит, как рукой сняло!

– Рукой! Рукой – это мать моя умела снять, она бы эдак тебя погладила бы, да пошептала бы – и дело с концом! А я так: попростому, по-народному… Хорошо, что жива осталась, скажи! А то кровь-то в голову – уж я и сама испугалась… А зато смотри теперь, какая красавица!

Ада, разве ты могла забыть это?! Флора, Роальд – они еще крошки были, где им помнить! Они, конечно, забыли все, все до капельки. Флоре осенью сорок второго три года было, а Роше шестой пошел – все равно не помнит ничего, как он насмешил тогда всех, господи… Но тебе, Ада, довелось, пусть даже на одно мгновение, увидеть мир перевернутым – выпало такое счастье увидеть его оттуда, откуда не увидишь нарочно – но все, что в нем есть прекрасного, оттуда только и разглядишь, и разглядев, навсегда, на всякий другой случай унесешь в суетную жизнь каплю святой веры в чудесное…

Мотя взяла их жить к себе. Это было внезапным избавлением от неразрешимой заботы и вместе с тем все, что делала Матрена Харитоновна, дышало такой естественной, непреложной добротой, что Аде и в ум не пришло задуматься, чем объяснить столь странную перемену в ее отношении… В доме Матрены Харитоновны простота и даже чистая бедность ловко сочетались с ощущением напоказ не выставляемого достатка – это была строгость, допускающая вместе с тем и некоторую меру пышности: вот на некрашеных, но всегда добела отмытых досках, застиранные до бесцветности, аккуратно латаные половики, а вот на стене, над кроватью бабы Ольги настоящий ковер – уж Ада что-нибудь понимает в его неброской кра|се и бесспорной ценности; вот две кровати: никелированная, украшенная атласными бантами и бумажными цветами бабы Ольгина – на ней теперь Ада с Роальдом спят, бережно разбирая по вечерам высокую гору подушек, кружевных накидок и покрывала ручного плетения, а вот дубовая кровать с высокими спинками, крытая одним только темно-бордовым верблюжьим одеялом – на ней Матрена Харитоновна спит, под теплый бок себе укладывая Флору; у стены отскребанный сосновый стол, а над ним в серебряном окладе икона – среди белесых трещин темнеет лик, разрезая пространство чертой небывало прямого носа, в опущенных усах тая крошечную улыбку ущербного рта, но сквозь набухшие подглазья глядя на мир с открытой грустью… Что-то неподдельное, строго следующее своей действительной сути и в каждой вещи было, и в самой хозяйке их.

Они одним котлом зажили. Иногда Матрене Харитоновне за дефицитное лекарство подношения делали, и она, то золотистую воблу принесет – и тогда вечером столько радости: тетя Мотя и Роальду, и даже Флореньке даст по разу стукнуть воблу о край плиты, еще покажет как ее удобнее за хвост держать, а потом сама поколотит-поколотит и снимет размякшую нежную шкурку – самое вкусное, тонкие маслянистые полосочки со спинки отрывает и детям дает, – то вдруг ей кусок колотого сахара подарили, не очень блыпой, но все ж таки – теперь его вовсе не было – так она с ним такую штуку выдумала: подвесила на ниточку под абажур, стол на середину выдвинули, уселись кружком чай пить, сахар на ниточке раскачали и – кому лизнуть достанется. Дети визжат, игре радуются: «Тебе! теперь – тебе!» – кричат и того не замечают, что все почему-то, им, то Роше, то Флоре, достается лизнуть… По вечерам тетя Мотя с мамой чулки| штопает или на спицах носки вяжет и Аду учит…

Только одного как-то бессознательно боялась Ада – старательно обходила стороной всякий разговор о Залмане. То есть обойти было невозможно, но Ада старалась не упоминать его имени, так – «наш папка», да и все. Вообще и Матрена Харитоновна из каких-то Аде не известных чувств не выспрашивала, даже будто сама отстранялась от упоминаний о нем, но однажды заглянула через спину в разложенные Адой карты, вгляделась, и вдруг как сметет их в кучу. Ада-то карты раскинет, а значения их толком не знает – так посмотрит-посмотрит и соберет. А тут показалось ей, что Матрена Харитоновна что-то плохое увидела. И правда, та вдруг говорит:

– Покажи мне его, у тебя же, небось, есть его карточка…

Ада хотела было сразу показать, но тут нехорошая мысль мелькнула: Залман такой ужасный, такой невозможный еврей, – не надо лучше…