banner banner banner
Парижские мальчики в сталинской Москве
Парижские мальчики в сталинской Москве
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Парижские мальчики в сталинской Москве

скачать книгу бесплатно


В давнем письме Цветаевой к мужу (от 2 ноября 1917 года) есть строчки: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”

. Теперь она приписала на полях: “Вот и пойду, как собака”. Но даже эта приписка показательна: ей очень не хочется уезжать из Франции. Не с радостью она поедет, а повинуясь чувству долга. Долга не только перед мужем, но и перед сыном. Цветаева не сомневалась: Мур – русский, горько будет ему жить эмигрантом в чужой стране. Еще в Чехии она писала: “…ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий”.

Ни к городу и ни к селу —
Езжай, мой сын, в свою страну…

Это она писала в 1932-м, когда Муру исполнилось семь лет. Через год Мур пойдет во французскую школу, где его будут считать русским. Впрочем, это никак не отразится на его социальном статусе. Никто Мура не обидит, не будет унижать как чужака.

Сергей Яковлевич некогда жаловался на французский национализм. Нет оснований ему не верить. Шовинизм – слово французское. Весьма вероятно, что гордому русскому офицеру могли бросить вслед что-то вроде “sale еtranger”(“поганый иностранец”). И все-таки Франция была страной сравнительно гостеприимной. Когда русский эмигрант Павел Горгулов убьет президента Франции Поля Думера, русские эмигранты в страхе будут ждать репрессий (от французского государства) и погромов (от французского народа). И не дождутся. Волна французской ксенофобии схлынет, едва зародившись.

После Второй мировой Франция станет второй родиной для миллионов эмигрантов разных этносов, рас, цветов кожи. Слова “волчий паспорт” станут анахронизмом.

Цветаева, сомневаясь, не решаясь оставить Францию, думала не только о долге перед мужем и о будущем сына, но и о собственном даре. Она понимала, что в СССР ей не дадут печататься. В лучшем случае позволят переводить. Однако найдется человек, который сумеет ее переубедить. Этим человеком был блистательный франкофил Илья Эренбург. Тот самый Илья Эренбург, что прожил в Париже много лет и создал едва ли не лучшую апологию французской толерантности. “Иностранец не чувствует себя во Франции одиноким”, – писал Эренбург. В своих “Французских тетрадях” Илья Григорьевич приводит множество примеров этой открытости французов и, между прочим, цитирует Карамзина: “…после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывает, что он не между своими”.

Немец Гольбах стал одним из самых известных деятелей французского Просвещения. Гейне, Мицкевич, Тургенев подолгу жили в Париже как у себя дома. Французскую поэзию не представить без грека Жана Мореаса (Пападиаментопулоса) и поляка Гийома Аполлинера (Костровицкого), науку – без полячки Марии Склодовской-Кюри, живопись – без испанца Пабло Пикассо, без итальянских (Амедео Модильяни) и белорусских (Марк Шагал, Хаим Сутин) евреев

.

Но в разговоре с Мариной Цветаевой Эренбург будет говорить совсем о другом. Сохранилось только одно, зато чрезвычайно интересное свидетельство этого разговора. Даже двух разговоров – в Париже и в Москве. Первый состоялся в 1935 году, во время международного писательского конгресса.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: Однажды вечером, во время Конгресса, о котором я говорил вначале, к нам заявилась Марина Ивановна Цветаева в состоянии какой-то взбудораженности, крайней нервозности. Не дожидаясь вопросов, она сказала маме: “Нина, я только что от Эренбурга, он мне говорил страшные вещи. <…> Вы знаете, мы с ним два часа сидели в “Rotonde”, и все два часа он мне объяснял, что я здесь чужая, что я как поэт здесь гибну, что в России меня ждут, что там не только моя родина, но и мои читатели, что от меня никто не потребует никаких отречений… Он говорит, что я ведь всегда жаждала революции духа и что русская революция есть, как это он сказал, преддверье этой революции духа… Он мне обещал сказочные тиражи, десятки тысяч экземпляров… Нина, вы понимаете, что это значит? Десятки тысяч будут читать меня…”

По серому лицу Марины Ивановны текли слёзы, ее волнение передалось маме, они обнялись. <…> Мать стала успокаивать Марину и объяснять ей, что Эренбургу можно вполне доверять, что он там, в Москве, вхож в самые, самые круги.

О втором, московском, разговоре Дмитрий узнал со слов Георгия Эфрона: “Марина стала Эренбурга горько упрекать: «Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели – здесь; а вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает». <…> Эренбург ответил Цветаевой так: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его: «Вы негодяй», – сказала она и ушла, хлопнув дверью”

.

Назад пути нет

Да не поклонимся словам!
Русь – прадедам, Россия – нам,
Вам – просветители пещер —
Призывное: СССР…

    Марина Цветаева

В конце тридцатых годов перелеты из Парижа в Москву были доступны членам правительства вроде Эдуара Эррио и немногим почетным гостям вроде Андре Жида. Время от времени в СССР из Франции прилетали отважные авиаторы-рекордсмены, такие как Мариза Бастье и Сюзанна Тилье. В июле 1937-го эти, говоря современным языком, авиаторки совершили перелет Париж – Кенигсберг – Москва – Иркутск.

Обычные люди могли добраться от Франции до СССР либо поездом, либо пароходом. Железнодорожных и морских маршрутов было несколько. Из Марселя можно было попасть в Одессу. Из Гавра – в Ленинград. На Восточном вокзале Парижа начинался путь в Москву. Кратчайший – через Германию и Польшу. И более долгий – через восточную и южную Францию, северную Италию, Австрию, Чехословакию и опять-таки Польшу.

Хотя “Интурист” в те времена уже существовал, но иностранных туристов было мало. В конце тридцатых в СССР приезжало от 13 000 до 20 000 иностранцев в год – в наши дни Антарктиду посещает вдвое больше туристов. Причем уже в 1939-м туристические программы стали сворачивать. В СССР бежали испанские республиканцы, спасавшиеся от генерала Франко. Приезжали за инструкциями деятели Коминтерна, от Мориса Тореза до Иосипа Броза (Тито). Случалось, что возвращались на родину белоэмигранты, такие как родители Мура и Мити.

На линии Ленинград – Лондон – Гавр – Ленинград до 1937 года ходили пароходы “Кооперация” и “Андрей Жданов”, а в 1937-м “Кооперацию” заменила “Мария Ульянова”. На этом пароходе, очевидно, покинул Францию и Сергей Эфрон. В июне 1939-го “Мария Ульянова” навсегда увезла из Франции Марину Цветаеву и Мура. Судно было грузопассажирским – палубы предназначались пассажирам, а в трюме находился большой рефрижератор, – но считалось довольно комфортабельным: каюты отделаны древесиной (ясенем и орехом) и устланы коврами.

Путь через Ла-Манш, Северное и Балтийское моря завершился 18 июня, когда пароход причалил у пассажирской пристани Ленинграда. Мур не писал о первых впечатлениях от СССР. Немного написала Цветаева: “Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь…”

Багаж[13 - Большая часть багажа (13 мест) была отправлена почтой в Москву на имя Ариадны Эфрон.] Цветаевой не только досматривали: “Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений” рисунки Мура. “Хорошо, что так не нравятся – рукописи!”[14 - Здесь и далее сохранены особенности пунктуации и орфографии Марины Цветаевой и Георгия Эфрона.] – замечала Цветаева. Она не упоминает, ограничились ли таможенники одними рисунками Мура или взяли себе что-то более существенное из парижского багажа. Никита Кривошеин, приехавший в СССР почти девять лет спустя, 1 мая 1948 года, рассказывал, что в Одессе таможенники так же без всякого стеснения “клали себе в карман то, что им нравилось из багажа пассажиров”.

Эта “добрая традиция”, по всей видимости, появилась на рубеже двадцатых-тридцатых. По словам Джорджа Сильвестра Вирека, в 1929-м на советской таможне смотрели, не привез ли въезжающий больше двух пар обуви. Лишнюю пару обуви конфисковали или облагали “изрядным налогом”. От Вирека отступились, только узнав, что он американский журналист.

Вместе с Цветаевой и Муром в Ленинград приехали беженцы из Испании, республиканцы и их дети. Днем испанских детей повезли на экскурсию по Ленинграду, к ним присоединился и Мур. Наивные, но внимательные дети увидели не только колонны Исаакиевского собора, атлантов Эрмитажа, кариатиды Невского проспекта, но и корпуса заводов, “бурые от дыма”: “У нас в Андалузии – заводы – белые, белят 2 раза в год”.

Тогда Марину Ивановну еще удивляло, почему же их не встречают муж и сестра. Сергей Яковлевич вынужден был дожидаться супругу в Болшеве, на даче. Анастасия Ивановна сидела в лагере.

Вечером Цветаева и Мур вместе с испанцами уехали в Москву. Знакомство с новой советской жизнью оказалось все-таки щадящим, слишком коротким, чтобы испугать, шокировать. Бывало ведь и хуже. В 1934 году Лилианна Лунгина и ее мать Мария Даниловна отправились из Парижа в Советский Союз. Ехали через Северную Италию и Австрию. Вагон был полон веселыми, легкомысленными пассажирами, что ехали с лыжами и горнолыжными костюмами на альпийские курорты. Но чем дальше на восток шел поезд, тем тоскливее становилось. Вместо жизнерадостных и обеспеченных туристов вагон заполнили “какие-то понурые люди”. Остановились у знакомых в Варшаве. Те в ужас пришли: “Куда вы едете, разве можно ехать в эту страшную страну? Там же голод!” Увы, это оказалось не враждебной пропагандой. В то время советско-польская граница проходила значительно восточнее Брест-Литовска, у белорусской станции Негорелое. Туда и прибыл поезд вместе с маленькой Лилианной и ее мамой.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЛИЛИАННЫ ЛУНГИНОЙ: Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – всё черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: “Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет”.

Именно через Негорелое всего три года спустя приехал в СССР Дмитрий Сеземан. Голод миновал. В 1935-м отменили карточки. Нищие, обессиленные люди больше не осаждали вокзалы. Однако и в 1937-м станция и советский вагон, куда пересели Дмитрий с матерью и отчимом, выглядели убого. В этом вагоне было “удивительно грязно”. Но пятнадцатилетний Митя, в отличие от тринадцатилетней Лилианны, интересовался политикой. Он смотрел на СССР глазами будущего коммуниста. Митя приехал в страну, которую сам Морис Торез называл подлинной родиной трудящихся: “…я ехал с ощущением восторга и не потому, что я возвращался в страну своих предков, ничего подобного, – потому что я ехал в страну построенного социализма”

, – вспоминал много лет спустя Дмитрий Сеземан.

О голоде Митя, вероятно, и не слышал. А если и слышал, то счел буржуазной клеветой на советскую действительность. Повсюду он искал подтверждения своим комсомольским представлениям о жизни. Бедность он счел благородной аскезой. Грубость пограничников, что “с огромными волкодавами совершили налет на наш вагон и, не спрашивая нас, жестоко перевернули наш скудный багаж”, он объяснял необходимостью. У революции еще столько врагов! Нужна бдительность. И лозунг “Граница на замке!” Митя счел совершенно правильным. Особенно же ему понравилась дешевенькая пепельница из черного пластика. На ней была надпись: “Завод «Красный треугольник». Второй сорт”: “Ты посмотри! Второй сорт! Разве ты когда-нибудь видела во Франции на каком-нибудь товаре надпись «Второй сорт»? Там обязательно напишут «Первый сорт», или «Высший сорт»”, или «Экстра», а здесь – пожалуйста – «Второй сорт». <…> Мы наконец в стране, где не лгут, где во всём правда!”

На Белорусском вокзале Митю и его семью встречал дедушка, академик Насонов, на лимузине, который даже парижанину показался роскошным. Поехали к академику на Пятницкую, в Замоскворечье, один из самых очаровательных районов старой Москвы. Митя вспоминал советский павильон на парижской Всемирной выставке: советская сказка, сказка о счастливой и безоблачной жизни в Советском Союзе, стране социальной справедливости, надежде всего прогрессивного человечества, становилась реальностью. И не только для него. Ариадна Эфрон, приехавшая в СССР в том же 1937-м, писала в Париж: “Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…”

Мы мало что знаем о первых советских впечатлениях Мура. Но даже весной 1940-го, пережив арест сестры и отца, он сохранял совершенно советский взгляд на мир: “По-моему, нужно было бы устроить в нашей школе курсы «истории ВКП(б)» для всех желающих – это была бы замечательная штука”

.

Дмитрий Сеземан тоже поначалу не был разочарован: “…всё то из советской жизни, что открывалось моим глазам, мне очень нравилось”.

Русская жара

Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слёз в посудный таз”.

Одна из немногих записей Марины Цветаевой, посвященная первым месяцам жизни в Советском Союзе. Эти строки многое говорят не только о душевном состоянии Цветаевой, не только о ее дурных предчувствиях, которые сбудутся очень скоро. Это запись и о московской погоде. Советская Россия встречала такой жарой, что оказалась непривычна даже для Цветаевой. А ведь она помнила климат не только Парижа, но и южной Франции. “Безумно-жарким” называет лето 1939 года Надежда Катаева-Лыткина.

“Жара удушающая”

, – записывает Елена Сергеевна Булгакова 15 июня 1939 года, незадолго до приезда Цветаевой и Мура в Москву. 18 июня Булгакова возвращалась из Большого театра: “Дикая жара. Впечатление, что весь партер и оркестр – белый, так как все непрерывно машут платками, афишками и веерами”

.

Московский климат предвоенных лет более континентален, чем в наши дни. Зимы были много холоднее, а лето – жарче. Лето 1937-го также было жарким, а летом 1938-го были установлены многие температурные рекорды, которые продержатся до знаменитой аномальной жары 2010-го, когда в Москве стояла погода, характерная для Саудовской Аравии. Дневник Елены Сергеевны богат сведениями о погоде, которые позволяют дополнить сухие сводки метеостанций.

27 июня 1937 года: Жара всё стоит нестерпимая. У нас в квартире духота – квартира вся на солнце.

28 июня 1937 года: Стоит дикая жара.

2 июля 1937 года: …Началась сильная гроза, которую мы ждали уж давно, умирали от жары.

30 августа 1938 года: В Москве стоит небывалая жара – неестественная, непонятная.

Мур тоже писал о погоде и жаловался на чересчур теплое московское лето. Правда, его дневник за 1939-й не сохранился, но год спустя, 11 июля 1940 года, он запишет: “Сегодня меня тошнило и была мигрень. Очень жарко, и это неважно действует на организм”

.

Летняя жара обычно перемежается ливнями и грозами. Им далеко до тропических, но жителю средних широт и эти летние шквалы запоминаются надолго. Никакой зонтик не спасет от потока воды. А гром и молния заставят вздрогнуть даже взрослого мужчину.

“Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, помутнел, размазался и растворился.

Вода сплошною пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали нити, небо лопалось, комнату больного заливало трепетным пугающим светом”

.

Какой читатель “Мастера и Маргариты” не помнит этой грозы? Но Ивану Бездомному еще повезло. За пуленепробиваемыми стеклами клиники доктора Стравинского Иван мог лишь смотреть на пугающую тучу “с дымящимися краями”, а потом на “радугу, раскинувшуюся по небу” после дождя.

Автобиографического героя “Московской книги” Юрия Нагибина гроза застала на улице: “Длинная отвесная молния упала на город, далеко, за Остоженкой, – странен был ее отблеск в фольге застывшей реки, – и тут же, без проволочки, грянул такой громище, что виски заломило. И, не дав оправиться от потрясения, другая молния пересчитала подвесы моста, и гром прозвучал в самом металле.

Мы не обогнали грозы. Уже в виду станции метро с голым, обобранным окрестом – исчезли все газировщицы, мороженщицы, цветочницы и папиросницы, – нас затопил огромный ливень. Он возвестил о себе дробью тяжелых, полновесных ударов, будто не дождевые капли окропили крыши, стены, листву деревьев, асфальт, а ртутные виноградины – пригоршнями из могучей длани. И сразу рухнул поток. Дождь бил в полуоткрытый от усталости рот, словно струя вина из бурдюка. Одежда приклеилась к телу, волосы облепили лоб, виски, щеки, в туфлях смачно, жирно зачавкало. Ни к чему стало торопиться. Мы, как водяные, уже и не мыслили себе иного состояния, кроме такого вот, вдрызг измокшего. И мы пошли неспешным, прогулочным шагом. Нас всё время обгоняли люди, и к метро мы подошли почти в одиночестве”.

Казалось бы, Мура не должны были удивить ни московская жара, ни сильные, внезапные ливни. То и другое для Парижа обычно. Непривычен был резкий переход от прохладной весны с заморозками к летнему пеклу.

“У нас не май, а октябрь”

, – пишет Цветаева Але 23 мая 1941-го. Почти в одно слово с ней Мур: “Конец мая, а серо, холодно, дождливо, деревья еле вяло запушились”

. Но не пройдет и трех недель, как в Москве уже “стоит жара, сменившая частые ливни”. “Хожу по липкому асфальту”

, – напишет Мур своей сестре. Переход к осенним холодам бывал столь же резким. В 1939-м первые заморозки случились 11 августа.

Первая коммуналка и первые соседи

Летом 1939 года Мур и Митя жили в поселке Новый Быт на железнодорожной станции Болшево, в большом и довольно просторном бревенчатом доме. Его построили еще в 1933 году по заказу управления “Экспортлес” при Наркомвнешторге. На адресах того времени значится: Московская область, станция Болшево, улица Новый Быт, дом 4/33. В 1938-м дачи на некоторое время перешли под управление НКВД. Там чекисты и разместили семьи своих агентов, эвакуированных из Франции. Сергей Яковлевич жил под конспиративной фамилией Андреев, его соседи Клепинины-Сеземаны – под конспиративной фамилией Львовы.

Дом в Болшево известен многим поклонникам Цветаевой. Если вы еще не бывали там, то без труда найдете в интернете фотографии этих добротных одноэтажных домиков. “Экспортлес” пустил на их строительство лучшую древесину, она не сгнила, не пришла в негодность и до наших дней. Дмитрий Сеземан называет дом “прекрасной болшевской дачей”. Для одной семьи жилье и в самом деле прекрасное, особенно по меркам советской России тех лет. К тому же за него не надо было платить. Но это все-таки была коммуналка. У семей “Андреевых” и “Львовых” были свои комнаты, а кухня и гостиная остались общими.

Здесь надо сказать несколько слов о незаурядной семье Клепининых-Сеземанов. Мать Дмитрия и Алексея Сеземанов Антонина (Нина) Николаевна Насонова – дочь профессора, затем академика Николая Викторовича Насонова. Долгое время существовала красивая семейная легенда, по которой мать Дмитрия, беременная им на девятом месяце, бежала из советского Петрограда в Финляндию по льду Финского залива. Но недавно внучки Нины Николаевны Марина Мошанская (Сеземан) и Наталья Сеземан провели собственное исследование. Из документов Центрального архива ФСБ, прежде всего из личного дела их отца Алексея Сеземана, старшего брата Дмитрия, стало ясно, что реальность была несколько иной. Первый муж Нины Николаевны, известный философ, профессор Василий Эмильевич Сеземан еще до революции был гражданином Великого княжества Финляндского. После женитьбы гражданство должна была получить и жена. Когда Финляндия стала независимым государством, Сеземаны автоматически получили гражданство Финляндской республики, и осенью 1921-го Сеземан с женой уехали из голодного Петрограда в Финляндию. Сохранилась фотография, где молодая, красивая и в то время беременная Дмитрием Нина Николаевна стоит рядом с маленьким Алексеем. Подпись – 1922 год. Это январь, а Дмитрий родится в начале февраля. Перед нами явно не беженка, а цветущая, вполне благополучная женщина. В карантине, куда помещали всех русских беженцев, не делая исключения для генералов и бывших фрейлин, Нина не побывала.

В Финляндии супруги не остались, а уже в 1922-м переехали в Берлин, который был тогда настоящей столицей русской эмиграции. Вскоре они разойдутся. Профессор Сеземан получит приглашение читать лекции (на немецком) в университете Каунаса, куда и переедет. Он решит навсегда связать свою жизнь с Литвой, своей новой родиной. Выучит литовский настолько, что сможет не только читать лекции по-литовски, но и писать статьи, монографии и переводить Аристотеля на литовский язык. Нина уедет в Швейцарию, а затем во Францию, где выйдет замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Но Василий Эмильевич[15 - Я читал и слышал много рассказов о Василии Сеземане. Ни одного дурного слова. Человек молчаливый, скромный и честный, трудолюбивый, эрудированный. Очень способный к языкам. Сеземан, известный философ-неокантианец, преподаватель, переводчик, историк философии, будет украшением университета Каунаса, а в январе 1940-го перейдет в Вильнюсский университет.] не забудет свою первую семью, будет навещать Алексея и Дмитрия.

Нина Николаевна была художницей, еще до революции брала уроки у Петрова-Водкина, а в Париже писала иконы. В православном храме Трех Святителей на rue P?tel и сейчас, говорят, есть четыре иконы ее работы. Брат Николая Клепинина Дмитрий окончил в Париже знаменитый Свято-Сергиевский богословский институт, где преподавали выдающиеся русские философы, православные богословы, историки церкви и историки культуры: Сергий Булгаков, Георгий Флоровский, Георгий Федотов, Борис Вышеславцев, Владимир Ильин, Владимир Вейдле, Василий Зеньковский, Антон Карташев. Со временем Дмитрий Клепинин станет священником.[16 - Во время Второй мировой войны станет участником Сопротивления, вместе с матерью Марией (Скобцовой) спасет от ареста и гибели многих евреев. В 1943-м будет арестован гестапо и умрет в концлагере Бухенвальд. Причислен к лику святых.] Николай в двадцатые годы занимался церковной историей и даже написал работу об Александре Невском. Но религиозность не спасла Николая и Нину от увлечения большевизмом.

Дмитрий Сеземан писал про “авантюристические черты” и “бурный, едва ли не испанский темперамент” своей матери. Три ее брата стали известными учеными. Их жизнь была интересной, насыщенной, творческой. Но женщине в те времена общество предоставляло слишком мало возможностей для самореализации. Предполагалось, что долг ее – быть только женой и матерью. А вот спецслужбы предложили умной и энергичной Нине Николаевне интересную работу, полную риска и приключений.

Темные месяцы

В исторической науке есть такой термин – “Темные века”. Они были в истории Западной Европы, в истории Византии, в истории древней Эллады. Темными их назвали от того, что мы немногое о них знаем: слишком мало следов осталось, особенно письменных. Скажем, основными письменными источниками по древнегреческим Темным векам до сих пор остаются “Илиада” и “Одиссея”.

Термин “Темные века” оказался настолько удачным, что у историков его позаимствовали даже физики-космологи. Их “века” тянутся сотни миллионов лет. Позаимствуем и мы этот термин, хотя темными будут у нас не века, а только месяцы.

Жизнь семьи в Болшево хорошо исследована литературоведами, биографами Цветаевой. Главным источником для них стали мемуары выживших обитателей болшевской дачи и гостей, что приезжали в Болшево. Но мемуаристы писали прежде всего о Цветаевой. Мур и Митя оставались героями второго плана. Поэтому об их жизни известно немного.

Правда, уже летом 1939 года Мур вел свой дневник, но его конфискуют при аресте Ариадны Эфрон. Вряд ли дневник четырнадцатилетнего мальчика представляет такую уж государственную тайну, что его нельзя ни опубликовать, ни хотя бы показать исследователям в архиве. Скорее всего, дневник безвозвратно утрачен. Потерян или уничтожен, как неценный для “органов” документ.

Эфронов было четверо, Клепининых-Сеземанов – семеро: Нина Николаевна с Николаем Андреевичем, трое детей Нины Николаевны – младшая дочь Софья, Дмитрий и старший сын Алексей; с февраля 1939-го в Болшево жила и жена Алексея, девятнадцатилетняя Ирина Горошевская с маленьким (родился 22 января 1939 года) сыном Николкой.

Правда, Ариадна Эфрон часто оставалась ночевать в Москве. Николай и Нина уезжали на день в Москву. В Москве работал и Алексей.

В Болшево регулярно гостила Эмилия Литауэр, подруга Нины Николаевны и соратница Сергея Яковлевича еще по евразийскому движению. Дмитрий Сеземан пишет, что это была “маленькая, хрупкая женщина, вся сотканная из пролетарского интернационализма и еврейской скорби”

. Такой же постоянной гостьей была загадочная Лидия Бродская, гимназическая подруга Нины Николаевны.

Вместе с Алей на дачу часто приезжал преуспевающий московский журналист-международник Самуил Гуревич (Муля).

К населению дачи надо бы прибавить и зверей. Жив был еще белый глухонемой бульдог Билька, привезенный Клепиниными из Парижа. Аля подобрала котят, которые будут жить при болшевской даче, Цветаева называет их просто “кошками”. Был еще рыжий кот, который прыгал в колыбель к Николке.

“В двух наших семьях параллельно как бы существовало два мира. <…>…Мир взрослых, полный страха, тревоги, напряженности и попытки скрыть его. И мир детей, обо всех этих страхах понятия не имевших”

, – вспоминала Софья Львова.

Взрослые жили в ожидании несчастья, беды, катастрофы. Умная Нина Николаевна давно всё поняла. Она называла болшевскую дачу “домом предварительного заключения”. Дмитрий вспоминал, что его мать “едва ли не с первого дня возвращения на родину” пребывала в состоянии “подавленного ожидания конца”

.

Сергей Яковлевич тоже был подавлен. Мужественный боец, энергичный и толковый разведчик превратился в “растерянного пожилого человека”. Он любил возиться с детьми, играл с ними, благо времени было более чем достаточно. Сергей Яковлевич нигде официально не работал, а деньги от государства получал. Но он болел. Прикроватный столик был уставлен лекарствами. Цветаева писала: “Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха”.

Тут, видимо, не о страхе болезни речь. Дмитрий Сеземан вспоминал, как “из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу успокаивать”.

Едва ли не все, кто видел Цветаеву в Болшево, пишут о ее раздражительности, нервности: “…вспыхивала из-за мелочей” и даже “без видимого повода”. “Мой любимый неласковый подросток – кот”, – писала Цветаева о Муре. Но со стороны казалось, что неласкова с ним сама Цветаева: “Однажды после стычки (с матерью. – С.Б.) Мур чуть не убежал под электричку”

. Мите Цветаева запомнилась “неприятным человеком в общежитии, труднопереносимым”.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИРИНЫ ГОРОШЕВСКОЙ: Марину Ивановну многое раздражало. <…> Я несла мимо ее комнаты кастрюльку с кашей для моего ребенка. Ручка у кастрюльки вывернулась, и каша разлилась. Марина Ивановна выскочила и бурчала ужасно, мол, нести нужно более аккуратно.

Настроение “детей”, к которым причисляли девятнадцатилетнюю Ирину, 22-летнего Алексея и 26-летнюю Ариадну, было совсем другим. По крайней мере внешне. “Мы целый день играли в прятки, старались загнать Митю на крышу. Однажды, несмотря на его слабые легкие, закрыли Митю в погребе, захлопнули крышку и танцевали на ней. <…> Играя в прятки, я залезла в собачью будку. И т. к. я после родов поправилась, то не смогла из нее вылезти. Так и ползала с будкой на спине”

, – вспоминала Ирина Горошевская. Муж Ирины, журналист-международник, сотрудник престижного издания “Ревю де Моску”, играл в эти игры вместе с женой, братом и, видимо, со сводной сестрой и с Муром. Неудивительно, что Дмитрию Сеземану жизнь в Болшево казалась приятной.

Не меньше радовалась жизни и Аля. У нее в разгаре был роман с Мулей Гуревичем, красивым, умным, ироничным мужчиной. Он был журналистом-международником, причем высокого полета. В 1937-м он заведовал редакцией журнала “За рубежом”, а еще прежде был заместителем знаменитого Михаила Кольцова в “Жургазе”, объединявшем несколько десятков изданий. Незадолго до ареста Кольцова Гуревич потерял работу и был исключен из партии, но остался на свободе. Со временем он восстановится в партии и вернется на престижную, высокооплачиваемую работу. Полгода спустя Мур напишет о нем так: “…друг интимный Али, моей сестры, исключительный человек. <…> Муля работает с утра… до утра, страшно мало спит, бегает по издательствам и редакциям, всех знает, о всём имеет определенное мнение; он исключительно активный человек – «советский делец». Он трезв, имеет много здравого смысла, солидно умен и очень честен; знает английский язык, был в Америке, служил в Военно-морском флоте. Муля исключительно работоспособен; нрав у него веселый, но, когда речь идет о деле, он становится серьезным и сосредоточенным. Он очень ловок и производит впечатление человека абсолютно всезнающего и почти всемогущего”.

Аля не сомневалась, что Муля любит ее, и смотрела на этого блестящего советского дельца как на мужа. Не будущего, а уже настоящего, хотя тот еще не развелся (и не разведется) со своей женой Александрой Левинсон (Шуреттой). Летом 1939-го Аля была столь жизнерадостной, что Марина Ивановна усомнилась в ее искренности: “Энигматическая Аля, ее накладное веселье”.

Как будто чужд этому веселью – подлинному ли, накладному ли – был сам Георгий. Он приехал в СССР к преуспевающему отцу, который “в чести” на своей любимой родине. А вместо этого Мур увидел “шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшево. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно”

. Отношения с Клепиниными у Мура предстают не такими уж дружескими. На даче “сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади”. Отец был “законспирирован”, мать почти не выезжала из Болшево, но ее отношения с Муром натянутые: “…я – один с Митькой”, – пишет Мур об этом времени.

Смертники

Когда Мур думал, будто его отец на родине “в чести”, он почти не заблуждался. По словам Лидии Бродской, Сергея Эфрона и чету Клепининых в СССР встретили “с большим почетом”

. Первый год своей советской жизни Сергей Яковлевич провел в хороших ведомственных санаториях, а ведомство у него было могущественным и богатым. В Одессе Эфрон принимал морские и хвойные ванны, в Кисловодске – ванны минеральные, пил целебный нарзан. Он мог не заботиться ни о куске хлеба, ни о крыше над головой.

По словам Дмитрия Сеземана, из всех обитателей болшевской дачи работала одна Аля. Работал еще Алексей, но он чаще жил в Москве, в Болшево только приезжал.

Остальные не работали. При этом обитатели болшевской дачи ни в чем не нуждались. За жилье не платили. Продукты привозили из Москвы. Цветаева писала о тортах и ананасах. В материальном отношении это были, очевидно, лучшие месяцы в СССР. Относительное благополучие Эфронов и Клепининых вполне понятно. Советские разведчики жили в условиях привилегированных, но и цена этого благополучия была высокой.