скачать книгу бесплатно
Тогда-то, в больнице, Георгий и пришел к заключению, что жить по лжи – это преступление; жить нужно по правде. Но как жить по правде, если вокруг – одна ложь? Он не остыл к детям, не оттолкнул их, но что-то в нем надорвалось, какая-то струна счастья и удовлетворения жизнью в семье, с детьми, ради детей – лопнула.
Он ходил на работу, жил как во сне, приносил деньги домой, не запил, не загулял, но словно омертвел заживо, замкнулся, закрылся в своей душе плотно. Тогда он еще не пришел к выводу, что, как бы ни было тяжело в жизни, нужно выяснять отношения до конца, тогда ложь лопается и не остается между людьми ни фальши, ни вражды, ни ненависти… Это пришло к нему позже, и не к нему одному, а к ним с Катей вместе. Ведь в то как раз время, год назад, тяжелое, страшное время для Георгия, и приехала в министерство в командировку молоденькая инженерша из Свердловска; все вопросы – так совпало – пришлось решать ей с Георгием, и поразило ее в нем то, что он был совершенно не таков, как все: ни разу не сказал ни одного пошлого и двусмысленного слова, ничего не предлагал и ни на что не намекал, не шутил, не заигрывал, а был прост, вежлив, сосредоточен и в то же время – как бы за тысячи километров от всего, что творилось в отделе, в министерстве, вообще в мире. Он был бледен, худ, глаза глубоко запали, и столько в них угадывалось страдания и муки, столько боли и горечи, что однажды Катя не выдержала и прямо спросила его:
– У вас случилось что-то тяжелое?
Он посмотрел на нее с непониманием, потом с удивлением.
– Да? – повторила она вопрос.
И поскольку он решил к тому времени, что ложь – преступление и что жить нужно по правде, ему пришлось искренне ответить:
– Да.
– Вы знаете, я замечала, – сказала она, – тот, кто страдает, становится очень красивым человеком. Вы удивительно красивый. У вас красивое лицо. И красивая душа. Да, да! – Она сама не понимала, почему, с какой стати, на каком основании говорит ему эти слова, и очень испугалась, что сейчас он может рассердиться и перестать разговаривать с ней.
А он смотрел на нее и ничего не понимал.
Какие странные, удивительные слова говорит ему эта молодая женщина. Кто она? Откуда взялась? Почему так разговаривает с ним?
– Я живу в Свердловске, вместе с бабушкой, – как будто услышав его, объяснила она. – И вот знаете, мне бабушка всегда говорит: главное в жизни – любовь, и назначение женщины – любить, но любить она должна только красивого душой человека.
(В то время, в прошлом году, бабушка Кати была еще жива, но вот недавно, весной, умерла; умерла с легким сердцем: она знала, – Катя открылась ей, – что внучка наконец встретила именно такого человека.)
– Как зовут вашу бабушку? – спросил тогда Георгий.
– Так же, как и меня, Екатерина, Екатерина Ивановна, – ответила Катя.
– У вас такая удивительная бабушка.
– Правда? – улыбнулась Катя озарённой улыбкой.
– Правда.
С работы, из министерства, они вышли вместе, и направились в сторону министерской гостиницы, где жила Катя; отчего и почему, Георгий и сам не знал, но рассказал вдруг Кате все, что было его жизненным крестом и камнем.
– Ах, как хорошо, – сказала Катя, – что я никогда не видела ваших детей.
– Что же тут хорошего? – не понял Георгий.
– Когда видишь детей – их всегда жалко. Но жалость затуманивает правду о мужчине.
– Что же это за правда о мужчине?
– Правда такая: мужчина рождается для того, чтобы растить своих, а не чужих детей. Так мне всегда говорит бабушка.
Георгий, удивленный и пораженный, какое-то время молчал.
– Да, в самом деле, Катя, у вас необыкновенная бабушка, – наконец задумчиво проговорил он. – Я люблю своих детей. Но я жить не могу, места себе не нахожу, потому что они не мои. Я воспитываю чужих детей. Это страшно.
– Страшно не это. Страшно то, что и вы, и они – живете во лжи. Ложь разрушает жизнь, любовь, красоту. Ложь разрушает все. Вы не должны допускать этого.
– Но что я могу сделать?
– Вы сами недавно говорили: истина в том, чтобы жить по правде. Живите по правде.
– Да где эта правда?
– Вас должны любить, а не обманывать. И тогда родится ваш ребенок. Собственный. Ваш сын. В этом и будет счастье и правда жизни.
Он опять, в который раз за сегодняшний день, посмотрел на нее удивленно и пораженно. Сколько ей лет? Скоро двадцать два года. Странно…
Но потом, в течение долгого года, когда волна сближения неминуемо вынесла их на гребень взаимной любви, он все-таки страшно мучился, когда изменил жене Марине в первый раз. И хотя Катя горячо убеждала его, что он изменил не жене, а изменил лжи, с которой мучился долгие-долгие годы, он все же понимал: он изменил не только жене, но и как бы всей прежней жизни разом, подвел какую-то черту, пришел к какому-то первому итогу в жизни, и итог этот был малоутешителен: семья разрушена, дети чужие… И когда Катя, как озарение, предложила Георгию бросить все, уехать в Свердловск и начать новую жизнь, он не поверил, что есть, оказывается, и такой выход. Но бросить Москву? Квартиру? Семью? Детей? Он должен был всерьез поговорить с женой, чтобы она дала согласие на развод, он должен был выяснить с Мариной отношения до конца, чтобы между ними не осталось фальши, вражды и ненависти, и на весь его горячий монолог Марина ответила презрительным согласием-усмешкой: «Развод? Пожалуйста! Только не забудь про алименты – и катись на все четыре стороны! Можешь даже на дряхлом своем «Москвиче». А квартира и все, что накоплено за совместную жизнь, – мне и детям. Надеюсь, ты не против?!» Конечно, он был не против. Он сел в машину, посадил в нее Катю и помчался в Свердловск. Навсегда. В Катину однокомнатную квартиру. Но прежде чем он уехал, Володька Першинов, знакомый художник, с которым они когда-то вместе учились в школе-интернате, сказал Георгию, попивая водочку и не закусывая даже огурцом:
– А ты, оказывается, не просто дурак, а еще и подлец отменный!
Чего, конечно, Георгий никак не мог понять и очень поразился.
И взлохмаченный, небритый, не имеющий денег и славы, но любящий свободу художник объяснил ему свою мысль, не забывая при этом пить водку, которой на прощание угощал его Георгий.
– А подлец потому, дорогой Гоша, что правдолюбцы – они большие негодяи на поверку выходят. О, ты прав, конечно, и правда на твоей стороне, ты чист, Гоша, как детская слеза, но вот дети твои, Светка с Алешкой, они в вашей демагогии не разбираются: им что правда, что ложь – одинаково, им главное – ты их отец, они тебя отцом считают, папой называют, а ты…
– Но они мне чужие. Они не мои… Марина обманула меня… надругалась…
– А тебе, значит, главное, чтоб они из твоей капельки вышли? Чтобы обязательно из малюсенькой твоей капельки? А что ты сиротами их делаешь – это ничего? Они-то для тебя, может, и чужие, но ты-то для них – родной. Родной отец! Откуда там их мать взяла, из твоей или чужой капельки, они не знают, не ведают, не доросли еще, а вот что отец бросает их – это им понятно. Это им сердце рвет, Гоша!
– А мне – не рвет?
– Тебе – не рвет. Не рвет, раз правду свою так бережно лелеешь. Да и потом, Гошенька, не забывай, разве мало ты бывал и наслаждался в лоне жены своей?! А дети твои из того же лона вышли, оттуда же, откуда ты годами черпал усладу и каждодневное вдохновение. Так что правда твоя – с кровоточинкой. Ох, поплачешь еще, попортит тебе жизнь кровушку. Таких-то, как ты, которые с правдой носятся, как с писаной торбой, их жизнь крепко по голове бьет! Правдолюбцы – они хуже воров, обкрадывают жизнь, высасывают из нее живительные соки.
Слушал все это Георгий с оторопью, вроде понимая и не понимая Володю Першинова, но отступать и каяться было поздно – прощание неминуемо надвигалось… К тому же Катя не раз предупреждала Георгия, что тысячи людей будут говорить ему, будто он безумец, но слушать никого нельзя, потому что на лжи, какой бы она ни была – приглядной или чудовищной, нельзя построить ничьего счастья: ни своего собственного, ни счастья детей. И с этим Георгий был согласен.
Вот так они и уехали. Четыре дня назад. А вчерашнюю ночь провели здесь, на берегу Чусовой, – совсем немного до дому не добрались, до Свердловска.
И вот – эта неожиданная встреча с невменяемым – по-другому не скажешь – хозяином лесной избушки. Кто он? Почему с такой яростью и бешенством набросился на них?
– Идиот какой-то, – бормотал Георгий. – Ненормальный…
– Нет, мы не можем так просто уехать, Гоша, – как в заклинании повторяла Катя. – Это будет предательство, предательство самих себя. Что мы ему сделали? За что он нас? Как мы сможем жить дальше, зная, что нам ни за что ни про что плюнули в самую душу? Мы должны выяснить, разобраться…
– Что ты предлагаешь, маленькая? – пытался он ее успокоить.
– Может, нам вернуться к нему? Попробовать поговорить? Объясниться? Если мы сейчас уедем, нам плохо будет, мы словно убежим от какой-то правды, от какой-то ужасной тайны – без понимания, без попытки даже вникнуть в нее, принять или отринуть. Нас оскорбили? Унизили? И вот – мы бежим? Как же так, Гоша?!
И она уговорила Георгия: все-таки пока остаться здесь, у реки. Подумать. Взвесить все. Успокоиться наконец…
Да, к тому времени, к вечеру, когда Егор закончил окучивать картошку и начал собираться на рыбалку, он, кажется, совсем выбросил из головы сегодняшний приход участкового. Нечасто навещал его Паша Востриков, но все-таки визиты его раздражали, бередили душу. Чего шляется, спрашивается?
Хотя, с другой стороны, все понятно: о себе печется Востриков, о том, чтобы порядок и спокойствие были на его участке.
Ну, да ладно, черт с ним, хватит о Пашке думать!
Егор подхватил рюкзак со снастями, длинные ореховые удилища и, умиротворенный горячей работой на огороде, а затем сытным вкусным обедом, отправился по тропинке к реке.
Здесь, на Чусовой, у него много заветных мест, но все же больше других он любил одну прибрежную поляну: на излете ее река делала крутой поворот и утекала в долгие видимые дали голубой извилистой змейкой; сядешь на поляне, забросишь удочку, а сам смотришь то на эту убегающую ленту реки, то на противоположный ее берег, где – редко для здешних, заросших черемушником мест – открывались широкие густотравные луга, усыпанные, как вот сейчас в июне, бело-желтыми ромашками. Удивительно смотреть, как в ранний предбудный час, когда трава омыта росой и луга на том берегу сплошь зеленые, они, эти луга, начинают преображаться, как только над излучиной реки подымается солнце: ромашки, к ночи закрывшие свой желто-белый наряд, с первыми лучами солнца вновь расправляют белые широкие лепестки, лукаво и игриво выглядывая из своего бело-веерного оперения. Или, наоборот, к вечеру, с заходом уставшего за день солнца, начинают прятать желтые головки в белых лепестках, а потом и вовсе закрываются зеленым исподним опушьем, и весь луг, будто и не было на нем никаких ромашек, вновь превращается в одну колышащуюся зеленую ниву.
На этой поляне, на излучине Чусовой, Егор обычно ставил несколько вёршей-плетух – на разной глубине. А корм набивал самый пестрый: от густоароматного распаренного гороха или разваренного геркулеса до обычной хлебной корки или связки крупных дождевых червей; оттого и рыба шла к нему всякая: от лещей и язей до окуней и ершей.
Вот и в тот раз, придя на заветное место, Егор в первую очередь управился с плетушками, забросил их на разную глубину по всей линии прибрежной низины; кстати, кто не знает, никогда не найдет вёрши: колышки, к которым Егор привязывал бечевку, он вбивал так, чтобы они были не на берегу, а в воде, и чтобы полностью скрывались в ней; так учил делать еще дед Савелий, в далеком детстве, и казалось внуку, что он совершенно не помнил этого, а вот пришлось жить одному, на реке, в дедовой избе, и сразу все вспомнилось, выплыло из туманной дали подсознания ли, памяти ли родовой – кто знает?..
Управившись с плетухами, Егор отошел в сторонку, поднялся на небольшой взгорок, где под густым черемуховым кустом, склонившимся над Чусовой, спрятался тихий и глубокий омуток; здесь-то и любил Егор посидеть с удочкой, потаскать на червя или на мотыля крупного темно-полосатого донного окуня. Вот этого, донного окуня, особенно любит щука (щука глубинная и аршинная), которая таится не в траве, а в ямках и в забережных расщелинах: бывало, и до десяти килограммов попадались щуки на Егоровы жерлицы – и именно на донного окуня. Их, этих окуней, Егор ловил этак с дюжину, сажал в садок, потом пробирался тропой по густым прибрежным зарослям, где в укромных и постоянных местах были спрятаны похожие на удилища, но покрепче, подлиннее, жерди-хлысты, к концам которых он и привязывал накрепко рогульки-жерлицы. Окуня не цеплял за губу или, того хуже, за спину, а «подшивал»: металлический поводок просовывал окуню под жабру, кольцом соединял поводок с крупным крючком-тройником, а свободный конец поводка, связанный с леской и идущий как бы вдоль окунева хребта, иголкой с ниткой буквально «пришивал» (одним-двумя стежками) к мясистому устью спинного плавника; сам окунь оставался цел и невредим и, главное, когда рвался в воде на свободу, совершенно не изранивал себя, не терзал свою плоть и мог оставаться живой лакомой приманкой для щуки долгие дни и ночи…
…Клев шел азартный; не успевал Егор насадить червя и забросить крючок в омут, как поплавок начинал мощно и резко подрагивать, а затем, только зазевайся, разом уходил в далекую глубину реки. Конечно, если ловить окуня не для жерлицы, лучшего ничего не придумаешь: дай ему хорошенько и наслаждённо заглотнуть наживку и тащи наверняка. Но в том-то и дело: для жерлицы окунь нужен такой, который не заглотит червя, а только-только, как говорится, заложит его за губу, – тут-то и надо дергать! При такой ранней подсечке с крючка сходит, пожалуй, каждый второй, а может, и более частый окунь, но зато если вытащишь вовремя подсеченного окуня – он-то и есть самый первый живец на жерлицу. На эти случаи у Егора обычно два ведерка-садка: один – для верных живцов, едва прихваченных крючком за губу (эти будут жить долго), второй – для окуней, которые в жадности и азарте успели заглотить червя глубоко (эти умрут – или, на рыбачьем языке, «уснут» – быстро).
Так Егор и сидел: слева прибывало ведерко окуней для ухи, справа – для жерлицы; справа, конечно, медленней: там не только поживей, но и покрупней окунь нужен, потемней, самый, как говорится, из донный.
Наконец, наловив живцов сколько надо, Егор подхватил правое ведерко, рюкзак с жерлицами и по тропинке нырнул в кусты. Черемушник нещадно хлестал по лицу, но Егор только усмехался. Вообще к физической боли или лишениям он относился поразительно – как бы вовсе не замечал их. Или даже наоборот – шел им навстречу с улыбкой, с вызовом. И лицо, и руки, и ноги – все у него было в ссадинах, царапинах или в кровоподтеках, а ему хоть бы хны.
У первого же хлыста-жердины Егор широкой ладонью черпанул из ведра самого крупного окуня, «подшил» его и, петлевым узлом привязав жерлицу к пружинистому концу хлыста, накрепко воткнул жердь в глинистый податливый берег. Окунь, обезумевший в свободной стихии воды, отчаянно рванулся в глубину реки, но не тут-то было – крученая леска властно держала его в плену, и тонкое, но крепкое охвостье жердины заплясало-задергалось под резкими рывками окуня. Егор улыбнулся: «Давай, давай…». Живец ходил кругами, то забирая в глубину, то выныривая в поверхностные струи реки, но вырваться из плена не мог, что-то упорно мешало ему, и он на время смирялся, начинал хитрить: вставал головой точно против течения, осторожно и тихо-однообразно работая хвостом и спинным плавником, и, главное, старался держаться в тени какого-нибудь побега водорослей, которых, конечно же, было немало в Чусовой. «Хитри-хитри», – усмехнулся Егор, теперь зная наверняка, что жерлицу поставил удачно: и глубина хороша, и окунь понапрасну не рвет жабру, успокоился.
От первой Егор пошел ко второй жерлице, от второй – к третьей, и так по всему берегу расставил жерди-хлысты, с висящими на них жерличными роготульками. Главный секрет был один: чтоб угадывалась омутовая глубина и чтоб травы вокруг кипело поменьше. Тогда и окунь не запутается, и щука, если возьмет, не замотает леску в водорослях.
А когда, расставив жерлицы, Егор вернулся к полянке, уже начали синеть сумерки. Взмахнув пару раз топором, Егор нарубил сушняка и развел небольшой костерок у изножья взгорка, с подветренной стороны, – на всегдашнем своем месте. Сколько жил здесь и сколько рыбачил, постоянно устраивал костер на этом пятачке. Тут и тихо, и не ветрено, и вода совсем рядом. И кажется порой: широкими отблесками костра горит-пылает сама текущая река, а луна над потубережными лугами обливает вечерние и ночные травы золотистым светом. Где-то ухнет филин, где-то треснет сучок, где-то журчит-спотыкается о камень незасыпающая Чусовая – вот и все звуки ночного времени; а как только разгорится покрепче сушняк, займется полешко потолще, поосновательней, так и эти звуки отступают в сторону – горит-потрескивает гулко костерок. Он горит и потрескивает, а ты варишь ушицу, и на огонь смотришь, и думаешь – думаешь о многом и как бы ни о чем, и так хорошо, спокойно на душе, столько умиротворения, непривычной услады сердцу, что и не верится: ты ли это, с тобой ли, бедолагой, такое происходит?
Запалил и сейчас Егор костер, повесил на поперечину ведерко и, казалось, враз забулькала, забурлила водица. Бросив в ведерко нарезанную тонкими пластинками картошку и горсть пшена вместе со специями (перец-горошек, лавровый лист и соль), Егор дождался, когда вода закипела вновь, и запустил в ведро заранее очищенных широких полосатых окуней. Через пять минут уха была готова; увесистой деревянной ложкой, больше похожей на малую поварёшку, Егор выловил окуней с перламутрово-побелевшими глазами и сложил их на отдельную плоскую тарелку; сладкой же и наваристой ушицы начерпал в глубокую миску; и пока уха остывала, он ел рыбу, точными верными движениями, в несколько приемов, отделяя мясо от костей и хребтины. Потом хлебал бульон; сладко чмокал; жмурился; даже постанывал от удовольствия.
Господи, сколько он жил – двадцать шесть лет! – и жил неверно, лживо и затемнённо, и вот только второй год, кажется, живет истинно, в праведном труде и праведных заботах, все добывая собственными руками и ни от кого ни в чем не завися. Долго, слишком долго он шел к этому, к своему пониманию, к своему назначению: жить так, как должен был жить от рождения, но чересчур темна и извилиста оказалась его дорога…
Ведь пять с лишним лет, с двадцати одного до двадцати шести лет (когда бросил в гордыне и упрямстве университет; и правильно сделал, что бросил) он тоже работал – и как самозабвенно работал! – и все-таки там, на заводе, не нашел того, что должно было стать его и только его жизнью.
Почему?
Егор подбросил в костер дровец, сходил к реке, помыл ведерко, поставил кипятить воду для чая…
Как тут однозначно ответить – почему?
Он не просто работал токарем, он стал виртуозом в своем деле; и стал таковым потому, что у него был страстный стимул: доказать себе – прежде всего самому себе, – что он не дармоед, не бездельник, не сотрясатель слов, не философ-пустышка, не прожиратель чужих богатств, а – созидатель, создатель чего-то такого, без чего нет жизни на земле, а именно – материальных ценностей. Как он гордился собой и своими товарищами, простыми работягами, которые были скупы на слова, были грубы, черны, просты, но были настоящими людьми, и без их рук, без их работы все остановится на земле, все обнищает, обветшает и развалится… Не на слове держится мир – мир держится на человеческих руках. Вот что он понял! И понял не так что бы уяснить эту простенькую, на первый взгляд, мысль за месяц, за год, за три года – и отступиться: мол, с меня довольно, я все понял, а теперь дайте мне пожить в свое удовольствие, теперь ваша очередь… Нет, он понял это хребтом своим, кожей, нутром, сердцем, и почти шесть лет не отступал от своего понимания, потому что за этим пониманием стояла правда, а не легкая и временная блажь.
Почти шесть лет он жил в рабочем общежитии.
Почти шесть лет, изо дня в день, Егор показывал чудеса мастерства и искусности на токарном станке; если надо, оставался во вторую смену; если надо – работал в выходные дни. Давно привыкли к его фанатизму, давно забыли, что когда-то – и довольно долго – принимали его за чужака, за чокнутого философа, за «маменькиного» сынка, даже за пришибленного идиота, – за кого только его не принимали! – а он, стиснув зубы, работал. Он работал так, что многие всерьез думали: уж не чокнутый ли, в самом деле, рядом с ними? Он не обращал внимания. Ему надо было, чтобы они забыли, кто он и откуда пришел, чтобы они не только признали его за своего, но чтобы и действительно он стал им своим, и долго, очень долго шла эта изнурительная борьба гордыни со смирением, самолюбия с правдой. Когда его признали наконец своим? Нет, не через год, не через два и не через три года. Может, лет через пять только забылось, не припоминалось ему, откуда он такой взялся, с какой луны или солнца свалился, будто и в самом деле он оказался у токарного станка с рождения, для него, для станка, только и был предназначен. Значит, лет в двадцать шесть он полностью растворился в рабочей массе, перестал принадлежать себе и главное – не хотел принадлежать себе; он почернел, огрубел, стал мощным здоровым детиной, после получки, как все, вдребезги напивался, на другой день, с похмелья, еле-еле тянул план, а бывало – загуливал и по несколько дней не выходил на работу, и ему прощалось (хотя завод был «номерной», секретный), потому что считался уже «золотым фондом рабочего класса». Теперь не на него, а он на других смотрел свысока и с усмешкой. А после работы жил мрачной, тяжелой, угнетенной жизнью, ему совсем не нравилось напиваться, но он напивался все чаще и чаще, потому что нельзя было обижать друзей-товарищей – таковы были правила жизни, обычаи будней. Ему нравилось только одно – работать. Может, кто-то не поверит, но только работа, сосредоточенная, изнурительная и однообразная работа, когда ты по восемь часов стоишь у станка, только работа и нравилась ему, была по душе.
Однажды он вполне отчетливо осознал: после работы ему никуда не хочется идти – ни в общежитие, ни в город, и если бы можно было, он бы продолжал работать и во вторую, и в третью смену; вообще никуда бы не уходил с завода. Эта мысль и удивила, и насторожила его. Насторожила потому, что, значит, опять в душе появились признаки раздвоения, которого в принципе не должно быть в рабочем человеке. Он – рабочий – единственное существо на земле, которое вправе не только гордиться собой, результатом своего труда, но и вправе не знать мучений раздвоения личности.
Чтобы чувствовать себя рабочим, Егор должен был жить, как все его товарищи; вот почему, когда после работы пили, он пил вместе со всеми; когда отправлялись в баню, ездили в дома отдыха, играли в карты, ходили на танцы, любили первых попавшихся бабенок, – он делал все так же, как все, а если бы не делал, его никогда бы не признали своим и никогда бы он не смог полностью раствориться в рабочей стихии; раствориться нужно было еще и для того, чтобы перестать принадлежать себе.
Да и женщины, которые с определенного времени начали бывать с ним все чаще и чаще, эти женщины были похожи, как близнецы, и не потому, что действительно походили одна на другую (о, внешне все они, к счастью, были очень разные!), а потому, что смотрели на мир, на мужчин и свое место в жизни совершенно в одинаковой плоскости. Если ты работяга, значит – тебе главное заманить меня к себе в комнату, хорошенько выпить и посильней напоить меня, говорить грубо и нагло, можно и материться, потом затащить в постель, сделать все быстро, без нежностей и всяких там ласковых слов, хлопнуть смачно по ядреной заднице и отныне считать тебя готовой на это дело в любое удобное для обоих время. И женщина подыгрывает мужчине, она своя в доску, тоже шумная, грубая, пьяная, если нужно – бесстыдная, раз тебе так хочется; и подыгрывает потому только, что по-иному к мужику не подберешься, не войдешь в его жизнь и не станешь ему нужной. Не хочешь, как хочет он? – останешься совсем одна, и жизнь растопчет тебя, размозжит на кресте одиночества. И женщина подыгрывает, теряет себя, свое лицо, голос, нежность, но теряет не понапрасну: в любом случае ей главное – стать тебе нужной, а потом захомутать, заарканить тебя покрепче, женить на себе, и тогда, конечно, отольются кошке мышкины слезы. Сколько их, этих рабочих семей, повидал за шесть лет Егор – и везде одно и то же: крики, грубость, склоки, драки, пьянки, измены… С тремя такими женщинами едва было не соединил судьбу и сам Егор, но что-то в последний момент останавливало его. А не должно бы останавливать, если бы он в самом деле растворился, как мечтал, в рабочей среде до последнего донышка. Люська-контролерша, последняя его любовь, кричала ему в подъезде общежития, кричала громко и нахраписто, чтоб все слышали:
– Пидар ты, а не мужик! Другой бы убил бабу, застань ее с другим, а этот – с цветочками лезет. Тьфу!
Было дело, застал Люську с товарищем по комнате, с цветами как раз пришел, – ну, что было делать? По обычному сценарию – мордобой устраивать, а он спокойно хризантемы на кровать положил.
– Поздравляю, – говорит, – от всего сердца! – И вышел.
Плюнул в душу – вот что он сделал, – уж не чужак ли в нем проснулся? Свои так не поступают…
И пришлось однажды понять Егору, что хоть шесть, хоть сто лет работай он на заводе, никогда ему не преодолеть тоски и пропасти, которые существуют между двумя странными и страшными полюсами: временем, когда ты работаешь, и временем, когда ты свободен. Оказывается, рабочий человек, которому поклонялся Егор, поклонялся истово, искренне и справедливо, этот человек прав только тогда, когда он работает. Когда он работает – он царь. Он истина. Он правда. И все, что есть в мире, – все от него. Но как только он уходил от станка (и как глубоко, драматично Егор испытал это на себе! – только долго не сознавал правды) – так вдруг оставался рядом с пустотой, с пропастью, которые и поглощали его. Человек знал, что он такое, когда работал, и совершенно не понимал, кто он такой, кода был свободен. Он был так же велик в работе, как ничтожен в досуге, – отсюда яркость созданного материального мира и нищета духовной жизни. Вот трагедия-то в чем! – ужаснулся однажды Егор. Он хотел приобщиться к истине – и приобщился к ней, а вместе с истиной хлебнул и новой лжи, нового обмана и пустоты – и ужаснулся!
Если не в философии, не в словах, не в понимании мировых законов истина – то и в создании материальных ценностей истины тоже самой по себе нет!
Одни болтают, другие работают, но ни те, ни другие не есть истина. Все люди – ложь, каждый несет в себе отраву и суету, гордыню и самолюбие, обольщение и обман. Человек не стал еще человеком, а уже предъявляет миру непомерный счет, оставаясь в духовном своем развитии на уровне неандертальца. Кто я сам? – спросил себя Егор. И ответил: неандерталец. Но неандерталец, который осознал это. Я чувствую себя обманутым, потому что люди, и те, которые болтают, и те, которые работают, – полны самооболыце-ния, им кажется: они живут по правде и истине, потому что иначе и быть не может, а на самом деле о правде и истине говорить смешно, потому что они и людьми-то еще не бывали и не живали.
И то раздражение, которое испытывал Егор в последнее время к своим товарищам-рабочим (хоть и совестно было признаваться в этом даже самому себе), и тот стыд, который жег его, когда он был студентом университета и чувствовал себя пожирателем чужого богатства, бездельником и нахлебником, – теперь все это соединилось в нем в одно всепоглощающее чувство – чувство неожиданной и яростной ненависти к людям.
Ненависти за обман и самообман.
За грубость, глупость и неправедность жизни.
За ложь.
За то, что, какой бы человек ни был – добрый или злой, работящий или бездельник, он – далек от того, чтобы называться человеком.
Вот что случилось с Егором в двадцать шесть лет: он возненавидел людей!
Он ненавидел злых и тупых.
Но хороших и добрых ненавидел не меньше.
Хороший и добрый человек нейтрализует нас, не дает оценить себя адекватно тому, что делает, чем занимается, по совести ли живет (чаще всего плохо, лениво и трусливо живет) – оттого Егор с еще большей ненавистью и раздражением относился именно к внешне добрым и хорошим людям (которые как бы заранее предупреждают: «Мы вот такие, хорошие и добрые, не трогайте нас, не надо…
грех…»), а злые, тупые или негодяи – те хоть не претендовали на снисхождение, и Егор относился к ним, как ни странно, лучше, хотя и их тоже презирал и даже ненавидел… Всех ненавидел, всех не любил! – вот в чем странный фокус-то.
И вот так, в двадцать шесть лет, Егор неожиданно ощутил, что в своей нелюбви к людям он вполне может совершить какое-нибудь безрассудное преступление – просто взять и ухлопать человека, любого, который вызовет в душе именно эту реакцию – раздражение, презрение или ненависть к себе.
Как же так получилось?! – недоумевал он. Хотел правды и истины, труда и справедливости, а пришел вон к чему – к человеконенавистничеству. Как же так?!
Чуть с ума не сошел от этих размышлений, от явного парадокса и противоречия.
И, конечно, совсем не случайно, наверное, вспомнился ему в этой ситуации дед Савелий, который долгие годы жил отшельником, прятался от людей в лесниковой избушке километрах в двух от небольшой деревушки Красная Горка, жил угрюмо, молчаливо и таинственно. Да и прозвище у него было странное – Азбектфан. Может, и с ним творилось нечто похожее, что происходит сейчас с Егором?
Да, да, чтобы любить людей, прощать и понимать их, надо жить вдали от них, на расстоянии, – надо испытать себя… Нет, даже не так. Просто каждый человек, прежде чем судить да рядить людей, должен вначале стать самим собой, найти себя, определиться, а для этого не миновать жизни в одиночестве и сосредоточенности на самом себе, чтобы научиться жить в ладу и в мире с собственным сердцем. Только тогда, может, наполнится светом и пользой душа, наполнится пониманием и спокойствием, а когда наполнится – тогда и нужно, и можно идти к людям.
Иного пути, чтобы любить людей, не найти; все другие пути ведут к ненависти и раздражению.
Сначала – сделай себя сам, стань человеком; в одиночестве, в сосредоточенности размышлений и упорстве личного труда обрети покой и понимание жизнеустройства – может, и станешь человеком, ухватишь истину.
Вот к чему пришел Егор; вот почему не сошел с ума, а принял решение: бросить все, уехать из Свердловска и поселиться в лесниковой избушке деда Савелия; жить отшельником, день и ночь трудиться, и не как на заводе – в определенные часы, когда душа действительно умиротворена, а после работы только мается и мучается бездуховностью, – а трудиться денно и нощно и руками, и душой одновременно, обрести единение, найти в себе нечто неразрывное и целостное.
Он так и сделал. И по-другому поступить не мог, чтобы быть здорову и живу, а не медленно гореть на огне саморазрушения.