banner banner banner
Случай из практики
Случай из практики
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Случай из практики

скачать книгу бесплатно

Бретуэйт стоял между диваном и дверью. Когда я шагнула к двери, он чуть сдвинулся, преградив мне дорогу. Я была вынуждена остановиться. Мы стояли почти вплотную друг к другу, и мне было неловко. Он ко мне не прикасался, он меня не держал, но я все равно чувствовала себя пленницей.

– Было приятно с вами пообщаться, Ребекка, – сказал он. – Если хотите прийти сюда снова, скажите Дейзи. Она вас запишет.

Я слегка растерялась.

– А вы как считаете? – спросила я. – Надо мне приходить или нет?

Бретуэйт махнул рукой, словно бросил монетку уличному беспризорнику.

– Решать только вам.

– Но как вы считаете, вы сумеете мне помочь? – спросила я.

– Вопрос не в том, сумею ли я вам помочь. Вопрос в том, верите ли вы сами, что я сумею помочь. – Он выразительно посмотрел на меня своими выпученными глазами. Я почувствовала себя совершенно беспомощной.

– Я думала, вы сможете меня вылечить, – тихо проговорила я.

Он фыркнул от смеха.

– Мисс Смитт, Ребекка. Здесь никто никого не «лечит». Лечением занимаются шарлатаны, и, видит Бог, меня и так уже многие считают таковым. Во-первых, сама идея лечения предполагает, что вы априори больны, просто вам еще не поставили диагноз. И, во?вторых, если с вами действительно что-то не так, вряд ли оно поддается лечению.

– Но если меня нельзя вылечить, то какой смысл мне сюда приходить?

– Это, опять же, вопрос не ко мне, – сказал он. – Тут решать только вам. Но сам факт, что вы думаете, будто у вас есть проблемы по психологической части, уже предполагает, что вы гораздо разумнее многих.

Он отступил в сторону, освободив мне проход. Я вышла в приемную и записалась на следующую консультацию. Дейзи сказала, понизив голос:

– Значит, ждем вас на следующей неделе.

Может быть, из-за этого «ждем» во множественном числе, может быть, из-за ее почти заговорщического шепота, но у меня было чувство, что меня приняли в какой-то тайный подпольный клуб.

На улице я подошла к первому же фонарному столбу и стала рассматривать проржавевшую краску, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую. Как будто пыталась прочесть тайные письмена. Я подумала, что доктор Бретуэйт наверняка будет подглядывать за мной из окна. Будь я психиатром, я бы точно подглядывала за пациентами, выходящими после сеанса. Мне кажется, из меня получился бы неплохой психиатр. Папа всегда говорит, что у меня есть талант выявлять недостатки и слабости других людей.

Я потерла краску пальцем, потом достала из сумочки пилку для ногтей и принялась полировать столб. Если Бретуэйт смотрит, то пусть решит, что я совсем сумасшедшая. Я представляла, что он сейчас думает: «Бедная девочка! Она так старалась казаться нормальной». Может, он даже позвал к окну Дейзи: «Посмотри на нее. Кажется, у нас тут тяжелый случай». Чуть погодя я осмотрела свою работу, кивнула, будто довольная результатом, и убрала пилочку в сумку. Добрела до конца улицы неуклюжей, спотыкающейся походкой, завернула за угол и, убедившись, что никто не идет за мной по пятам, выпрямила спину и пошла дальше уже нормально. Я была рада опять стать собой. Мысленно я поздравила себя с замечательным выступлением. Ребекка, как мне показалось, справилась на «отлично».

Я оказалась на людной улице, идущей вдоль парка. У меня есть привычка – возможно, это мой пунктик – никогда не возвращаться домой той же дорогой, которой я уходила из дома. Если я возвращаюсь по собственным следам, у меня возникает тревожное ощущение, что я запутываюсь в себе. Когда я думаю о Тесее, выходящем из лабиринта по путеводной нити, я всегда представляю, как эта нить оплетает сперва его стопы, потом – ноги и тело, и вот он уже полностью связан и не может сделать больше ни шагу. Это я объясняю, почему я решила вернуться на станцию другой дорогой. Как ни странно, но я никогда в жизни еще не бывала в Примроуз-Хилл, и мне даже в голову не приходило, что тут и вправду есть холм. По-моему, название «Холм первоцветов» совсем не подходит для парка в Лондоне, а подходит скорее для какой-нибудь деревеньки в Девоне или любой другой сельской глуши (я ненавижу деревню во всех ее проявлениях). Но вот он: Примроуз-Хилл. Я пошла вдоль ограды и в конце концов вышла к воротам.

Было где-то без четверти шесть, и на улице уже стемнело. Из-за непрестанного гула машин казалось, что сам холм тихонько гудит и подрагивает. Он был словно раздутый живот, готовый лопнуть и выплеснуть накопившийся подземный гной. Что-то тянуло меня к нему. Народу в парке было немного, человеческие фигуры равномерно распределялись в пространстве, как будто их нарочно расставили именно так. По тропинке, ведущей к вершине, поднимался мужчина с черной собакой на поводке. Оба шагали медленно и неохотно, словно всходили на эшафот. Я пошла по дорожке вдоль подножия холма. Недавно был дождь, и асфальт влажно блестел. В сгустившихся сумерках трава казалась серебристой. Все вокруг было каким-то неправильным, скособоченным. Горизонт располагался не на своем месте. Надо мной нависал холм. Мне хотелось сложиться, как лист бумаги.

У края дорожки стоял предмет. Из четырех деревянных досок примерно шести футов в длину. Две доски располагались параллельно земле на высоте около двух футов, еще две доски – под прямым углом к нижним, одна над другой. Вся конструкция держалась на двух боковых крепежах из кованого железа. У каждого было две ножки с распорками. Между парами ножек, ниже горизонтальных досок, проходили железные брусья; видимо, для устойчивости. Конечно, я знала, что это скамейка. Было бы странно не знать. Но в те мгновения она показалась мне неким зловещим, затаившимся в темноте существом вроде гигантского таракана или краба, поджидающего добычу, чтобы схватить ее, утащить в ближайшие кусты и сожрать. Я стояла перед этой скамейкой, наверное, целую минуту. Я не бросилась прочь со всех ног. Это была просто скамейка. Будто бы желая проверить свою убежденность, я на нее села. Поставила сумку на землю и прижала ладони к сиденью. Облупившаяся краска была шероховатой на ощупь. Я сделала несколько медленных вдохов и выдохов. Я ощущала, как Лондон пульсирует у меня в венах. Я закрыла глаза и прислушалась к грохоту города. Потом легла на скамейку с ногами и перевернулась лицом вниз, вытянув руки по швам. Скамейка словно давила на меня снизу. Я ощущала губами старую потрескавшуюся краску. Я неуверенно лизнула ее кончиком языка. Вкус был горьким, слегка металлическим. Деревянные доски пахли как сырая лесная земля. Пульсация города стала настойчивее. Я почувствовала, как скамейка отрывается от земли и поднимается в небо. Я еще крепче зажмурилась и схватилась за края сиденья. Огни и улицы Лондона остались далеко внизу. Мы поднялись к облакам по широкой дуге. Это был настоящий восторг. Не знаю, долго ли длился полет, но уж точно несколько минут. Потом я услышала голос. Ощущение было такое, что я крепко спала и меня разбудили. Я открыла глаза. Надо мной склонился какой-то мужчина.

– Девушка, вам плохо? – встревоженно спросил он и, похоже, не в первый раз.

Я села как полагается, опустив ноги на землю. Рядом с мужчиной стоял большой пес, черный лабрадор. Наверное, это был тот же самый мужчина с собакой, которого я видела раньше. Он смотрел на меня с искренним беспокойством.

– Вовсе нет, – сказал я. – С чего бы мне было плохо?

Он указал на скамейку, словно это все объясняло.

– У вас могли украсть сумку.

Тут он был прав.

– Да, верно, – сказала я. – Спасибо.

Я подняла сумочку и положила ее на колени. Мужчина кивнул и пожелал мне хорошего вечера. Я осталась сидеть, пока он не скрылся из виду.

Естественно, я опоздала на ужин, который у нас дома подают ровно в шесть вечера. Миссис Ллевелин молча принесла мне суп, но не ушла из столовой, а прислонилась к буфету и стала смотреть, как я ем. Она даже не потрудилась его разогреть. Она явно меня провоцировала, но я съела все, что было в тарелке. Миссис Ллевелин так же молча забрала пустую тарелку и принесла с кухни кусок запеченной свинины. Видимо, мясо держали в духовке, потому что оно было теплым. В качестве гарнира мне достались три соцветия брокколи – из всех овощей больше всего я ненавижу брокколи – цвета унылых больничных стен. Лужица подливки напоминала засохшую кровь на простыне. К счастью, миссис Ллевелин не стала стоять у меня над душой, пока я ела второе. Я прожевала пару кусочков мяса, а все остальное, что было в тарелке, стряхнула в сумку, чтобы позже спустить в унитаз. Вернувшись в столовую, миссис Ллевелин не смогла скрыть изумления, что я все-таки съела столь неаппетитное блюдо. Это была моя маленькая победа. В награду я получила порцию бланманже с кусочками консервированных мандаринов. Бланманже – мой любимый десерт. Его даже не надо жевать. Мне нравится подержать его на языке и дать соскользнуть в горло. Я представляю, что это кораблик, выходящий из гавани в открытое море. Кусочки мандаринов я аккуратно выковыряла ложкой и оставила на тарелке. В их текстуре и форме было что-то скабрезное.

Я ушла из столовой, не дожидаясь очередного возвращения миссис Ллевелин, и пошла к папе в гостиную. Он оторвался от своей газеты и ласково мне улыбнулся.

– Добрый вечер, папа, – сказала я.

Да, я знаю, что когда женщина моего возраста обращается к отцу «папа», это звучит по-детски слащаво и вообще странно. Но тут нет никакой многозначительной подоплеки. Это просто привычка, с которой я не хочу расставаться, потому что иначе получится, будто я делаю некое заявление; вроде как расширяю дистанцию между нами. Тем более что нет никаких подходящих альтернатив. Короткое «пап» звучит по-плебейски: серый, пресный на языке слог. «Отец» – как-то уж слишком формально при личном общении; а обращаться к родному отцу по имени – просто вульгарно. У нас тут, хвала небесам, не Америка.

– Вот и ты, милая, – сказал он. – Мы за тебя волновались.

Я ненавижу, когда отец говорит «мы» о себе и миссис Ллевелин, словно они одно целое. И в любом случае я никогда не поверю, что миссис Ллевелин стала бы за меня волноваться. Ничто, как мне кажется, не порадует ее больше, чем звонок из полиции с сообщением, что меня переехал автобус.

– Встречалась с молодым человеком, я так понимаю, – поддразнил меня папа, но я сделала непроницаемое лицо и сказала, что мистер Браунли попросил меня задержаться, поскольку у него была важная встреча и ему требовалось мое присутствие. Мне нравилось делать вид, будто я незаменима, хотя, если по правде, с моей работой справилась бы и мартышка, если научить ее печатать на машинке. Папа выразил надежду, что мистер Браунли платит мне сверхурочные. Я села в кресло напротив него.

Папа снова уткнулся в газету. Он решал кроссворд. Мне нравится сидеть с папой в гостиной по вечерам. Говорить нам особенно не о чем, но нам уютно молчать вдвоем. И все же я знаю, что я для него стала разочарованием. Его любимицей была Вероника. Да, он старался никак этого не проявлять; баловал меня даже больше, чем Веронику, но он никогда не смотрел на меня таким взглядом, каким смотрел на нее. После ее смерти он сам словно утратил вкус к жизни. Я пытаюсь его подбодрить, но пока безуспешно. Он буквально убит горем. Естественно, в его присутствии никогда не произносится слово «самоубийство». Это был несчастный случай. Думать иначе – значит очернить память о Веронике.

Отец сильно подорвал здоровье еще в Индии, где заболел малярией. Он был инженером, и вскоре после того, как они с матерью поженились, его пригласили работать в Калькутту. Там он курировал строительство моста Ховра через реку Хугли. В Калькутте родилась Вероника, и поскольку она была смуглой и черноволосой, папа называл ее «моя маленькая индианочка». Мама ненавидела Индию и была рада, когда болезнь мужа ускорила их возвращение в Англию. Они вернулись домой в 1940-м, когда мама была беременна мной, так что, наверное, и во мне тоже есть частичка Индии. Мама вечно твердила, что на обратном пути ее мучила страшная тошнота, и она даже не знает, что было хуже: морская болезнь или утренний токсикоз. До конца жизни она обвиняла во всех бедах Индию; встречая на улице человека в тюрбане, она отворачивалась и демонстративно подносила к носу надушенный платок.

Я спросила у папы, не помочь ли ему с кроссвордом.

– Да. Я, похоже, застрял, – сказал он и прочел вслух подсказку.

– Бред как он есть, – сказала я. Это наша с ним шутка. Каждый раз, когда он мне читает подсказки в кроссворде, я говорю эту фразу.

– Восемь букв. Вторая «а», седьмая тоже «а». – Он еще раз прочел подсказку, чуть ли не по слогам: – Фруктовое лакомство, содержит мел.

Он сто раз мне объяснял, в чем прелесть кроссвордов, но с тем же успехом он мог бы говорить со мной по-бенгальски. Все эти кроссворды, пазлы и прочие головоломки всегда казались мне пустой тратой времени. Зимними вечерами папа с Вероникой могли часами сидеть за столом, собирая какой-нибудь пазл. Картинка, которая должна получиться, – неизменно либо старинный замок, либо железнодорожный вокзал, – была напечатана на крышке коробки. Зачем тратить время, соединяя кусочки, если и так уже видно, что это будет? Когда я задавала им этот вопрос, они лишь закатывали глаза и продолжали молча сортировать картонные кусочки. Однажды, когда они оба вышли из комнаты, я схватила со стола три кусочка пазла и на следующий день выбросила их в канаву по дороге в школу. Позже, когда обнаружилось, что пазл неполный, мне стало стыдно. Ни папа, ни Вероника ни в чем меня не обвиняли, но мне кажется, что они сразу поняли, кто виноват.

Папа получает хорошую пенсию и в дополнение к ней пишет книги о мостах. Вернувшись в Англию из Калькутты, он написал свою первую книгу, «Великие мосты Индии», просто для собственного развлечения. Он собрался издать ее как монографию для узкого круга специалистов, но издатель, к которому он обратился, неожиданно объявил, что подобная литература пользуется спросом у довольно широкой аудитории. Книга имела успех, и, поломавшись для виду, папа поддался на уговоры издателя и написал еще несколько книг той же серии: «Великие мосты Африки», «Великие мосты двух Америк» и так далее. Среди «мостовых» энтузиастов он стал знаменитостью и, конечно, гордится своими успехами, но относится к ним с определенной долей иронии. До недавнего времени он читал лекции для членов любительских инженерно-строительных обществ. Эти лекции – куда отец часто брал нас с Вероникой, когда мы были маленькими, – проходили в обшитых деревом конференц-залах или в церквях, где присутствовали исключительно седовласые дяденьки в твидовых пиджаках. Он не без гордости говорил, что единственной женщиной, которая прочла все его книги, была Вероника. Все его лекции начинались всегда одинаково: «Разница между поэтом и инженером заключается в том, что для инженера мост – это зримое воплощение математических вычислений, а для поэта мост – это символ». Он сам инженер, так говорил отец, и для него математика – это поэзия. Эту сентенцию неизменно встречали одобрительным гулом, иногда даже аплодисментами, и мне нравилось наблюдать, как отец смотрел в пол и скромно улыбался, принимая признание публики. Однако в последние годы здоровье не позволяет ему выступать с лекциями. Даже подняться по внутренней лестнице у нас в квартире для него уже подвиг. Он клянется, что каждая новая книга будет последней. В любом случае у него уже кончаются части света.

– Мармелад! – вдруг воскликнул отец. – Он содержит слог «мел». На самом деле все просто!

– Да, конечно, – сказала я.

Он записал ответ в клеточки и перешел к следующему слову. Я поднялась, поцеловала отца в щеку и сказала, что пойду спать. У нас двухэтажная квартира. На нижнем уровне располагаются прихожая, кухня, кладовка, столовая, гостиная, папин кабинет и туалет. На верхнем, под самой крышей, – три спальни, вторая кладовка и ванная. Миссис Ллевелин сейчас занимает бывшую комнату Вероники. Моя спальня находится между ее комнатой и отцовской. Миссис Ллевелин строго-настрого запрещено заходить на мою территорию, но я все равно запираю дверь, когда ухожу из дома, и ношу ключ в сумочке. По ночам я оставляю дверь чуть приоткрытой, чтобы быть уверенной, что между ними двумя не происходит никаких шалостей. Свои вещи, предназначенные для стирки, я складываю в плетеную корзину, стоящую в коридоре.

Поднявшись к себе, я переоделась в ночную рубашку и смыла остатки макияжа перед зеркалом на трюмо. В уголках глаз уже появились крошечные морщинки. Я растянула кожу пальцами, чтобы они исчезли. Кажется, я потихонечку превращаюсь в старую клюшку. Я решила, что надо есть больше свежих овощей и фруктов.

Бретуэйт I: Ранние годы

Артур Коллинз Бретуэйт родился в Дарлингтоне 4 февраля 1925 года. Его отец, Джордж Джон Бретуэйт, был довольно успешным местным предпринимателем. Джордж родился в 1892 году в семье железнодорожных служащих. Как все мужчины в его роду, он был коренастым и крепко сбитым. На сохранившихся фотографиях мы видим красивого молодого человека с густыми непослушными кудрями и пронзительными темными глазами. Во время Первой мировой войны он участвовал в боях за Верден, а в 1917-м был ранен шрапнелью и отправлен на лечение в госпиталь в Сассексе. Там он познакомился с медсестрой по имени Элис Луиз Коллинз.

Элис была дочерью викария из соседней деревни Этчингем. Хорошенькая, но совершенно наивная девушка двадцати лет, с нежными карими глазами и светлыми волосами. Джордж развлекал ее рассказами о своих приключениях на фронте и бурной юности в «Дарло». Со стороны они казались странной парой: энергичный, говорливый северянин и застенчивая тихоня из домашнего графства, – но, когда у Элис бывали выходные, они проводили их вдвоем, гуляя в полях, окружавших деревню. Джордж полностью выздоровел и накануне отправки обратно на фронт сделал Элис предложение. Она так оробела, что не сказала ни «да», ни «нет». Ведь Джордж еще даже не познакомился с ее отцом. На что Джордж ответил: «Какой же отец не одобрит такого зятя?» Так случилось, что война закончилась уже через пару недель, и Джордж, даже не сняв военной формы, прибыл в дом викария в Этчингеме. Ему хватило ума сыграть роль скромного и почтительного будущего зятя, и к тому же героя войны (он был трижды представлен к наградам за отвагу и доблесть, проявленные в боях). Вскоре он получил свой ответ. Через полтора месяца они с Элис поженились. Венчание провел самолично отец невесты.

Новобрачные вернулись в Дарлингтон и сняли крошечный двухэтажный кирпичный домик на Картмелл-Террас. Джордж открыл скобяную лавку в Клакс-Ярде, но уже через два года расширил дело и перебрался на более оживленную улицу Скиннергейт. Он оказался умелым и хватким дельцом и позже открыл филиалы «Бретуэйта» в Дареме, Хартлпуле и Мидлсбро. Первые четыре года жизни Артур спал в детской кроватке в родительской спальне. Он утверждал, что хорошо помнит себя в эти ранние годы. Их первый дом, как он писал позднее, был «холодным, сырым и темным». По ночам он притворялся, что спит, но ему было слышно, как отец по-звериному пыхтит на супружеском ложе. Маленькому Артуру очень хотелось забраться в постель к матери, но он боялся «чудовища», что лежит рядом с ней.

Артур был младшим из троих сыновей. Его старших братьев звали Джордж-младший (родился в 1919 г.) и Эдвард, или Тедди, как его называли домашние (родился в 1920-м и получил имя в честь отца Элис). Когда Артур пошел в первый класс, семья переехала в двухквартирный дом на Уэстлендс-роуд на окраине престижного района Кокертон. Здесь у Артура появилась своя отдельная комната с окном, выходившим в маленький садик на заднем дворе. Джордж неустанно рассказывал каждому, кто был готов слушать, что, несмотря на свое скромное происхождение, он добился немалого положения в обществе. Он получил членство в местной Торговой палате, вступил в Консервативный клуб и дважды выдвигался кандидатом в депутаты парламента на Общих выборах в 1931 и 1935 годах.

Элис так и не сумела привыкнуть к жизни в Дарлингтоне. Тихая и замкнутая по натуре, она плохо сходилась с людьми и не завела себе новых подруг. Джордж с утра до ночи занимался своими торговыми точками, а по воскресеньям водил сыновей на долгие прогулки по пустошам Норт-Йорк-Мурс. Элис, чья жизнь в Этчингеме состояла из церковных мероприятий, сельских праздников и тихих радостей чтения по вечерам, пугали суровые северные пейзажи, как и здешние люди с их грубым акцентом. В одном из писем к сестре, отправленных через несколько месяцев после свадьбы, она писала: «Здесь все душное, темное. Я себя чувствую воробушком в стае ворон». Джорджа – человека активного, энергичного и компанейского – начала раздражать необщительность и замкнутость супруги. «Что ты вечно сидишь взаперти? – говорил он. – Уже пора вылезать из норы». Все, чем он так привлекал Элис вначале, теперь стало поводом для размолвок.

Джордж никогда не устраивал себе отпуск. Покупатели, говорил он, не станут ждать, пока он отдохнет. Они уйдут к конкурентам и уже не вернутся. Однако два раза в год Элис ездила на юг повидаться с семьей. С течением лет эти поездки становились все более продолжительными. Летом 1935 года у ее отца случился инсульт, приковавший его к постели, и у Элис появилась причина задержаться в родительском доме подольше. К семье она так и не вернулась. Десятилетний Артур очень остро переживал расставание с матерью, однако его отец отнесся к сложившейся ситуации со свойственным ему прагматизмом. У них поселилась домработница с проживанием, миссис Маккей, и весь распорядок домашней жизни остался прежним.

Пятилетняя разница в возрасте между Артуром и его старшими братьями не способствовала их сближению. Джордж-младший и Тедди были неразлучны и не горели желанием возиться с младшим братишкой. Если им приходилось брать его с собой на рыбалку или субботние «вылазки в город», старшие ясно давали ему понять, что он для них – нежелательная обуза. К началу 1935 года оба его старших брата бросили школу и стали работать в отцовской фирме, теперь носившей гордое название «Бретуэйт и сыновья». Элис писала слезные письма, умоляя мужа отпустить к ней Артура на школьные каникулы, но Джордж-старший не поддерживал эту идею. «Если ей так уж хочется с тобой повидаться, ей никто не мешает приехать самой» – так он всегда говорил и не желал обсуждать этот вопрос. Артур не спорил с отцом, но по ночам горько плакал в подушку, одновременно тоскуя по матери и злясь на нее за то, что она его бросила.

У Артура был врожденный лентикулярный астигматизм, так что он с раннего детства носил очки с очень толстыми линзами. В первом классе над ним безжалостно издевались сверстники, но ему было все трын-трава, так что мучителям быстро наскучило над ним глумиться, и после нескольких пар разбитых очков его оставили в покое. Как и его мать, он плохо сходился с людьми, не обзавелся друзьями и стал вроде как одиночкой. Он много читал, ему особенно нравились романы Уильяма Эрла Джонса о похождениях Бигглза и другие книги об искателях приключений. Спустя много лет, когда он увидел Хью Эдвардса в роли Хрюши в фильме Питера Брука «Повелитель мух» 1963 года, ему показалось, будто он смотрит на себя в детстве: «безнадежный изгой, пытающийся вразумить тех, кому совершенно неинтересны разумные доводы». Это очень нелестная самооценка. В реальности, не считая очков с толстыми, как донца бутылок, стеклами, он был довольно красивым ребенком (что подтверждается сохранившимися фотоснимками) со слишком взрослым лицом. Лишь годам к двадцати его зрелые черты более-менее сравнялись с реальным возрастом.

Как это часто бывает с людьми, добившимися успеха своими силами и трудом, у Джорджа Бретуэйта не было времени получить даже среднее образование, однако Артур усердно учился в школе. Если уж он не мог преуспеть в спорте, то мог хотя бы блистать на уроках. Ему нравилось наблюдать за унижением главных школьных хулиганов, которые не могли с первого раза прочесть элементарное предложение или решить простенькую математическую задачку. Он брал мозгами и на том строил свою идентичность. Артур был единственным из трех братьев Бретуэйт, кто сумел поступить в гимназию. В двенадцать лет он впервые сознательно вышел «из тени» своих старших братьев и стал «сам себе личностью». Если отец и гордился успехами младшего сына в учебе, то никак этого не проявлял. Он только мельком просматривал школьные табели, поскольку «все эти оценки не будут значить вообще ничего, когда ты приступишь к работе в семейной фирме». Эти слова лишь укрепляли решимость Артура самостоятельно выбрать свой жизненный путь. Но пока что у него не было выбора: по субботам ему приходилось работать в отцовском магазине на Скиннергейт. По крайней мере, так он хотя бы имел пусть небольшой, но свой собственный доход, и на летних каникулах 1939 года смог купить билеты на поезд – сначала до Лондона, потом до Гастингса, откуда до Этчингема было всего-то тринадцать миль, и он добрался туда автостопом. Когда мать увидела, что он приехал, она упала на колени и разрыдалась. Артур, не привыкший к таким проявлениям чувств, просто стоял и смотрел. Мамины слезы, писал он позднее, его смутили. «Видимо, я просто не знал, чего ожидать. Я еще не научился смотреть на мир с точки зрения кого-то другого». Когда мама, все еще стоявшая на коленях, его обняла, он почувствовал, что она «обнимает не меня настоящего, а того меня, которого уже давно нет». И все-таки запах ее волос отчасти вернул его в детство, и пока Артур гостил в Этчингеме, он старательно «играл в малыша», чтобы сделать приятное матери. Для нее он был маленьким мальчиком, и он видел, что ей хотелось, чтобы так оставалось и впредь. Позже он говорил, что «мне было приятно вернуться к детским привычкам и не притворяться, как я притворялся в доме отца, что меня совершенно не задевает его пренебрежительное отношение. Только тогда я осознал, что и дома тоже играю роль».

Артур заметил, что мать сильно переменилась. Она всегда была худенькой, а теперь стала болезненно тощей: кожа да кости. Она стала забывчивой и рассеянной. Провалы в памяти очень ее огорчали, она писала себе записки с напоминаниями и строго отчитывала неодушевленные предметы, которые стояли не на своих обычных местах. Преподобный Коллинз скончался два года назад. Элис не сообщила об этом мужу. Видимо, потому, что иначе у нее больше не было бы причин оставаться в Этчингеме.

Когда Артур вернулся в Дарлингтон, отец объявил, что больше он не работает у него в магазине. Артур не сильно расстроился. С матерью он уже повидался, и деньги были ему не особо нужны. Книги он брал в общественной библиотеке на Краун-стрит и целыми днями читал в парке неподалеку от Уэстлендс-роуд. Это было счастливое мирное лето, а в сентябре началась Вторая мировая война. Джордж-младший и Тедди сразу же записались в армию добровольцами. Артура призвали в 1943-м, но признали негодным к действительной службе из-за сильной близорукости. Он служил в качестве санитара в военном госпитале. Тедди погиб на Голд-Бич во время высадки союзных войск в Нормандии 6 июня 1944 года. Оба Джорджа, старший и младший, как будто винили в этом Артура, словно его брат погиб лишь потому, что он сам не был на фронте.

После войны, к вящему неудовольствию отца, Артур получил стипендию и поступил в Оксфорд на философский факультет. Философию он выбрал исключительно по той причине, что этот абстрактный предмет являл собой полную противоположность отцовскому северному прагматизму. Как и следовало ожидать, он не вписался в компанию мальчиков из Итона и Харроу. Именно в Оксфорде он стал называть себя вторым именем. «Артур Бретуэйт» звучало непоправимо провинциально. «Коллинз Бретуэйт», как ему представлялось, звучало внушительно и солидно. Артур нарочно старался растягивать свои короткие даремские гласные и стал курить трубку вместо дешевых папирос. Разумеется, все это было притворством, но в этом притворстве он обрел определенную степень свободы. В Оксфорде он мог быть кем угодно. Вскоре он понял, что тот человек, которого он считал настоящим собой, – это просто конструкция. Человека нельзя отделить от среды и от прочих людей, с которыми он взаимодействует. Пока что вся его личность или то, что он считал ею, была лишь реакцией на его окружение, а учеба на философском факультете – лишь слабой попыткой дистанцироваться от отца.

Его первым куратором был Айзая Берлин. В первом семестре Берлин всячески благоволил Бретуэйту, считая его одаренным студентом. Видимо, под впечатлением от его природного ума и бесстрашия. Однако в начале второго семестра Бретуэйт сдал ему курсовую работу по Декарту. Уже с первой страницы Берлину стало ясно, что работа никуда не годится; тезисы были небрежными и бессистемными; Бретуэйт излагал свои собственные, не подкрепленные аргументами мысли, не уделяя внимания собственно тексту. Возможно, со стороны Берлина это была благонамеренная попытка вывести одаренного ученика на новый уровень, но Бретуэйт воспринял критику в штыки. Возможно, Берлин напомнил ему об отце, который тоже всегда его критиковал. Возможно, он попросту не умел слушать, когда ему указывали на недочеты. Выросший с мыслью о своей недооцененной гениальности, он был еще недостаточно зрел, чтобы не раздражаться, когда кто-то оспаривает его мысли. Как бы там ни было, это стало началом конца его первой попытки получить высшее образование. «Гениальному» Коллинзу Бретуэйту было непросто смириться с тем, что ему как студенту первого курса еще не положено выражать свои собственные, оригинальные мысли. Или, может быть, все было проще (и хуже): он был похож на отца даже больше, чем ему хотелось бы думать, и абстрактное мышление, необходимое для изучения философии, давалось ему с трудом. Кое-как продержавшись в университете полтора года, Бретуэйт бросил учебу. Он не стал сообщать о своем унижении отцу, а поехал в Лондон, где сменил несколько разных работ, не требующих никакой особой квалификации.

В 1948-м он присоединился к разъездной бригаде рабочих и уехал во Францию собирать виноград. После изысканно-чопорной атмосферы Оксфорда ему очень понравился безыскусный физический труд и дух товарищества среди простых работяг. Он быстро заговорил по-французски и вовсю наслаждался беззаботными, ни к чему не обязывающими сексуальными приключениями. Позже Бретуэйт писал, что до поездки во Францию его опыты в сексе были редкими и единичными и все заканчивалось «не посткоитальной сигаретой, а чувством вины и страхом «быть застуканным». Во Франции никому не было дела до парочек, пылко сношавшихся где-нибудь в кустах или прямо посреди чистого поля. «Только вернувшись в Англию, – писал Бретуэйт с явной досадой, – я с удивлением узнал, что сексом следует заниматься исключительно в помещении». Однако он все же вернулся в Англию.

Он устроился на работу в военный госпиталь в Нетли близ Саутгемптона, где служил санитаром во время войны. Некогда обширный лечебный комплекс на 2500 коек теперь превратился практически в богадельню для травмированных ветеранов с пошатнувшейся психикой. Условия были кошмарными в прямом смысле слова. Пациентов держали в инсулиновой коме. Для профилактики эпилептических припадков в палатах никогда не зажигали электрический свет, так что врачам приходилось ходить с налобными фонарями. Младшему персоналу строго-настрого запрещалось разговаривать с пациентами.

Именно в Нетли Бретуэйт впервые столкнулся с шотландским психиатром Р.?Д. Лэйнгом. Лэйнг, конечно, не помнил об их знакомстве – да и с чего бы ему было помнить? – но он произвел неизгладимое впечатление на юного санитара. До тех пор Бретуэйт не особо задумывался, что и как, и был твердо уверен, что «сумасшедшие есть сумасшедшие, и люди в белых халатах знают, как лучше, и действуют в интересах своих пациентов». Но, наблюдая Лэйнга за работой, он изменил свое мнение: «Лэйнг был совсем не похож на врача; он не ходил как врач; и даже не «крякал» как врач». Подход Лэйнга к лечению психических заболеваний действительно был радикальным. Он разговаривал с пациентами на равных и даже интересовался их мнением о ходе лечения; иными словами, он относился к больным как к самоценным личностям, а не как к живым трупам, лишенным свободы воли. Опыт работы в Нетли определил дальнейшую карьеру и Лэйнга, и Бретуэйта. Позже Лэйнг писал: «Я начал подозревать, что электрошок и инсулин, не говоря уже о лоботомии и самой обстановке в психиатрической клинике, не столько лечат, сколько калечат психику, разрушают людей и сводят их с ума».

Для Бретуэйта больница в Нетли была местом, где «я осознал, что работаю не санитаром в лечебном учреждении, а надзирателем в тюрьме, где заключенных – не повинных ни в каких преступлениях – держат в условиях, которые запросто доведут до сумасшествия даже самого крепкого разумом человека».

Лэйнг ушел из Нетли в 1953 году. Бретуэйт продержался еще несколько месяцев, пока окончательно не осознал, что тамошняя обстановка подрывает его собственное психическое здоровье. Ему снились кошмары, в которых он сам был пациентом психиатрической клиники. Открытые, солнечные пространства стали казаться ему угрожающими и гнетущими. Опыт работы в больнице вдохновил Бретуэйта вернуться в Оксфорд, где его приняли на факультет психологии, философии и физиологии, учрежденный при кафедре экспериментальной психологии в 1947 году. Учеба на психологическом факультете помогла Бретуэйту увидеть свои отношения с отцом в новом свете. В книге мемуаров «Я сам и прочие незнакомцы» он писал: «Мой отец вспоминал о своем опыте на войне как о веселых мальчишеских приключениях в стиле журнала «Только для мальчиков». Повсюду взрываются снаряды – БА-БАХ! – головы-руки-ноги летят во все стороны; сам бредешь по колено в крови и кишках убитых товарищей; пули свистят у виска. Но даже в детстве я понимал, что вся эта бравада – всего лишь маска, за которой скрывается неизлечимая травма, и что его неспособность усидеть на месте, даже устоять на месте, – это своего рода бегство от демонов, не дающих ему покоя».

В свой шестьдесят пятый день рождения Джордж Бретуэйт сел в «Ягуар Марк VII» и поехал в Норт?Йорк?Мурс. Выпил виски и пинту биттера в гостинице «Буковый двор» в деревеньке Чоп-Гейт, потом проехал четыре мили до Фангдейл-Бека, где встал на обочине и выстрелил себе в рот из пистолета, который привез с войны его старший сын. Он не оставил предсмертной записки. Джордж-младший тут же продал семейный бизнес, запил по-черному, и через пять лет его тоже не стало. Даже по прошествии десяти лет Бретуэйт не нашел в себе ни капли сочувствия к брату: «Он был грубияном и хамом и слишком поздно сообразил, что прибил свой флаг к мачте тонущего корабля».

Бретуэйт периодически навещал мать. Элис переехала жить к сестре и казалась вполне довольной своей судьбой, однако с течением времени начала забывать сына. Случалось, она не вставала с постели по нескольку дней, а то и недель кряду. В конце концов она перестала узнавать Артура, и он прекратил свои редкие визиты. Если его огорчало нынешнее состояние матери, то он никак этого не проявлял. «Моя мать фактически была мертва. Если кто-то другой поселился в ее бывшем теле, то что мне за дело до этого чужака?» Элис умерла в 1960 году. Несмотря на настояния тетушки, Бретуэйт не приехал на похороны.

Вторая тетрадь

Когда мне исполнилось десять, на день рождения мне подарили – как до этого Веронике – красивый дневник на пять лет. Маленький толстый блокнот в переплете из красной искусственной кожи с крошечным замочком. Только уже совсем вечером, когда я собиралась ложиться спать и сидела на краешке кровати, взвешивая в руках свой новый дневник, я поняла, что означал этот замочек: я вошла в возраст, когда мне разрешается иметь секреты. Теперь я достаточно взрослая, чтобы иметь право на мысли, которыми лучше ни с кем не делиться. Это, конечно же, полный вздор. Сколько я себя помню, у меня часто бывали противные, злые мысли, но этот замочек как бы давал мне особое разрешение. Теперь у меня появилась тетрадь, куда можно записывать даже самые гадкие мысли.

Кстати, вот что любопытно: насколько я знаю, мальчишкам не дарят подобные дневники. Мальчишки – незамысловатые создания. Они носятся как угорелые, кричат во весь голос, дерутся, гоняют мяч – шумные, неуправляемые существа, – а девочки скромно сидят в сторонке и лелеют свои обиды. Мальчикам не нужны никакие секреты. Из них изливается все и сразу. Девочки почему-то обязаны держать все в себе. Десятилетняя, я уже тогда это осознавала, правда, пока еще смутно. Помню, как я открыла дневник у себя на коленях. Четные страницы были разделены на четыре равные части, нечетные страницы – на три. Место, отведенное для каждого дня моей жизни, было шириной буквально в два пальца. Если мне и разрешалось иметь секреты, никто явно не ждал, что их будет много. Также мне было ясно, что мой новый красивый дневник был ловушкой. Мне его подарили только затем, чтобы я разоблачила себя на этих страницах. Мама наверняка будет украдкой читать мой дневник, как я украдкой читала дневник Вероники (замочек легко открывался заколкой-невидимкой).

Записи в дневнике моей старшей сестры были скучными и неизменно позитивными. Она аккуратно записывала свои школьные оценки (всегда отличные); свои впечатления о прочитанных книгах (всегда положительные); свои размышления о чувствах к родным (всегда самые теплые). Мне ни разу не пришло в голову, что Вероника, возможно, не пишет всей правды; что она тоже утаивает от мира свои темные, злые мысли. Все дело в том, что Вероника была образцово хорошей девочкой. Я даже и не особенно скрывала, что читаю ее дневник. В своей наивности она, кажется, не допускала и мысли о том, что кто-то хитренький – и уж тем более кто-то из близких – беззастенчиво воспользуется ее доверием. Я не разделяла ее наивности. Мне не хотелось вести дневник, но я знала, что если совсем ничего не писать, то тогда сразу станет понятно, что у меня есть нехорошие мысли, которые нельзя доверить бумаге. Поэтому я уселась за стол, заполнила личные данные на титульной странице и принялась за работу. Вот первая запись в моем детском дневнике:

Суббота, 10 июня 1951 года

Сегодня мой день рождения, мне исполнилось 10 лет, и мне подарили этот дневник, куда я постараюсь правдиво записывать свои мысли и чувства в ближайшие пять лет. Еще мне подарили новое платье, которое я надену завтра. После обеда мы ходили в Ричмонд-парк, и папа купил мне мороженое. Сначала погода была хорошая, а потом пошел дождь, и мы спрятались под деревьями. Мама сказала, что надо было взять зонтик.

И в том же духе еще два года. Каждая запись начиналась с упоминания о погоде. Далее следовал ряд замечаний, вдумчивых и серьезных, на тему того, как прошел школьный день, что мы ели на ужин, а по воскресеньям – куда нас с Вероникой водили гулять. В краткий период моего увлечения орнитологией я записывала всех птиц, которых видела на прогулке. Любой, кто прочел бы эту бессодержательную ерунду, наверняка сделал бы вывод – причем совершенно оправданный, – что я была самой скучной девчонкой на свете. Однако весь мой дневник был одной большой выдумкой. По сути, я создала литературного персонажа – почти как писатель, сочиняющий вымышленные миры, – но для единственного читателя. Я не то чтобы писала неправду. Насколько я помню, все, о чем я писала в своем дневнике, происходило на самом деле. Просто все это, взятое вместе, создавало совершенно ложное впечатление. Настоящая правда заключалась не в том, что я записывала в дневник, а в том, о чем я умалчивала.

В двенадцать лет я окончательно забросила свой дневник. Это было не то чтобы сознательное решение: все, больше я ничего не пишу. По крайней мере, я такого не помню. Думаю, мне попросту стало скучно. Однажды за ужином мама спросила как бы между прочим, продолжаю ли я вести дневник. Я сказала, что да, зная, что она все равно не сможет мне возразить. «Хорошо, – сказала она. – Очень важно записывать, что с тобой происходит. С возрастом многое забывается». Перечитывая свои детские записи, я совершенно не вижу смысла вспоминать, что 20 октября 1952 года одиннадцатилетняя я увидела на улице птичку пеночку. Записывая в дневник то или иное событие, мы придаем ему некую особую значимость, но в жизни, как правило, не так уж и много по-настоящему значимых событий, и получается, что дневниковые записи – это, по сути, пустое тщеславие и ничего больше.

Однако теперь я думаю иначе. Вовсе не потому, что считаю, будто бы моя жизнь обрела больше важности. Но когда я запираюсь у себя в комнате и открываю тетрадь, мне больше не нужно подвергать свои мысли цензуре. Если я захочу записать неприличное слово или какую-то грязную мысль, я вольна это сделать. Разве не в том заключается смысл личного дневника, чтобы выражать свои мысли свободно и честно? Кстати, перечитав мои записи в предыдущей тетради, я пришла к выводу, что до сих пор сдерживаю себя из чувства приличия, хотя теперь мне не надо бояться, что мама украдкой прочтет мои откровения. Могу сказать только одно: отныне и впредь я постараюсь ничего не утаивать и писать все как есть.

[Следующие две страницы вырваны из тетради]

Самоубийство близкого человека каждого превращает в мисс Марпл. Невольно ищешь повсюду улики. Разумеется, ищешь их в прошлом, потому что у человека, покинувшего этот мир, нет ничего кроме прошлого. Как я уже говорила, никто не поверил бы, что Вероника способна покончить с собой, хотя бы потому, что она была донельзя скучной. Самоубийцы представляются нам этакими отчаянными, безрассудными, измученными существами с лихорадочным блеском в глазах. Вероника была совершенно другой. По крайней мере, казалась другой. Возможно, тот образ, который она являла миру, был таким же вымышленным, как мой персонаж, придуманный для детского дневника. Возможно, существовала еще одна, настоящая Вероника, надежно спрятанная от всех. Когда такой человек, как Вероника, бросается под поезд с моста, он сразу видится в новом свете. Сразу становится интересным. И когда ты начинаешь вникать в его жизнь и рассматривать под лупой каждую мелкую деталь, даже самые простые события приобретают новую глубину.

Я не горжусь этим признанием, но известие о «нервном срыве» моей старшей сестры я приняла с тайным злорадством. Ей было двадцать три года, она училась в аспирантуре в Кембридже, окончив с отличием основной университетский курс. Она собиралась замуж за младшего преподавателя со своего факультета, с которым у нее сложились до зубовного скрежета гармоничные отношения. Где-то за месяц до срыва она пригласила своего драгоценного Ланка к нам домой на воскресный обед, что само по себе было неслыханно. Но когда Питер спросил у отца, могут ли они переговорить наедине, я поняла, что готовится что-то совсем уж зловещее. Мы с Вероникой молча сидели в гостиной, пока мужчины беседовали в папином кабинете. Я осуждающе поглядывала на сестру, но она избегала смотреть мне в глаза. Миссис Ллевелин выставила на стол праздничные бокалы и хрустальный графин с хересом, который в мирное время хранился в буфете в столовой от одного Рождества до другого. Вот тут я и задумалась. Видимо, папа заранее знал, что сегодня произойдет, и предупредил миссис Ллевелин. Вряд ли она стала бы распоряжаться хозяйским хересом по собственному почину. Мужчины вернулись в гостиную минут через десять. Вероника поднялась с дивана и вопросительно посмотрела на папу. Он улыбнулся и обнял ее, чего в нашей семье до сих пор не случалось: у нас как-то не принято демонстрировать нежные чувства друг к другу. Он произнес небольшую речь, поприветствовал нового члена семьи в лице Питера и пожелал будущим новобрачным долгих лет счастья. Будущие новобрачные сидели рядышком на диване, словно позируя для снимка в глянцевом женском журнале. Вероника сжимала двумя руками мясистую лапищу Питера. Отец настоял, чтобы миссис Ллевелин тоже выпила с нами хереса. Как положено, поломавшись для виду, она согласилась, после чего сразу умчалась на кухню – следить, чтобы не подгорело жаркое.

Наверное, я должна была радоваться за сестру, но я не могла удержаться от мысли, что все ее достижения происходят единственно из желания показать, что она во всем превосходит меня. Она не только училась в аспирантуре, но еще и умудрилась раздобыть себе жениха многочисленных неоспоримых достоинств. Так что, когда я узнала о ее «нервном срыве», я, конечно, злорадствовала про себя. И меня вряд ли можно за это винить. Ее безупречная облицовка наконец дала трещину.

Одним погожим воскресным утром мы с папой поехали в санаторий на окраине Кембриджа, где Вероника проходила лечение. По дороге мы большей частью молчали. Папа держал во рту незажженную трубку и вел машину в своей обычной сдержанно-сосредоточенной манере. Он выразил мнение, что Вероника просто переутомилась и что при ее достижениях это неудивительно. Я смотрела в окно на безликие пейзажи Хартфордшира. Мне представлялся хрестоматийный Бедлам, где пациенты, одетые только в халаты, испачканные фекалиями и рвотными массами, сидят, прикованные цепями к каменным стенам, и кровь стынет в жилах от душераздирающих криков, разносящихся по коридорам. Грубые крепкие надзиратели в засаленных кожаных жилетах патрулируют этажи и периодически избивают несчастных психов. Вероника, как мне представлялось, сидит в полном ступоре, пускает слюни и, не обращая внимания на творящийся вокруг хаос, неразборчиво бормочет себе под нос математические формулы. В моих темных фантазиях я тоже была пациенткой, корчилась, туго связанная смирительной рубашкой, на узкой койке из голых досок; ремень, забившийся между ног, создавал трение для тайного удовольствия. Удовольствия от пленительного усмирения, которого никогда бы не оценила моя сестра.

Сказать, что я была разочарована, когда мы подъехали к клинике Берлингтон-хаус, это вообще ничего не сказать. Это был никакой не Бедлам, а скорее поместье Мандерли. Казалось, что на крыльцо под колоннами сейчас выйдет Макс де Уинтер в окружении своих спаниелей. И все же внешность бывает обманчивой, так я себе говорила. Кто знает, какие ужасы скрываются внутри? Считая свежие фрукты лучшим лекарством от любого расстройства ума, отец заказал большую фруктовую корзину в «Фортнум и Мэйсон» и теперь велел мне забрать ее с заднего сиденья. Мы поднялись на крыльцо, и отец позвонил в дверь. Мы встали чуть поодаль от двери, чтобы нас не приняли за каких-нибудь коммивояжеров. К нам вышла дородная матрона с волосами, собранными в аккуратный пучок. Отец сообщил ей о цели нашего визита. Нас провели в вестибюль с полом, выложенным черно-белой плиткой по типу шахматной доски, и попросили расписаться в книге посещений. Я записалась под вымышленным именем. Та же матрона сопроводила нас с папой в большую гостиную с окнами во всю стену, выходящую на открытую веранду.

Вероника сидела в кожаном кресле и читала книгу. У меня сложилось впечатление, что она приняла эту позу нарочно в ожидании нашего визита. Увидев нас, она изобразила притворное удивление и поднялась нам навстречу. Она была в кремовой блузке, шерстяной юбке и туфлях на низком каблуке. Увы, никаких следов рвотных масс и фекалий вроде бы не наблюдалось. И все же сестра похудела, как я отметила не без злорадства, и у нее под глазами лежали темные круги.

Она вытянула вперед обе руки и сказала:

– Папа! Тебе не стоило ехать в такую даль. У меня все хорошо. Зачем поднимать столько шума из-за ничего?

Я топталась за спиной у отца, вцепившись в ручку корзины с фруктами.

– И ты тоже приехала! – воскликнула Вероника и протянула мне руку. Я на миг прикоснулась к ее вялым пальцам.

Красавец-жених тоже шагнул нам навстречу. Он пожал руку отцу и расцеловал меня в обе щеки на французский манер.

– Она у нас молодец! – радостно объявил он. – Уже пошла на поправку, и скоро можно готовиться к выписке.

– Вообще-то мне здесь даже нравится, – сказала Вероника. – Может быть, я нарочно прикинусь больной на всю голову и задержусь тут подольше. – Она высунула язык и закатила глаза, изображая тихое сумасшествие. Мы все рассмеялись.

Затем последовала продолжительная суматоха с перетаскиванием кресел, и наконец мы все уселись вокруг журнального столика, на который я водрузила корзину с фруктами. Вероника принялась перебирать ее содержимое, называя вслух каждый фрукт, точно Ева в Эдемском саду. Можно было подумать, что она никогда в жизни не видела ананас.

– Ты так исхудала, – сказал отец. – Наверное, поэтому все и случилось. – Он обратился к Питеру: – Ты проследишь, чтобы она ела нормально?

– Конечно, сэр, – ответил он, словно она была поросенком, которого надо откармливать на убой.

Я оглядела гостиную. У окна сидел молодой парень в халате поверх пижамы. Он читал книгу, совершенно не обращая внимания на нашу шумную компанию. С виду он был совершенно нормальным. Если увидишь такого в обычной одежде за столиком в кафе, никогда не подумаешь, что он сумасшедший. Пока папа расспрашивал Питера о здешнем питании, я потихонечку встала, обошла комнату по кругу, как бы случайно остановилась с ним рядом и заметила:

– Вам бы стоило выйти на улицу.

Меня саму покоробил собственный назидательный тон. Так могла бы сказать моя мама.

Парень медленно поднял голову и посмотрел на меня, хотя мне показалось, что скорее сквозь меня.

– Сегодня такая чудесная погода, – добавила я для разъяснения.