banner banner banner
Простая душа
Простая душа
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Простая душа

скачать книгу бесплатно


«Вы даже не хотите со мной напиться, – шутливо упрекал он сидевших рядом. – Не хотите узнать мои тайны, выпытать их из глубин души. Вряд ли вам еще встретится кто-то, у кого будет столько всего в душе. Вы это подозреваете, но не хотите верить. Будь по-вашему, я напьюсь один…»

На него косились и усмехались криво, но на сближение не шли – что-то в нем фальшивило, не попадая в тон. Случались и проявления пьяной агрессии, несколько раз с ним затевали конфликт, однажды дошло и до настоящей драки. Николаю разбили губу, но и он не сплоховал, ответив обидчику по имени Яша увесистым крюком в скулу. Они, впрочем, быстро помирились и сообща улаживали дело с вызванной кем-то милицией, а потом, сделавшись враз друзьями, купили еще водки и рыбных консервов и поехали к Николаю домой – вопреки его строжайшему правилу не пускать к себе посторонних.

Яша подкупил его открытым взглядом и начитанностью, редкой даже для опустившегося интеллигента. «Били меня, мне не было больно; толкали меня, я не чувствовал; когда проснусь, опять буду искать того же, – цитировал он из Экклезиаста и вопрошал почти трезвым голосом: – О чем это, Крамской? – Потом пояснял: – Все о том же, о пьянстве, – и добавлял, ухмыляясь: – В целом, я согласен с пророком. Вот только мне интересно, в каком режиме бухал царь Соломон? В частности, интересует время дня и периодичность – потому что, по-моему, я что-то делаю не так…»

Николай был удивлен – ему вдруг показалось, что он нашел человека, с которым можно говорить на одном языке. После он корил себя за внезапную глупость и подмечал с иронией, что действительно слился с большинством в тот день – быстро напился допьяна, как принято у работяг, и уснул прямо за кухонным столом. Проснувшись, он обнаружил, что приятель Яша исчез по-английски, не попрощавшись, и прихватил с собой – уже вполне по-русски – наличные деньги из серванта и новенький японский фотоаппарат. Денег и камеры было не очень жаль; Крамской благодарил судьбу хотя бы за то, что не отравился рыбными консервами, один взгляд на которые поутру поверг его в ужас. Тем не менее, этот эпизод завершил попытки обучиться мимикрии в целях слияния с окружающей средой. Бессмысленно вновь стремиться к тому, что и само по себе перестало иметь смысл, – сказал он себе, приняв как постулат, что свободного полета не избежать. Нужно лишь аккуратно рассчитать траекторию – двигаться не по прямой от, от и от, а куда более изощренно, отдаляясь и возвращаясь, вальсируя и кружась, скользя на одном коньке и выписывая восьмерки. Нужно идти на хитрость и сознательный компромисс: лавировать в людской массе, не уносясь прочь подобно комете, но и допуская из взаимодействий лишь те, что нужны тебе самому. Это настоящее искусство, обучиться ему непросто, но наверное нужно, если хочешь достичь комфорта, и Крамской овладевал им понемногу, иногда примечая и других таких же, как он – осторожных теней, облаченных в тщательно подогнанные маски. Их можно было узнать по походке, по манере смеяться, иногда просто по взгляду. Они назывались «наблюдатели» или еще «посторонние». Они были одиноки в мире, привыкшем к однообразию, и принимали одиночество с поднятой головой, сознавая его неумолимую суть. Николаю порой становилось неуютно, когда он думал об этом, спрашивая себя – а он-то, мол, уже относится к таковым? Вопрос уходил в пространство по невидимым проводам, но отклик терялся где-то, не добираясь до адресата. Быть может, он не умел выделить его из шорохов и шумов, да еще и хитрил немного, не слишком напрягая слух.

Глава 4

К полудню Николай Крамской допил коктейль, съел апельсин и почувствовал себя бодрее. В офис по-прежнему не тянуло, но день, пожалуй, мог пройти лучше, чем казалось еще час назад. Он собрался было встать, но уловил вдруг аромат духов, волнующий и пряный, дразнящий воображение, напоминающий о чем-то, не сбывшемся до сих пор. Источник запаха находился у него за спиной, там же слышались шелест страниц и какая-то возня, и Николай просидел еще с четверть часа, не оборачиваясь, фантазируя и почти уже любя незнакомку, которую никогда не видел.

Как же легко увлечься, если отбросить ненужное, – думал он потом, спускаясь в лифте. – Положительно, миром правят лишь несколько вещей. Иногда это парфюмерия – спросите у парижан, они вам расскажут, хоть скорее всего заврутся. Все равно, у них есть своя правда – стоит зайти в большой универмаг и ощутить, как пахнет со всех сторон. Уж они-то знают, как управлять чувством…

Крамской неторопливо брел по Никольской и размышлял о превратностях обоняния. Ему вспомнилась отчего-то хромая девушка, похожая на мышонка, с которой он познакомился в библиотеке несколько лет назад. Она пахла смешно и наивно, набрасывалась на него жадным ртом, а утром глядела с веселым изумлением. Воспоминание было приятным, но быстро померкло, а ему на смену явился вдруг зыбкий образ несостоявшейся жены, что с полгода проходила в «невестах», жила у него в квартире, но потом сбежала прочь, хлопнув дверью и обвинив во всех грехах. Она питала пристрастие к курительным палочкам из Лаоса, и их горьковатый запах въелся ему в память, накрепко связавшись с ссорами по пустякам, частым стыдливым сексом и ощущением катастрофы. После первой же недели он понял, что совместная жизнь не для него, и пытался было обратить все в шутку, но «невеста» не признавала шуток – она освоилась и разложила вещи, и вовсе не собиралась отдавать завоеванное. Николай запаниковал, у него затряслись руки и пропал сон. Потом и весь организм восстал по собственной воле: пошла сыпь по коже, начались корчи, ночные судороги и рези в желудке. Он думал, что погибает, и, чтобы спастись, прикинулся несносным занудой, изводя сожительницу брюзжанием и придирками, но та сносила их безропотно-терпеливо. Тогда, как последнее средство, он принялся строить из себя скупца, считая копейки и ограничивая в тратах, и это наконец помогло – подруга задумалась всерьез, а в один прекрасный день исчезла со всеми своими вещами, устроив на прощанье безобразную сцену.

Николай тогда многое понял о русских женщинах, познав на себе взбалмошность и тяжелый нрав – и потом считал себя знатоком, выводя правила, не нашедшие применения. Приятели, которых хватало в ту пору, посмеивались над ним, когда он толковал о свойствах женских натур, а присмотреться самим им было недосуг – все они угодили в скорые браки и выпали из действительности Николая, перекочевав туда, где требуют, терпят и существуют «в рамках». Там они и обретались с тех пор, разводясь, деля детей, квартиры и деньги, снова спариваясь и заводя «очаг», не имея ни времени, ни привычки задуматься. Наблюдая за ними, он отметил для себя еще, что женщины, в подавляющем большинстве, не представляют себе истинного устройства жизни, ожидая от нее слишком многого без всяких на то причин. Они правда многое готовы и отдать, думая, что оно у них есть и вводя в заблуждение тех, что рядом. Приятели Николая клевали на эту приманку и после удивлялись собственной слепоте, но потом все повторялось вновь, и не один раз. Он скоро перестал удивляться вместе с ними, рассудив, что ошибиться немудрено: вера в собственную сущность одухотворяет не меньше, чем сама сущность – от нее светятся лица и горят глаза, и поди разбери, во что раскроется бутон, радующий глаз упругой свежестью. Потом почти все выходит пустышкой, лишь запросы остаются непомерны, но тут уж ничего не попишешь, и приходится обходиться тем, что когда-то выбрал сам. К тому же, выбор невелик, если трезво рассудить – по крайней мере, все знакомые проходили через одно и то же к немалой его досаде.

Теперь Николай почти не имел друзей, а с теми, что считали себя таковыми, виделся редко – не чаще раза в месяц. Интересы разошлись чересчур далеко, что заботило его не слишком: он повзрослел и мало в ком нуждался, приняв как факт, что мир удручающе близорук и вовсе не хочет прозревать. Ему был неинтересен их быт, они же, быть может завидуя втайне, отвергали явно или неявно ту чрезмерность свободы, что он отстаивал своим образом жизни и холостяцким нравом. Конечно, хватало и кривотолков, и даже откровенных насмешек – особенно со стороны приятельских жен. Он маячил у них на виду, как дразнящий вымпел, претендуя на исключительность и неприятие «нормальной жизни», за что, понятно, подвергался обструкции, граничащей с прямой клеветой. Когда-то был даже пущен слух о его «наклонностях», и новость с удовольствием подхватили, обмусоливая на все лады. Тут же из небытия выплыл некий друг детства и проявил отвагу в фантазиях, пришедшихся как раз кстати. Вообще, голубое тогда входило в моду, на эту тему любили поговорить, но все возводилось на зыбкой почве – никто ничего не видел и не знал наверняка. А Николай на самом-то деле всегда был откровенно гетеросексуален и не мог поддержать сплетню ни одним подходящим фактом.

Потом его оставили в покое, но он еще долго испытывал горечь и даже что-то похожее на ненависть – к коварному полу, служившему, казалось, источником всеобщей лжи. Конечно же, он был несправедлив – и сам со смехом признавал это после, вспоминая, как когда-то преисполнился презрения сначала к женам своих друзей, а потом и к московским феминам в целом. Они стали раздражать его почти всем, за томной их грацией виделись очень ясно неуклюжесть порывов и грубость движений. Он глядел на них сквозь недобрый прищур, фиксировал развязность и нагловатый импульс, моментально сходящий на нет, если дать ему хоть какой-то отпор, а за ними – истинную сущность, вечную готовность к унижению, что была прописана на их лицах симпатической тушью плаксивых масок. Они считали унижение неизбежным и покорно принимали его как должное, отыгрываясь на тех немногих, что робели перед ними или их боготворили – но и это с оглядкой, с затаенной робостью, которую не истребить. Где достоинство? – вопрошал он безмолвно. – Где спокойная уверенность и гордая стать? Почему почти все в душе похожи на попрошаек? И еще очень любят жалеть – опустившихся, бездарных, слабых. Впрочем, жалость к убогим у россиян в традиции, ничего тут нового нет…

Лет до тридцати трех Крамской мучился и страдал, чувствуя, что его обманули, недодав обещанное когда-то, но потом острота переживаний стерлась, он стал сильнее и перестал винить других за то, что они такие как есть. К тому же, следовало признать, что те же москвички могут быть влекущи, непосредственны, как нимфы, и желанны, как вкусные конфетки. Главное – не требовать слишком многого; стоит это уяснить, как все становится проще, и Николай в конце концов преодолел искусственный барьер, который выстроил для себя сам. Оттого и противоположный пол сделался ему куда милее, и сам он вдруг, без заметных усилий, стал вызывать известный интерес. Чем, отметим, пользовался вовсю – по мере настроения и свободного времени.

Жара становилась все сильнее, прямые лучи плавили асфальт. Крамской вышел на Театральный проезд и повернул вниз, к углу Петровки. Добравшись до ЦУМа, дававшего густую тень, он вздохнул было с облегчением, но тут из кармана липнувшей к телу рубашки раздалась певучая трель. Николай глянул на панель сотового, поморщился с досадой и откликнулся мрачноватым «да».

Еще по самому звонку он понял, что хорошего ждать не стоит. Не иначе, в радиосигнал вплелись гармоники чужого настроения, и старый корейский телефон отрезонировал в миноре. Крамской успел еще подумать, что и утренняя тоска была вызвана предчувствием разговора, которому давно следовало состояться. Более того, виновником ситуации был не кто иной, как он сам.

Звонил клиент, обратившийся в «Изыск» три недели назад. Он был раздражен и резок – и не мудрено: Николай, получив задаток, почему-то расслабился, размяк и не мог заставить себя заняться его заказом. Это было тем более странно, что заказ оказался единственным за лето, и речь не могла идти о недостатке времени или сил.

Теперь клиент требовал отчета. Как раз сегодня неприятности сыпались на него со всех сторон, и он хотел отыграться на ком-то. Крамской подвернулся очень кстати: оговоренный срок подходил к концу, и полное отсутствие результата было веской причиной для недовольства. Именно к недовольству клиент и перешел немедля, с заметным усилием удерживая себя в рамках приличий.

Николай, в свою очередь, старался не нагрубить в ответ. Всякий раз, когда в «делах» случались сбои, и нужно было превозмогать себя, чтобы одолеть проблемы, зачастую высосанные из пальца, у него возникал порыв встать в позу и послать все к чертям, еще и объяснив окружающим, что он-то на самом деле ничуть от них не зависит. С порывом, он знал, нужно было бороться жестко, и он боролся, считая в уме до десяти, пощипывая себя за предплечье и стараясь медленно выдыхать воздух. Отказаться от клиента, разругавшись с ним и вернув деньги, значило уйти в большой текущий минус, который пусть и не страшен с позиций общего достатка, но все же неприятен, как тревожный звонок, как тень неудачи – и не только в своих глазах. Был и еще один пристрастный взгляд, который Крамской принимал в расчет и не мог позволить себе проявить слабость, поддавшись минутному капризу. Потому, ситуацию нужно было спасать, за клиента – бороться, и вообще вести себя так, как и подобает мелкому бизнесмену, не слишком твердо стоящему на ногах.

Впрочем, ответить было нечего, и Николай, держа корректный тон, отделывался общими словами, заверяя, что заказом занимаются, не покладая рук, и усилие вот-вот вознаградится. Подождать осталось совсем чуть-чуть, а итог не разочарует, – настаивал он, желая поверить в это сам. Клиент еще побурчал, вынуждая Крамского повторить одно и то же на разный лад, и они расстались довольно холодно, договорившись созвониться дня через три. За это время, понимал Николай, должен произойти реальный сдвиг, иначе заказ и задаток будут потеряны навсегда, а потому – с бездействием необходимо покончить, хочется этого или нет.

Покончить следовало прямо сейчас. Идти в офис теперь не имело смысла – там неоткуда было взяться нужному материалу. Николай постоял в раздумье, потом, решившись, зашагал все к тому же Кузнецкому и через минуту вошел в здание библиотеки, все в язвах от осыпавшейся штукатурки, приютившее интернет-клуб, где было прохладно и давали незамысловатую еду. Вышел он оттуда уже после шести – уставший, со слезящимися глазами – скривился от яркого света, ослепившего с непривычки, и медленно побрел вверх, к станции метро. Поиск не дал результата – перерыв множество статей, Николай не наткнулся ни на одну идею и был теперь так же зол на клиента, как и тот на него несколько часов назад.

По крайней мере, этот день подходит к концу, подумал он мрачно и даже пробормотал ругательство себе под нос. Его обогнала, чуть не задев локтем, девочка в гетрах с большой розой в руке. Крамской посмотрел было ей вслед, но тут кто-то рядом назвал его имя, и он, забыв о девочке, удивленно воззрился на нищенку с пропитым лицом, обращавшуюся вовсе не к нему, а к патлатому соседу-бомжу.

Нищенка говорила громко, как глашатай; на нее оглядывались люди, некоторые замедляли шаг. Николай и вовсе остановился, сам не зная зачем, постоял несколько минут и стал искать мелочь в карманах брюк. Рядом с ним застыли еще несколько зевак, нищенка даже глянула на них удивленно, не прерывая вдохновенной речи, но тут кто-то загоготал, послышалось оскорбление, потом другое, и она вдруг сникла, начала ругаться в ответ, а потом всхлипывать и жаловаться по-бабьи. Ее сосед сплюнул в сторону и пробормотал, вздыхая: – «Ну вот, запричитала, кликуша…» – а Николаю стало неловко, и он поспешил дальше, к открытой террасе любимого им кафе.

Хотелось холодного пива, но в меню не было алкоголя, и он заказал цитрусовую смесь, скучно оглядев официантку с прыщами на лице, ответившую ему равнодушно-надменным взглядом. «Рыба!» – подумал он мрачно. Настроение не улучшалось, и, вдобавок, болели натруженные глаза. Николай поискал пепельницу, обнаружил ее на соседнем столе, неловко поднялся, чуть не перевернув стул, потом передумал, махнул рукой и сел на прежнее место. «Ну нет, так не пойдет, – произнес он вполголоса, – снова пытаются затянуть в сети. Кому-то сегодня выгодна моя злость».

Официантка, подошедшая с бокалом и салфеткой, посмотрела с испугом, явно считая, что он не в себе. Крамской подмигнул ей, она фыркнула и, пыхтя, поспешила прочь. «Вот ведь рыба, – подумал он опять, – или курица. Интересно, с ней кто-нибудь спит? Наверное нет, от этого и прыщи. Вон как зыркает – неужели боится?»

Прыщавая девица втолковывала что-то компаньонкам в дальнем углу террасы, изредка поглядывая в его сторону. Николай пересел на соседний стул, чтобы оказаться к ней спиной, потом закурил-таки сигарету и стал глядеть на улицу, залитую вечерним солнцем, наказав себе более не вспоминать ни клиента, ни бездарно потерянный день.

Все-таки, толпа до странности однородна, – думал он лениво, – типажи все те же, разнообразия не сыщешь днем с огнем. Больше лиц, нежели голов, а душ еще менее, как говаривал Карамзин – трудно не согласиться. Вот только у мужчин от лица растет неинтересное тело, а у женщин, напротив, интересное тело дополняется лицом. Да и мысли у них мелькают чаще – нынешнему мужчине непросто отважиться на мысль. Напряжение душит и эмоций недостает, а те, что случились, застывают маской – и лица смиряются, устав спорить. Оттого-то они искривлены и смяты, это знаки смирения после недолгой борьбы. И еще многие словно кричат: «Как можно меня любить, если у меня нет денег?..» А женщина думает о вечном, ей, по большому счету, не с кем ввязываться в спор, вселенная все определила за нее. Интересно, они ощущают чуткую дрожь вселенной? Или все больше ссорятся из-за мишуры?

Николай взял новую сигарету из пачки и скривился с досадой – мысль о деньгах потянула за собой воспоминание о клиенте. Все одинаковы, все спешат, – подумал он сердито, – как будто каждому есть куда. Я вот не каждый, и мне, к примеру, спешить некуда вовсе, но все равно придется – из-за чужой спешки, которая бессмысленна, сплошная видимость и глупость. Бега, бега… У большинства на лбу так и написано флуоресцентом: «Я участвую в бегах проворных крыс», – и надпись не смоешь, как ни старайся. Оно не стыдно, просто звучит жалко. Не так уж они плохи, эти самые бега – не дают заскучать, жизнь проходит быстро, и мучения такие же, как у всех. Есть чем гордиться – если кто шныряет проворнее соседей; есть к чему тянуться – к тем, кто еще проворней и ловчей. Вон они, клацают когтями по асфальту – все на виду, смотрят свысока. Ну пусть, сейчас их время, а прочие на обочинах. Диспозиция изменилась и, может быть, навсегда.

Он отпил глоток из узкого стакана, потом заглянул в него одним глазом, зажмурив другой, как в калейдоскоп или подзорную трубу. В стакане было весело-разноцветно, словно в комиксе из воскресной газеты. Занятный узор, – подумал Николай, – и вообще, непонятно, чего я злюсь? Город как город, бывают и хуже, мне наверное следует его любить. Это экономика во всем виновата – нефть в цене, за ворованное не бьют по рукам, вот они и жиреют, позабыв об остальном. А сменится колея – опомнятся, остановятся, станут лучше, открытей. Нужен лишь небольшой финансовый крах, хоть я никому не желаю зла…

«Гриф, нажравшись падали, становится так тяжел, что его колотят дубинками», – вспомнилось неизвестно откуда. Бегите, бегите, все впереди, будет и вам счастье. И как судьбе не надоедает стричь всех под одну гребенку? – Николай отставил пустой стакан, глубоко вздохнул и потянулся всем телом. Тело откликнулось приятной истомой в мышцах, натруженных в спортивном клубе. Завтра на тренажеры, – прикинул он деловито, – а с вечером нужно что-то делать, никак не годится сдаваться и раскисать. Потом он почувствовал вдруг, что жара спала, и в воздухе грезятся уже запахи ночи, от которых раздуваются ноздри. Решение тут же созрело само собой, да и лежало, в общем-то, на поверхности.

Крамской помахал в пространство за спиной, и ему принесли счет, достойный шикарного манхеттенского бара. «Оставьте себе сдачу», – буркнул он официантке, замершей над плечом укоризненной тенью. Та ушла, не поблагодарив, а Николай достал свой сотовый, сделал один короткий звонок и, ощутив себя вдруг молодым и бодрым, поспешил к Петровке – ловить сговорчивое такси.

Глава 5

Все тем же жарким июльским утром американский подданный Фрэнк Уайт Джуниор вывернул на улицу Ривер Роуд со своего драйввэя в местечке Потомак, скрипнул покрышками на повороте и помчался к автостраде четыреста девяносто пять. Было еще очень рано, солнце едва взошло, и светофоры до сих пор мигали желтым. Его новенький «Додж» летел вольной птицей; на дороге больше не было ни души; буйная зелень подступала вплотную к обочине, дразня ощущением лубочной свежести. Ощущению немало способствовал кондиционер в салоне – влажная духота за стеклом уже набирала силу, но это не портило ничуть прелесть утра, словно сошедшего с журнальной обложки. Перед самым шоссе из кустов выскочил дикий олень, стал как вкопанный у края полотна, чутко поводя ноздрями, а вскоре показался и нужный съезд – «Додж» лихо вырулил в пустующий левый ряд и взял курс на международный аэропорт Даллес. Фрэнк Уайт Джуниор был совершенно счастлив.

Он летел в Россию, в которую когда-то был влюблен. Любовь эта началась в далеком детстве: много лет назад отцу Фрэнка предложили возглавить московский корпункт влиятельной вашингтонской газеты, на что тот согласился, несмотря на удивление всей семьи. Впоследствии об этом никто не жалел, кроме сослуживцев Уайта в головном бюро, ценивших коллегу за мрачный юмор и твердые принципы потомка пилигримов.

Это было время расцвета советского строя, переходящего понемногу в его закат. Шпионские страсти затягивались в тугой узел, и на плечи официальных лиц давил немалый пресс, заставляя быть бдительным до абсурда и подбирать с особой тщательностью выражения и знакомства. Семейство Уайтов готовилось к прозябанию в «медвежьем углу», к тревогам и лишениям, приближенным к фронтовым, но все оказалось не так страшно, а точней – очень даже весело, куда веселее привычной американской жизни.

Легкие на подъем, Уайты быстро вписались в пестрый «западный круг», относимый в советской Москве к бомонду наивысшей пробы. Как следствие, «западники» оказались охвачены русским гостеприимством, пусть и переиначенным на реалии социализма, но сохранившим многие из национальных черт – в частности, неутомимость и широту. Европейцы и янки, воспитанные на точности счета и занудстве повсеместного контроля, легко входили во вкус сытных излишеств пирамидальной системы, оказавшись вдруг в распределителе удовольствий, запущенном на полную мощность. Приемы, перфомансы и застолья без повода шли сплошной чередой. Разнообразие знакомств превосходило самые смелые ожидания, и ни о какой скуке не могла идти речь. Отец Фрэнка к тому же был сильно занят на работе, а мама, вместе с женой одного француза, в лучших традициях миссионерства опекала голодный андерграунд под внимательным, но осторожным оком вездесущего КГБ.

По ее настоянию Уайта Джуниора отдали в городскую школу – вместо посольской, более подходящей по статусу. Формальным поводом послужил русский язык – и стремление изучить его в превосходной степени, что впоследствии не обеспечит никакой университет. Втайне от мужа, считавшего русских занятными, но совершенно нецивилизованными людьми, а их страну – обреченной на медленное умирание, миссис Уайт, очарованная Большим театром и картинами гениального алкоголика Зверева, подозревала, что русской мощи может хватить надолго, и языковая свобода поможет Фрэнку в будущей блестящей карьере. Было и еще кое-что, не слишком выразимое словами, с чем не уживалась казенная атмосфера посольских классов, но, впрочем, Уайт-старший лишь пожал плечами, полностью доверяя жене в вопросах воспитания и просвещения. В результате, маленький Фрэнк стал посещать пусть специальное, но вполне советское заведение с углубленным изучением математики, к которой у него не выявилось никакой тяги.

Школьные годы пробудили в нем многое и запомнились как самое светлое время в жизни. Сверстники приняли его неплохо, и он ничем не отличался от остальных – вплоть до старших классов, когда спохватившаяся миссис Уайт настояла на индивидуальной программе для подготовки в Гарвард. Но и тогда, чуть не каждый день, он проводил по нескольку часов в обществе одноклассников, поблизости от темноволосой Наташи, завладевшей его подростковым сердцем. С ней лет в шестнадцать он обрел первый опыт жарких поцелуев, с нею же полюбил Москву навсегда, чувствуя себя здесь куда естественней и проще, чем в родной своей стране, где Уайты бывали лишь в коротких отпусках.

Окончание отцовской командировки грянуло для него, как гром с ясного неба, хоть в доме давно уже ходили слухи о завистниках, ждущих момента, чтобы занять их место. Момент настал внезапно, вскоре после смерти очередного генсека, на смену которому пришел человек, до сих пор ненавидимый Фрэнком и презираемый всей уайтовской семьей. Им лично, впрочем, он не сделал ничего плохого и едва ли вообще подозревал об их существовании, а Фрэнк Уайт-старший признавался потом со смехом, что не год и не два искренне верил в горбачевскую «перестройку», не замечая, подобно многим, ничтожество действующих лиц. Как бы то ни было, «свежая струя» всколыхнула течение жизни в американской газете, кое-кто подал даже в отставку, вытолкнутый новой риторикой и новыми людьми, да и, по правде говоря, директор московского корпункта и так уже сидел на своем месте куда дольше положенного. Уайты были отозваны и вернулись в Вашингтон, а сердце Фрэнка раскололось на множество частей, подобно стране, попавшей по недоразумению в руки безнадежных тупиц.

К своей родине, впрочем, он привык быстро, а подоспевший вскоре Гарвард придал ему необходимый лоск. Однажды он побывал в Москве с группой студентов-русистов и остался разочарован: Наташа вышла замуж и ждала ребенка, бывшие одноклассники разбежались кто куда, город бредил кооперацией и шальными деньгами. Люди радовались «переменам», сразу вдруг опростившись и поглупев, ненавистный молодой генсек сверкал лысиной с телеэкранов, о школьной юности напоминало немногое. Вернувшись в Штаты, Фрэнк твердо решил забыть о России навсегда.

Семьсот сорок седьмой Боинг авиакомпании Дельта медленно выруливал на взлетную полосу. Фрэнк Уайт Джуниор сидел у окна, по соседству с рыхлым блондином, что сопел и пыхтел над непослушным ремнем. В салоне задавали тон французский одеколон и русская речь, лишь стюардессы щебетали по-английски и вовсе ничем не пахли. Прислушавшись на минуту, Фрэнк поймал себя на мысли, что воспринимает оба языка как один, лишь разбухший от необязательного сленга. Тут еще и сосед, пристегнувшись наконец, вытер пот со лба, глянул на Фрэнка и спросил радостно: – «Наш?»

«Кто?» – не понял Фрэнк Уайт, вздрогнув от неожиданности.

«Ты», – пояснил сосед и ткнул для определенности пальцем ему в грудь.

«Э-э, не совсем», – осторожно ответил Фрэнк Уайт, улыбнувшись широкой американской улыбкой. Сосед пробормотал «О’кей» и отвернулся, нахмурившись, а Фрэнк с трудом сдержался, чтобы не рассмеяться, ощутив вдруг в полной мере, что его приключение вот-вот по-настоящему начнется.

Ошибка блондина удивила его слегка – он совсем не был похож на русского. Потомок разорившихся баронов из Шеффилда, Фрэнк Уайт обладал внешностью, которую, при некотором допущении, можно было бы счесть безупречной. Он был в меру высок и широкоплеч, имел правильные черты лица с прямым аристократическим носом, и лишь глаза его казались слишком живыми для наследника столь старинных генов. В России он не был десять с лишним лет и плохо представлял себе страну, возникшую на месте той, что он знал когда-то. С тех пор слишком многое изменилось – и не раз. Карьерный рост Фрэнка оставлял желать лучшего – вопреки надеждам миссис Уайт, обретенное в юности двуязычие отчего-то не пошло впрок, а род занятий оказался далек от «семейных» журналистских сфер. В Гарварде он защитил диплом по истории Древнего Рима – к немалому удивлению обоих родителей, которые не решились на прямой запрет, рассудив вполне здраво, что в их стране каждый должен глотнуть хоть чуть-чуть свободы. Тайны римской империи, включая изощренные практики Маккиавели, не слишком впечатляли работодателей, да и к тому же, получив заветную степень, Фрэнк почувствовал вдруг, что исчерпал интерес к исторической науке, а толстые фолианты нагоняют на него тоску. Он мыкался от фирмы к фирме, подвизаясь на вторых ролях то в маркетинге, то в связях с общественностью, пока судьба не завершила очередной виток, и в жизни Фрэнка Уайта вновь не зазвучала славянская тема. На вечеринке у случайного приятеля, слоняясь по комнатам роскошного особняка, он услышал слово, произнесенное по-русски, и познакомился с Акселом Тимуровым, нарушив тем самым шаткое равновесие своего беспечного прозябания.

Вначале Фрэнк принял его за европейца – Аксел умел пускать пыль в глаза и скрывать очевидное к своей моментальной выгоде. К тому же, в отличие от большинства «советикос», он неплохо владел английским, а еще – производил в целом мощное впечатление «успеха», ждущего где-то за углом. На это клевали почти все, заводившие с ним разговор, и даже призрак американской мечты оживал в его чужеземном присутствии – словно в укор местным продолжателям идеи, утерявшим былой кураж. Очень скоро, впрочем, возникало смутное беспокойство, закрадывалось подозрение, будто здесь что-то не так, а еще через несколько минут всплывал неоспоримый факт: Аксел Тимуров был безнадежно туп.

Тупость его была всеобъемлюща и абсолютна, она застила ему глаза и затыкала уши, но это, заметим, никак не противоречило «мечте», что и становилось понятно каждому после минутного замешательства. Собеседник успокаивался, поняв раз навсегда, где таится подвох, и уже не удивлялся дичайшим суждениям и неумению удержать даже самую простую мысль. Потом, вдобавок, создавалась иллюзия комфорта – казалось, ключик подбирается очень просто, так что зачастую именно недостаток ума служил Акселу входным билетом в довольно-таки серьезные круги, куда вообще не пускали иностранцев и особенно русских. Но Тимуров, щеголяя ярлыком удачи, будто пришпиленным на лацкан, сходил если и не за своего, то за вполне безобидный казус, способный к тому же принести пользу. Его терпели, как туземца, нацепившего волей провидения облик «хомо модерно». При том, конечно, никто не упускал случая посмеяться за глаза. Нелепости Аксела пересказывали друг другу, производя его в герои абсурднейших небылиц.

По части абсурда, кстати, он и сам был мастак, подбрасывая насмешникам предостаточно материала. Самой анекдотичной стала легенда о его происхождении и завидном родстве, которую он придумал вскоре после приезда в Штаты и сам же отчаянно полюбил. Она была пущена в ход на приеме у консула Бельгии, куда Тимуров проник одному ему известным способом и где, основательно выпив шампанского, признался кому-то из посольских секретарей, что является дальним отпрыском последнего российского императора. Бельгиец не моргнул глазом, проявив профессиональную выдержку, и рассказал в ответ о любви к Чайковскому и яйцам Фаберже, а Аксел с тех пор не упускал случая, чтобы зажать в угол очередную жертву и вопросить ее с печальной серьезностью: – «Вам, кстати, не говорили, что я родом из Царской семьи?..» Эта его маленькая слабость быстро стала известна, как еще один миф о «mysterious Russians», не умеющих жить без сказок. Иные зубоскалы впрямую заговаривали с ним о проблемах королевских династий, переживающих не лучшие времена. Но Аксел ничего не замечал – лишь напускал на себя таинственный вид и горделиво поглядывал по сторонам.

Именно о царской семье и услышал Фрэнк Уайт уже через полчаса после их знакомства. Это удивило поначалу, но он быстро научился относиться к Акселу терпимо, ценя возможность вновь говорить на русском и ощутив внезапно, что стосковался по России. Они стали ненавязчиво дружить, а потом у Тимурова случился роман с кузиной Фрэнка, падкой на экзотику, в результате чего он перезнакомился со всей семьей Уайтов и произвел на них хорошее впечатление. Быть может и тут сыграла свою роль ностальгия по счастливому прошлому, особенно со стороны миссис Уайт, принявшей в Акселе нешуточное участие и представившей его родственникам и друзьям, среди которых были небедные и весьма влиятельные люди.

Надо признать, что при всех своих странностях Аксел имел неоспоримый талант. Он умел нравиться при первом знакомстве, сразу изыскивая шестым чувством верный повод для тонкой лести, а пресловутый призрак «успеха», витающий кругом как нимб, с лихвой компенсировал его глупость. Из чего происходил «успех», точнее его неуловимая тень, Фрэнк так никогда и не смог понять. Дела Аксела до знакомства с Уайтами были не слишком хороши: свой бизнес, которым он бредил, не приносил ни гроша, а средства на жизнь приходилось зарабатывать в Национальном институте здоровья, где начальник-немец, не любивший славян, шпынял его, как ленивого мальчишку. Тем не менее, чуть не все готовы были поверить в грядущий блеск, что Аксел расценивал вполне здраво как единственный реальный шанс, что вот-вот должен был привлечь долгожданную удачу.

Он легко убедил Фрэнка в перспективах совместного дела. Они стали партнерами и принялись искать деньги, рассчитывая не на банки, у которых не выпросишь ни гроша, а на все тот же уайтовский круг, благосклонно отнесшийся к начинанию. К тому времени Аксел зазубрил уже наизусть выигрышные места многострадального бизнес-плана, да и диплом Фрэнка с престижным гарвардским лейблом тоже пришелся кстати. Всего за месяц они насобирали немало, что позволило всей затее не умереть, едва родившись, и волей-неволей связало их прочной нитью на довольно-таки долгий срок.

С той поры прошло пять с половиной лет. Они перепробовали многое, включая щенков русской борзой, изделия из бересты и даже редкоземельные металлы, из-за которых случились маленькие неприятности с ФБР. В конце концов, самой выгодной статьей импорта оказались российские программисты, на чем приятели и остановились, удачно влившись в модную нишу защиты от хаккеров, наводнивших мир. Программисты были неразговорчивы и пугливы; приходилось учить их таким простым вещам, как дезодорант и вождение машины; при появлении начальства они сбивались в кучу и прятали глаза с кривоватой усмешкой, но в целом оказались светлы душой и на редкость работоспособны. Бизнес пошел вверх, Аксел Тимуров раздобрел и стал неприятно-заносчив, но с Фрэнком держал себя по-прежнему ровно, ибо именно Фрэнк Уайт, как никто другой, умел обходиться с программистской братией и тем самым сделался незаменим. Он, в свою очередь, давно уже недолюбливал Аксела, обнаружив в себе редкую для американца нетерпимость к дуракам, и подумывал даже, не уйти ли из компании насовсем, но всякий раз ловил себя на сожалении, уходящем корнями в школьные годы, с которым почему-то не хотелось бороться. К тому же и к программистам он привязался по-своему – это были странные создания, питавшие к нему угрюмое, пугливое доверие, которым стоило дорожить. Тимурова же Фрэнк стал рассматривать как символ иной, незнакомой ему России, где столь многое чуждо, но, увы, неопровержимо. Он даже говорил о нем как о «новом русском» – подсмотрев где-то популярный термин и желая подчеркнуть, с наивностью постороннего, что русские раньше были другими. Потом им случилось столкнуться с настоящими «новыми», и Фрэнк понял, что был неправ. В его сознании произошел еще один сдвиг; Аксел Тимуров сделался для него вневременной флуктуацией богатого российского генотипа. Уайт переживал лишь, что прочие, глядя на его партнера, еще будто поглупевшего и походящего теперь на павлина, могут составить ложное представление о стране, достойной более вдумчивого взгляда.

Была и еще одна вещь, служившая для Фрэнка источником беспокойства – с некоторых пор он стал ощущать отсутствие твердой почвы под ногами. Ему казалось, что он снова хочет ТУДА, и винить в этом было некого, кроме разве тех же программистов. Два континента тянули его к себе, и порою он оказывался как бы между, над равнодушным океаном, не в силах качнуться ни в одну из сторон. Между ним и Россией осталась какая-то связь, как невидимая пуповина, хоть общаясь с русскими на своей земле, Фрэнк Уайт Джуниор чувствовал себя американцем до мозга костей. В кругу соотечественников, однако ж, он с некоторых пор стал испытывать неуверенность, будто подозревая себя в шпионстве, глядя на окружающее со стороны, чужими глазами, как через тонкое, но прочное стекло. Это была раздвоенность, временами становящаяся мучительной – ощущение невнятной тоски приходило нечасто, но регулярно, и не покидало Фрэнка так уж легко. Он даже наблюдался у врача, не нашедшего никаких отклонений, а потом, встревожившись не на шутку, обратился к дорогому психотерапевту. Однако тот, уже на втором сеансе, стал задавать вопросы о детстве с нехорошим подтекстом, и Фрэнк решил, что тратит свои деньги зря.

В нем росло напряжение, он ждал знака или толчка, и, наконец, ровно месяц назад произошло событие, выходящее из ряда вон. Ему встретился человек, которого звали Нильва; это была фамилия, столь же странная, как его лицо и одежда, а своего имени он никому не сообщал из суеверия, суть которого осталась неясной. Они познакомились у Аксела дома, и Нильва был отрекомендован Фрэнку как сосед по питерскому двору, приятель детства, внезапно возникший из небытия. Тот и в самом деле лишь недавно объявился в Штатах, прибившись к еврейской коммуне в окрестностях Сан-Франциско, а на другое побережье его занесли, как он выразился, дела семьи – хоть семья все еще ожидала очереди на выезд в ветреном и хмуром российском краю.

Нильва атаковал Фрэнка Уайта, как тщательно выслеженную дичь, и уже через час признался, что обременен тайной, которую вскоре со всеми подробностями раскрыл. Удивительно, но Фрэнк поверил в нее сразу, распознав будто, что судьба толкала его к ней уже давно. Для этого когда-то его научили говорить по-русски, свели сначала с Акселом, а потом и с акселовским «другом детства», и все время поддразнивали далекой страной, будто держа в готовности к большому делу. Еврей Нильва с грустными глазами как раз и предложил таковое. Посопев и поморщившись, он поведал Уайту Джуниору, что имеет на руках подлинный план богатейшего клада, хоть и уступающего, к примеру, известному захоронению Чингисхана, но все равно способного навсегда обеспечить счастливца, который его отыщет. Этот клад – не что иное, как часть добычи, награбленной разбойником Пугачевым, а бесценная бумага попала Нильве в руки благодаря цепочке случайностей или звездам, вставшим в правильную фигуру.

Потом он зачастил, брызгая слюной и порой переходя на шепот. В его истории не было ярких красок, но обыденность ее не портила впечатления и не порождала сомнений. Все началось с благородного порыва – шефской помощи отсталой глубинке: в музей Эрмитаж, где Нильва трудился с юности, прибыл на анализ контейнер старых рукописей, вывезенных из хранилищ провинциальных городов. Каждому из сотрудников досталось по нескольку ящиков, в которые никто не совал нос уже многие десятки лет. Рукописи были свалены без всякого порядка, состояние некоторых было ужасающим, и специалисты-петербуржцы лишь вздыхали, глядя на это безобразие. Он и сам, признаться, был не в восторге от свалившейся на них неблагодарной работы, но потом, как водится, вошел во вкус и зарылся в старые бумаги с головой. Тут-то его и поджидал невероятный сюрприз.

«Нам раздали ящики, и это был „раз“, – бормотал Нильва, потрясая ладонью с загнутым пальцем. – А потом стало „два“: один из моих пришел из Сиволдайска – города, который, между нами, не примечателен почти ничем. Но это если рассуждать без контекста, а ящик был в контексте, то есть, сам контекст, частично пораженный плесенью, находился в ящике, заполняя его целиком. Ибо, – он загибал палец, – „три“: все почти, пришедшее из Сиволдайска, оказалось славных пугачевских времен, а о Пугачеве – о, о нем я знал достаточно, чтобы тут же поиметь интерес. Ведь именно под Сиволдайском, уже на обратном пути, потерпел разбойник сокрушительное поражение. Был там наголову разбит и едва унес ноги, отступил без почета с горсткой людей, среди которых были и те, что предали его потом – скоро уже, совсем скоро…»

«В общем, – загибал Нильва пальцы, – „четыре“, „пять“ и „шесть“». В Сиволдайской крепости почуял Емельян скорую гибель. Там коснулся его ледяной холод, и стал он терять веру в человеческий род – сделался хмур и скрытен, и до страшного черен лицом. И там же, в одном из припадков отчаянья, наказал он двоим самым преданным людям зарыть в укромном углу половину всей своей казны, да не говорить о том никому во избежание воровства и измены. На что он хотел ту половину употребить, знают лишь бог и покаянная разбойничья душа, но слушок о содеянном потянулся сам собой, хоть исполнители молчали, как могила, а в скором времени и очутились в могиле, погибнув от императорских пуль. Сама же казна была не из скромных, там хватало золота и камней, собранных по разоренным домам, а поскольку домов разорили без счета, то и половина потянет на сумму, от которой у любого загорятся глаза. И искать тот клад пробовали, но, как водится, все без толку, потому что – как искать, если не очень-то знаешь, где. «А теперь вот известно, где – я знаю, ГДЕ!» – вскричал Нильва и тут же испуганно прикрыл ладонью рот, а потом, передохнув и посетив стол с напитками, досказал историю, финал которой вышел весьма печален.

Бумага с планом – выцветший невзрачный листок – сама легла ему в руки в процессе описи «документов эпохи», сваленных в пресловутом ящике беспорядочной кучей. Подлинность ее была, очевидно, слабейшим местом всего рассказа, но Нильва с такой горячностью стал приводить доводы, ссылаясь то на данные химической экспертизы, то на почерковедение и совпадение дат, что Фрэнк, не знавший многих слов и скоро потерявший нить, согласился, не дослушав. «Вы ведь сами специалист, – резюмировал новый знакомый чуть обиженно, – сами должны понимать… Я ж не втираю вам тут…» – и Фрэнк Уайт поспешно закивал, а Нильва заговорил дальше, сделав теперь страдальческое лицо.

Ему, право, стоило посочувствовать. Убедившись в серьезности вдруг выпавшей удачи, он почти уже наметил конкретные шаги, и вот тут-то судьба сыграла с ним злую шутку. Нежданно-негаданно, из добропорядочного гражданина, пусть и прозябающего бесславно на обочине жизни, он превратился в преступный элемент с перспективой провести в этом качестве ближайшие годы. России знакомы такие метаморфозы, она их любит и знает без числа, ну а с ним все произошло очень глупо и совсем не по своей вине. Давние друзья убедили его войти в партнерство – по другому, конечно, поводу, не связанному с пугачевским кладом. Он согласился, обдумав все сотни раз, и поставил злосчастную подпись, после чего очень скоро нагрянули люди из серьезной «конторы», и всплыли деньги, о которых он знать не знал, и какие-то вкладчики, и долги… В общем, его подставили, в этом суть произошедшего. Ему пришлось бежать из России, захватив с собой лишь носильные вещи, чуть-чуть валюты и документ, открывающий путь к роскоши и богатству. Хорошо еще, что в паспорте стояла многократная американская виза – Нильва гостил у родственников и вернулся совсем недавно – а иначе, прощай свобода, а может быть и жизнь. Ну а так – осталось лишь переправить сюда терпеливую семью и найти человека понадежней, чтобы достать-таки из-под земли разбойничьи сокровища, ждущие своего часа.

Потому-то, продолжал он, взяв Фрэнка за рукав и ласково глядя в глаза, потому-то он так рад их приятному знакомству, ибо Уайт Джуниор, владеющий языком и имеющий о России представление «из первых рук», практически единственная персона, которой Нильва, чрезвычайно осторожный человек, может по-настоящему довериться. «Русские, – кивнул он головой в сторону акселовских гостей на веранде, – русские обязательно обманут и еще почтут за большой поступок. Завистливы все, завистливы и злобны, и готовы соседу выколоть глаз. Раньше было не так…» – и он пустился в воспоминания, вовсе уже не связанные с их совместной авантюрой.

Они виделись еще два раза, обсуждая в общем-то одно и то же, а потом ударили по рукам. Найденное решено было делить пополам – Фрэнк подозревал в этом несправедливость, но его партнер оказался неожиданно тверд, чуть речь зашла о долях и процентах. Некоторую заминку вызвал и вопрос гарантий – Нильва не сомневался в честности Фрэнка, но, зная переменчивость людских намерений, хотел доказательств серьезности компаньона. Сумма в несколько тысяч долларов, признался Нильва, вполне убедила бы его, что Фрэнк не передумает и не займется чем-нибудь другим, пока сам он будет ждать и терять время. Затем, видя сомнения Уайта Джуниора, он спустился с нескольких тысяч до одной единственной, но с нее уже не сходил, на что Фрэнк в конце концов согласился, убедив себя, что каждый должен иметь страховку на случай «lost opportunities». В результате произошел торжественный обмен – ксерокопии старинного документа на тонкую стопку стодолларовых купюр – и каждый отправился заниматься своим делом. Нильва – хлопотать о переезде семьи, а Фрэнк Уайт – оформлять скорый отпуск и паковать вещи, которых, впрочем, набралось не так уж много.

Теперь бесценная ксерокопия лежала во внутреннем кармане пиджака, Фрэнк летел над хмурой Атлантикой и был весьма доволен собой. Несмотря на фантастичность проекта, он твердо верил в успех, поджидающий впереди. Обдумывая предложение Нильвы, он изучил таблицы звездных знаков – все указывало на Пегаса, гордое существо, что парит над условностями, зная свое везение, свою особую участь. Замысел небес был сложен и растянулся на годы – но отчего бы, собственно, ему не быть таковым? Там, где решают за Фрэнка Уайта, нет ни суеты, ни спешки, ни боязни остаться не понятыми до конца.

Меньше всего на свете он хотел спугнуть счастливый шанс. Шансы представали перед ним не часто, куда реже, чем он сам о них думал, вспоминая сокурсников, взлетевших по-настоящему высоко. Фрэнк не испытывал зависти, но и не считал себя достойным худшей доли – и потому, вполне в национальном духе, тщательно пестовал свой собственный оптимизм, едва лишь для того выдавался повод. И сейчас, глядя из окна Боинга на пелену перистых облаков, он не мучился перепроверкой посылок, а напрямую размышлял о следствиях, к примеру о том, что будет делать с добытым богатством – рисуя картины, полные домыслов и клише. В голове у него, сменяя друг друга, вертелись дома, машины и яхты, дорогие женщины и их капризы, пальмы на фоне прибрежной лазури, собственные повар и бодигард. Это было наивно и очень по-детски, в чем он и сам отдавал себе отчет, полагая однако, что толика фантазий едва ли может чему-то навредить.

Затем размышления приняли более рациональный оборот. Фрэнк стал прикидывать так и сяк реализацию давней своей мечты, на которую не жаль было потратить часть будущих денег. Мечта отдавала некоторым сумасшествием, но имела амбицию большого масштаба, чем он гордился втайне от себя самого. Турбины гудели ровно, и мысли текли плавно, как строки на бумаге, а облака внизу сочетались в затейливые узоры, в которых чудились то чьи-то силуэты, то письмена, то очертания зданий. Порой там будто даже возникали цифры – тройки, сцепившиеся вереницей, или пятерки, воплощения изменчивого Меркурия, обещавшие столь многое в многоликой Москве.

Глава 6

Николай Крамской трясся в потрепанной черной «Волге», пробираясь дворами в объезд Кутузовского, скованного пробкой. Он страдал от духоты и пыли, но глядел орлом и пребывал в нетерпении. Все в нем изменилось, как по волшебству, от недавней тоски не осталось и следа. Подпрыгнув на бордюре, машина выскочила на окраинную улицу, вильнула, объезжая открытый люк, и прибавила хода. Николай откинулся на спинку сиденья и что-то задорно просвистел. «К бабе едет, – подумал немолодой шофер. – Любитель, небось, по бабам шляться».

Шофер был прав – обиды ранней молодости давно забылись, и уже много лет женщины занимали в жизни Николая весьма заметное место. Его тянуло к ним по причине острого любопытства, не иссякшего к сорока годам и не связанного с переизбытком гормонов. До сих пор еще он готов был видеть в них тайну – ту, что может захватить и обезоружить, пусть лишь на краткий миг. Его волновали порыв и отклик, он часто думал, что родился в правильном месте – касательно мимолетных тайн Россия стояла особняком, а поездки в иные страны лишь убеждали в очевидном.

Соотечественницы не уставали удивлять – сочетанием чувственности и невинной позы, соседством скромности, пусть напускной, и грубо выраженного сексуального начала – в груди и бедрах, прикрытых одеждой, в голосе и походке, которые не скроешь. Иную из подруг бывало непросто расшевелить – хоть тело часто откликалось раньше сознания, застывавшего невпопад перед невидимой гранью. Но потом, когда шаг был сделан, и эмоциям давался зеленый свет, все оковы спадали сразу, и уже сознание летело впереди, увлекая за собой. Восторг от придуманного, часто без усилий со стороны, вызывал реакции, которых не добиться никаким любовным искусством. Оставалось лишь тонуть в женском естестве, хватать воздух, не чая вернуться на твердую сушу, а после – долго еще вспоминать стихии и глубины, безумства штормов и тишайшие дуновенья, каждое из которых имеет свой собственный смысл.

Когда успокаивались тела, все становилось скучнее – приходила очередь томных повадок, порывистость откровений уступала место игре, давно знакомой и не имеющей вариаций. Глубина тут же обращалась мелью, хотелось курить и думать о своем, что Николай и делал, отстраненно кивая в ответ на жеманный шепот. Некоторые оставались искренни всегда, но таких было до обидного мало, а с другими выяснялось, что накал любовной страсти – очень непостоянная величина. Она зависела в полной мере от настроений партнерши, которые менялись слишком часто. Поначалу он сердился и даже обижался порой, но скоро научился принимать и это как должное, находя интерес в извечной непредсказуемости и возводя ее в ранг национальных достоинств, пронесенных почти без потерь сквозь века и общественные уклады.

Вообще, повзрослев, Николай стал куда терпимей. После неудавшейся женитьбы он, по большей части, избегал постоянных связей и опытов совместного житья. Лишь когда «отдельность от остальных» встревожила его всерьез, он вновь, пусть ненадолго, возобновил поиск партнерши «на остаток лет» – связующего звена между ним и «остальными», позицией постороннего и обычной жизнью вокруг. Однако ж, стоило ему возжелать постоянства, предмета грез неприкаянных обольстительниц, как тут же все обольстительницы перестали быть неприкаянны, и Крамскому оказалось не из кого выбирать. В конце концов он познакомился все же с высокой и чуть сутулой переводчицей из МИДа, истосковавшейся без секса, которая накинулась на него, как тигрица. Ее порыв был столь силен, что он принял его за свидетельство большого чувства, но спустя месяц новая подруга стала посматривать на него с сомнением и не спешила признаваться в претензии на долгосрочность. Тогда Николай решил, что все дело в косности женской мысли, и стал доказывать недоказуемое, изо всех сил демонстрируя избраннице, что он подходит на роль «настоящего мужчины». Так прошел еще месяц, в течение которого он с методичным упорством чинил многочисленные электроприборы, рассуждал об оружии и машинах и проявлял сочувствие к сентенциям о природе женщины, нуждающейся в понимании и защите. В результате, переводчица разорвала их связь, сообщив, что он чересчур зануден – к немалому его облегчению, ибо вся эта суета оказалась утомительной на редкость. Крамской остался там же, где начинал, сожалея лишь о том, что вел себя глупо, не разглядев в предполагаемой невесте блестки неординарности, которая встречается нечасто.

Сразу после этой истории, не успев перевести дух, Николай воспылал страстью к продавщице из отдела галантереи, поразившей его порочной линией губ и острыми ключицами вчерашней школьницы. Больше от школьницы в ней не было ничего, она оказалась на полтора года его старше, но что-то и впрямь запало ему в душу – он страдал и мучился почти взаправду, добиваясь этой женщины, как чего-то, важнейшего на свете. Добившись же ее и пережив несколько горячечных дней, он решил, что это и есть настоящая близость, которой у него не было никогда и ни с кем, а белокурая Людочка – восхитительное, одухотвореннейшее существо. Вскоре выяснилось впрочем, что ее уступчивость слишком уж прагматична, а потом он узнал еще, что у продавщицы имеется бывший муж, с которым она встречается до сих пор, ибо не может себе в этом отказать. Претензии Крамского, ошеломленного последним обстоятельством, остались ей непонятны. Они поссорились довольно-таки некрасиво, и чувства его иссякли в один миг – так что и вспоминать о них было потом неловко.

Чтобы отвлечься, Николай укатил на две неделю в Прагу, полную доступных меркантильных чешек. Вернулся он оттуда значительно посвежевшим и постановил, что романтизм допустим отныне лишь в тщательно отмеренных дозах. Он стал скуп на красивые слова – многие из подруг находили это забавным, путая, как обычно, следствие и причину. Когда же случались обиды, Николай разъяснял все вполне искренне, не желая кружить головы понапрасну и приводя в оправдание «труды» и «раздумья», на которые тратится его душевный пыл. «За ними стоит вечность, – признавался он скромно, – потому они достойны больших усилий», – а на попытки уязвить отделывался остротами, так что все понимали, что с него нечего взять, и не строили иллюзий, существенно облегчая ему жизнь.

Годам к тридцати пяти Крамской стал считать за норму поверхностную природу своих романов, научившись контролировать их продолжительность и частоту, а потом произошел случай, открывший и еще кое-что – иной ракурс и новую колею. Он встретил «сладкую Яну» – двадцатилетнюю студентку-гимнастку, ласковую и гибкую, бесстыдную и не унывавшую никогда. У нее часто сменялись мужчины, она отдавала каждому лишь малую часть себя, но создавала из этой части уютнейший мирок, удобно обустроенную квартирку, которую так не хотелось покидать. Любовники обожали ее и носили на руках, холили и облизывали с ног до головы, а она лишь мурлыкала и потягивалась всем телом, всегда зная в точности, чего ей хочется и зачем.

С ней Николай ощутил очень остро разность в годах и пропасть в мировоззрениях. Это было милосердно, в этом были новизна и сладостная боль. Он понял, что молодость – это яд страшной силы, и ничего не сделать с собственной нежностью, которую хочется расточать и расточать. Будущего не было вовсе, и не было двойной игры – тем острей переживалось настоящее, в котором дозволялось почти все, включая и пресловутый романтизм, что был теперь безопасен, ибо никого не мог обмануть.

Они встречались не так уж долго, но случай многому его научил. Он почувствовал, что не должен легко раскрывать себя перед ней, срывать покровы и отстегивать броню. Знание должно копиться по крупицам – и он выдавал его по крупицам, скрывая главное, отшучиваясь и ускользая, тщательно подбирая многозначные слова. Гибкая Яна с удовольствием приняла игру, и призрак тайны, как мистический отсвет, будоражил ее воображение, а с ним и чувственное желание, перекликаясь с собственной женской мистерией, которая есть всегда. Так Николай открыл для себя счастливую формулу: своих любовниц он находил теперь среди совсем молодых девчонок, предпочитавших мужчин постарше мускулистым сверстникам с дворовыми замашками. Пусть у многих из пассий были острые акульи зубы, но смотрели они открытым взглядом, даже не начав еще уставать от жизни и бояться нестрашных вещей. Разница в возрасте казалась им огромной, туда можно было вместить что угодно – он подбрасывал слова-намеки, и они сами придумывали небылицы, увлекаясь им еще сильней и сильнее волнуя его собой.

Крамской, к тому же, привлекал их внешне, они видели в нем героя – темного мефистофельского толка. Он был высок и чуть сутул, сухощав и породист. Его темные волосы почти не поредели, но в них уже пробивалась седина – это тоже вызывало известный интерес. Да и серые глаза, и сам взгляд служили хорошей приманкой – тонкие губы и чуть заметный шрам делали его взыскательным и дерзким, что порой, особенно в полумраке, действовало безотказно.

Истории, как правило, выходили краткими, но это принималось как должное – к тому же, Николай обнаружил с удивлением, что юных красоток, желающих иметь с ним страстный эпизод, куда больше, чем ему казалось. Они не искали совместного быта, надежной стены или крепкого мужского плеча. Им хотелось наслаждаться жизнью – не думая о замужестве и сложностях бытия. Крамского это устраивало вполне, он будто даже помолодел и воспрял духом. Тягостные мысли о старении и скорой потере сексапила вовсе перестали его посещать. Он задористо косил глазом в московской толпе и считал свою личную жизнь удающейся на все сто.

С той, к которой он мчался теперь, ерзая на сиденье чужой машины, все было по-другому, хоть и ей едва исполнилось двадцать три. Они знали друг друга уже не первый год, и «страстному эпизоду» давно пришла пора сойти на нет. Тем не менее, у него в душе перекликались бодрые голоса, а пальцы сами выстукивали дробь на пыльном пластике подлокотника.

С Жанной, носившей смешную фамилию Чижик, он познакомился три лета назад неподалеку от Кремля. Накануне ему приснился странный сон – там была девочка, бродившая по городу с ручным тигром на поводке. Утром видение все стояло перед глазами, и Крамской отнесся к нему серьезно – бросил дела и пошел шляться по улицам, зорко глядя по сторонам в поисках девчонки с тигром, по которому только и можно было ее узнать. В одном из переулков он спугнул черную кошку, потом заплутал в подворотнях и с трудом выбрался к знакомым улицам, а к полудню отчаялся вовсе и, оказавшись у Красной площади, заговорил с первой попавшейся незнакомкой, ничем не похожей на ту, из сна.

Он сразу признал в ней провинциалку и был снисходительно-небрежен. Сон и девочка с тигром уже отодвинулись далеко, черная кошка, наверное, давно о нем забыла, все было просто, обыденно и скучно. «Вы не знаете, где здесь продают шампанское?» – спросил он Жанну Чижик, увлеченно поедавшую эскимо, на что та лишь распахнула глаза и замотала головой. «А я знаю, – сообщил Крамской, вздохнув. – Не желаете составить компанию?»

Они выпили шампанского в баре одной из гостиниц, где на Жанну поглядывали с неприятной усмешкой. Потом он катал ее на речном трамвае и кормил недорогим обедом, а после они поехали к нему и без лишних слов занялись любовью. Она считала, что должна ему отдаться – к тому же, Николай был галантен и очень ей симпатичен. Конечно, у себя дома она бы не разрешила тех вольностей, на которые он склонил ее в своей московской квартире, но в большом городе все было не стыдно, а кое-что оказалось до странности приятно. Уже на другой день Жанна решила, что очарована на всю жизнь, и воспылала к Крамскому бесхитростной страстью, озадачив его и напугав.

Возникла дилемма, знакомая многим: ему хотелось избежать усложнений, но и при том терять Жанну так скоро не было ни малейшей охоты – она влекла его чем-то, задев глубокую струну. Сердце Николая оставалось спокойно, но разум противился разлуке, тем более, что Жанна Чижик не собиралась назад в маленький волжский город, решив начать новую жизнь, с Николаем или без. Он представлял себе прекрасно те пучины и бездны, что ждут за дверью его подъезда, готовые поглотить ее вместе с тысячами других таких же, чтобы смять, искалечить, переделать на третьесортный лад и выплюнуть в толпу, навесив грубые ярлыки. В ней был кураж, были искренность и свежесть, что имели здесь копеечную цену, и он хотел владеть ими или хотя бы иметь к ним доступ, но отнюдь не в ущерб свободам и привычкам, расстаться с которыми казалось немыслимой авантюрой. Потому, кривясь от собственного вранья, он стал лавировать и юлить, а потом, придумав удачный план, использовал всю силу убеждения, на которую был способен, да и Жанна проявила трезвость рассудка, понимая наверное, что сбыться всем мечтам сразу – это уж чересчур. В результате они нашли компромисс, устроивший обоих, хоть она и поплакала немного, жалея себя и скорую влюбленность, но слезы быстро просохли – от избытка впечатлений и природного легкого нрава.

Николай снял ей квартиру и устроил в колледж средней руки, а еще – платил зарплату секретаря, вовлекая ее бесстрашно в свои «дела», к чему она относилась со смущавшей его серьезностью. Денег выходило немного, но Жанне и не требовалось много, запросы ее были весьма скромны – по крайней мере, до наступления некоего «будущего», о котором иногда говорил Николай. Его детали не разглашались и не обсуждались никогда. Жанна даже и не пробовала о них размышлять, лишь чувствуя в себе нерастраченный пыл, который вырвется когда-то наружу. Пока же ей нравилась ее жизнь, и она не хотела никакой другой.

Для Николая все вышло сложнее, хоть и не то чтобы слишком сложно. Они стали друзьями, созванивались каждый день, иногда спали вместе, не придавая этому большого значения. Он не знал, были ли у нее другие мужчины, полагал что были, но не задавал вопросов. Его мучили иные вещи – к примеру, истинный смысл всей довольно-таки громоздкой затеи, который оставался неясным и не поддавался формулировке. Потратив столько сил, он не мог теперь удовлетвориться малым – «любовница» или «содержанка» оскорбили бы внутренний слух, решись он подумать о Жанне столь примитивно-просто. Нужное слово все не шло на ум, и это раздражало, как обидная недосказанность, а потом, по истечении года, возникло и еще кое-что, сидевшее занозой – то и дело он ловил себя на мысли, что владеет в ее лице слишком многим, за что в будущем могут очень даже строго спросить. Крамского не оставляло предчувствие, что когда-то она исчезнет из его мира, найдя другой, где ему не будет места, а началось все опять со слишком подробного сна – точнее, с череды сновидений, связанных общей нитью, в одну из душных ночей, когда простыня липла к телу, а открытое окно впускало звуки, но не прохладу. Сон был долог, там были Жанна, приморский город и яркий камень аметист – и она покинула его во сне и забрала камень с собой. Он очнулся с лицом, мокрым от слез, проспав почти до полудня, и долго не мог понять, отчего воображение разошлось с такой силой. Аметист был как настоящий, а прочее так и осталось загадкой, размышлять над которой совсем не хотелось. Он почувствовал лишь, что Жанна Чижик имеет над ним какую-то власть, что было неприятным открытием и могло нарушить устойчивость их союза.

Николай тогда утратил покой, опасаясь новой горячки чувств, и быстро убедил себя, что не хочет и не может уже наверное полюбить ни Жанну, ни кого-то еще. Но осадок остался, он понял, что терять можно даже и не любя. Злосчастный сон надолго врезался в память, и он порой стал испытывать страх – перед грядущей потерей. Потом он научился загонять его внутрь, глубоко-глубоко, откуда почти не слышно, и ощущение устойчивости вернулось на место, хоть он и стал внимательней за ним следить. Даже к «делам» он относился по-другому с тех пор, как Жанна заняла в них свою скромную нишу. Теперь нельзя было ударить в грязь лицом и предстать неудачником, пусть на краткий срок, да и к тому же он побаивался оставить ее без занятия и высвободить пространство, которое тут же заполнится чем-то иным.

Он приучал ее к музыке и хорошим картинам, порой приносил ей книги, никогда не заставляя читать через силу. Понемногу у нее развивался вкус, ее вопросы ставили его в тупик, что не могло не радовать и не приносить удовлетворения. Он стал представлять себе в фантазиях, что Жанна Чижик – тайное оружие, ждущее своего времени. Что когда-то, когда она станет «готова», он поймет, как использовать в полной мере все ее умения и таланты. Однако, подробности грядущих битв, где они сразятся наконец бок о бок, не давались ему никак, что конечно злило не на шутку. Тогда Николай прикрикивал на себя, прикрываясь велением высшей силы, очевидно вновь решившей что-то за него, и успокаивался на сиюминутном, дарившем осязаемые радости. При этом он отмечал с удовлетворением собственника, что бывшая провинциалка до сих пор еще кристально честна и не слишком уверена в себе, а потому и не способна пока справляться в одиночку с реалиями московской жизни.

Жанна не была стеснительна, но порой проявляла робость в самых неожиданных вещах. Больше всего на свете она ненавидела железные дороги – все ее детство прошло на захолустной товарной станции в семье стрелочницы и машиниста. Незадолго до школы родители развелись, и отец женился вновь на осмотрщице поездов, что работала все в том же депо. Это повысило их социальный статус, но отношения с мачехой не сложились, и Жанну отправили в кадетский интернат, который она полюбила всей душой. У нее и сейчас хранилась форменная курточка с погонами курсанта, символизирующими, ни много ни мало, достоинство и честь. Снятие погон или даже одного из них за какой-нибудь неприглядный поступок было для кадетов стыднейшей карой, олицетворением позора, страшнее которого не бывает – и это въелось в сознание Жанны Чижик навсегда.

Она, как правило, нравилась себе самой, хоть и подмечала, что многое в ней далеко от идеала. Так, ей казалось, что она хитрит слишком часто, хоть все ее хитрости были весьма наивны. В детстве от нее, завзятой сладкоежки, мать прятала шоколадные конфеты – она находила их и съедала ровно столько, чтобы недостача не бросалась в глаза. Потом, когда она немного подросла, старший брат запрещал ей пользоваться игровой приставкой, к которой ее тянуло, как магнитом. Это было уже не так невинно, она стала изобретательней и ловчее, выслеживала его, как настоящий детектив, и научилась заметать следы. С тех пор, узнав в себе склонность к подобным вещам, Жанна стала считать себя немного испорченной, хоть на деле была простодушна и открыта – благодаря то ли кадетской выучке, то ли просто внутренней цельности, пока еще не разменянной ни на что.

Внешность ее, впрочем, намекала на другое. От природы она была рыжеволоса, чуть веснушчата и сероглаза. Ее легче было представить разгуливающей по крышам или летящей в ночь на послушной метле, нежели корпящей трудолюбиво над основами пиара и психологии масс. Ее улыбка напоминала порой лисью ухмылку, она знала это и в следующей жизни хотела стать небесной лисой. Ей подошло бы лукавить без устали – с естественностью шепота или дыханья – кружить голову и сбивать с толку, обманывать и добиваться своего. Но именно обман был чужд ей больше всего и, несмотря на лукавый профиль, от нее исходило столько светлого чувства, что вскоре каждый понимал: она не принесет вреда. Наверное, повстречав раз, ее непросто было забыть – Николаю казалось даже, что по Москве бродят целые толпы видевших ее мимолетно и с тех пор утерявших покой и сон…

Расплатившись с водителем и легко взбежав на третий этаж, он замер на мгновение перед кнопкой звонка – словно в нерешительности, собираясь с мыслями. Это было глупо, Крамской тут же обругал себя быстрым шепотом, а потом ухмыльнулся довольно-таки прохладно в ответ на горячий поцелуй, и еще какое-то время был нарочито деловит, пока его рыжеволосый агент, разместившись на широком диване, сверкал глазами и всплескивал руками, повествуя обо всем, что случилось за день.

Как обычно, ей было, что рассказать – хоть они не виделись всего трое суток. Николай всегда отмечал с завистью, как много событий умещается в ее днях, и как в любом из них она находит какой-то новый смысл. С нею он размякал душой, теряя ощущение часов и минут – время Жанны текло неспешно, несмотря на бойкий пульс города за окном. Тут, в своей квартире, она жила в собственном ритме, который захватывал Николая куда более властно, чем он сам хотел бы себе признаться.

Главной темой сегодняшнего рассказа был звонок дальнего родственника – из того самого городка, где прошли ее детство и юность. Вообще, о родных местах она говорила редко – досыта насмотревшись на убогий быт, берущий начало сразу за московской окружной дорогой. Она вспоминала лишь испитые лица, нужду, грязь и скуку, от которых хочется бежать, не оглядываясь, да и родственник был обычной пьянью и жил в нищете, перебиваясь случайными заработками. Но при том, потратившись на дальний звонок, он просил не денег, а книг – с оказией или по почте. Это было более чем странно, и она относилась к этому, как к нелепой блажи, поглядывая на Николая чуть жалобно, словно испрашивая поддержки. Крамской с удовольствием посмаковал мысль о том, что Жанна до сих пор принадлежит ему и смотрит все еще снизу-вверх, а потом подумал с ленцой, что не стал бы помогать никому деньгами, а в такой вот трогательной просьбе отказать, прямо скажем, непросто.

«Давай, знаешь, сделаем ему посылку», – предложил он, тут же вспомнив об одном своем приятеле, которого не видел много лет. Тот тоже жил теперь на берегу Волги и в последнем своем письме, случившемся уже бог знает когда, просил Николая о том же, о книгах – в обычной своей дурашливой манере.

«…Да, и пришлите книг, Николя», – писал приятель, и было там еще что-то смешное, а он конечно забыл о нем, замотавшись, и это стыдно, и никуда не годится. Крамской покачал головой, уйдя в свои мысли и вовсе перестав слушать Жанну Чижик, а очнувшись, понял вдруг, что та смолкла и смотрит на него с откровенным прищуром. Все было привычно и знакомо, и время текло витиевато, как раз так, как им обоим хотелось. Спесивый мегаполис остался снаружи, наваливаясь своей тяжестью на других, до которых им не было дела. Николай успел еще подумать, что любое равновесие капризно и требует постоянного присмотра, а потом встал, подошел к Жанне, и она протянула ему руки, не отводя глаз, ставших вдруг совершенно бесстыжими, но все еще прячущих в глубине зрачка чуть заметный лукавый блик.

Впрочем, блик мог и привидеться случайно, – размышлял он потом, выйдя в теплую ночь, – а если не привиделся, тем лучше: быть может потому его и не мучит мужская ревность. На душе было легко, жизнь казалась вполне терпимой, он ощущал теперь власть над жизнью – где-то даже назло всемогущему вселенскому организму – и холил ее в себе, как еще утром пестовал мысли, навязанные будто бы извне. Что ж, этим быть может различаются времена суток, – пробормотал он вслух и даже прошел пешком несколько кварталов, хоть окраины в этот час были небезопасны для прохожих. Потом из подворотни что-то бросилось наперерез и исчезло за мусорным баком. Николай споткнулся от неожиданности и, не желая более испытывать судьбу, вышел к проезжей части и поднял руку.

Уже в машине, скрипучем «Форде» грязно-белого цвета, он вновь вдруг вспомнил о приятеле с Волги – они вместе когда-то продавали голландцам «Технологию Т», но потом пути их разошлись. Приятель быстро потерял часть денег и вернулся в родной Сиволдайск, решив заняться литературным трудом. Николай подумал внезапно, что был бы не прочь его повидать. Мысль эта долго вертелась в голове и даже приняла практический оборот, чему способствовали и вечер, проведенный с Жанной Чижик, и ее откровенный взгляд. Было жаль, конечно, что она родом из другого города, но и Сиволдайск казался связанным с нею. Там, наверное, представлял себе Крамской, бродят по улицам толпы провинциалок – они подобны ей и в то же время слегка другие. Да нет, не слегка – совсем, совсем другие. Разные, загадочные, неведомые – но с таким же прямым бесстыдным взглядом.

Глава 7

Всю следующую неделю с Елизаветой Бестужевой происходили странные вещи. Кто-то окликал ее в толпе, называл по имени, подобравшись совсем близко, и она оглядывалась – сначала испуганно, а потом с досадой – но голос не мог принадлежать никому из тех, что шагали мимо, не замечая незнакомку. Она тогда чувствовала себя еще более чужой и городу, и прохожим, на сигналы извне будто накладывалось вето, и скромное помещение турбюро представлялось спасением – как укрытие от непрошенных радиоволн. Но и там не было покоя: компьютер выдавал по утрам целую пачку электронных писем, отправители которых имели странные адреса, разные каждый день – и не возникало сомнений, что у нее не могло завестись такого количества виртуальных знакомцев. В посланиях были все больше фото – шикарных, роскошнейших цветов, от которых будто даже доносился запах. Елизавета привыкла к ним через несколько дней и дулась на грубоватую Марго, называвшую их презрительно «гениталиями растений» – наверное потому, что испытывала к компаньонке легкую зависть. Однако, и привыкнув, она не могла не признать, что цветы, пусть красивы, но совершенно необъяснимы – а потом, в довершение всего, стал пошаливать и автоответчик. Кто-то звонил ей домой днем, в неурочное время, когда она не могла снять трубку и отвадить наглеца. На пленке оставались не слова, а покашливания и вздохи, что было совсем уж неприлично, хоть вздыхали, признавала она, без чувственного надрыва, а скорей с печалью и смиренной тоской.

Но более всего Елизавету нервировала слежка. Иногда ей казалось, что тот самый глаз с витрины на Солянке плывет за ней в мареве городского лета – взмывая над крышами и лавируя меж зданий, отпихивая ветки и чахлую листву, слезясь от выхлопных газов, щурясь на ярком солнце. Это, впрочем, было безобидной фантазией в сравнении с происходящим на самом деле: за ней следили совсем уже открыто, она давно заметила наблюдателя и стала узнавать его в лицо. У нее будто сделалась чуткая кожа – она вздрагивала порой, как от прикосновения, ощущая на себе чужие зрачки. Этот человек следовал за ней везде, словно на невидимом поводке. Он был настойчив и неутомим, как хищник, преследующий добычу, и Елизавета недоумевала даже, почему он не пускает в ход зубы и когти – она достаточно беззащитна и не сможет дать отпор. Бывало, ей становилось невмоготу, она разворачивалась вдруг и шла к нему, расталкивая прохожих, намереваясь строго расспросить, а то и устроить сцену, заранее злорадствуя при мысли о том, как неловко будет сейчас этому нахалу. Но тот всякий раз ускользал, без труда растворяясь в толпе, оказываясь неуловимым, как и подобает хищнику, да и по части сцен Елизавета не отличалась умением, старательно их избегая всю свою сознательную жизнь.

Филер за эти дни тоже по-своему к ней привык, изучил ее расписание и маршруты и считал, что они знакомы давным-давно. Бродя за ней по московским улицам, он смаковал с приятной грустью их временную тайную общность, представляя себя рыцарем в изгнании, не смеющим подойти вплотную, хранителем ее покоя, всегда готовым прийти на помощь, хоть это и не входило в список его забот. Елизавета нравилась ему все больше, но, при том, бизнес был на первом месте, и он знал наверняка, что никакая симпатия не помешает ему выполнить инструкции до последней буквы. К счастью, инструкции эти были вполне безобидны, и потому он отрабатывал выгодный заказ без лишних волнений и душевных мук.

Для приятелей и знакомых он был просто Димон, так к нему обращался каждый, не задумываясь даже, псевдоним ли это или же настоящее имя, которым его звали, когда он еще не был бесплотной тенью. Он вырос в рабочем Лианозово, в смрадной духоте пятиэтажек, в сырости и грязи дворов-ловушек, которые тонули в облаках дыма из огромных заводских труб. Это был странный мир со своим особым многоцветьем – ядовитой зеленью и лужами, отдающими рыжиной, желтой коростой на трубах и розоватым мхом, гнездящимся в швах блочных «хрущевок». Выжить в нем, казалось, могли только наглые птицы и стаи бродячих собак, опасных, как гиены, но жизнь и тут била ключом – со своими кумирами и страстями, поножовщиной и любовью, жестокими нравами и пьяным бытом, в котором Димон ощущал себя неплохо, стыдясь лишь рязанского происхождения, всегда служившего мишенью для шуток. В Рязани до сих пор жили его сестра и тетки с дядьями, он любил ездить туда на праздники, волоча с собой по привычке объемистые сумки с провизией, но в московской жизни стеснялся своего круглого лица и чуть заметной провинциальности, от которой никак не мог избавиться. В свободное от работы время он старался выдерживать какой-то «стиль», питал любовь к цветастым рубахам и сам укладывал волосы феном, взбивая залихватский кок, но что-то ускользало, он чувствовал, что играет в чужую игру и стремится к невозможному. Успокаивался он, лишь вновь выходя на задание, типизуясь и растворяясь, если ставилось такое условие, или, напротив, все время маяча на виду, как в случае с Елизаветой, обретая самый средний из возможных обликов, в котором только и был залог успеха.