banner banner banner
Камера хранения
Камера хранения
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Камера хранения

скачать книгу бесплатно


Эта встреча происходила в январе 1921 года – и ни тот, ни другой не подозревали, что начался последний год жизни поэта.

И вот наступила эта – последняя и печально известная – поездка Блока в Москву: вышло так, что именно Чуковскому выпала участь везти знаменитого поэта в столицу.

1 мая 1921 года он записывает в дневнике: «За два часа до отбытия, сегодня утром, он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы.»

С. Алянский, ехавший с ними в поезде, вспоминал: «в дороге Александр Александрович жаловался на боли в ноге. Желая отвлечь Блока, Корней Иванович занимал поэта веселыми рассказами… Блок много смеялся и, казалось, порой совсем забывал о болях… Вся дорога, по выражению Блока, прошла в "чуковском ключе"»

В столице их ожидал полный сумбур – началось с того, что устроительница выступлений Блока Облонская их не встретила. Чуковский прилагает усилия, чтобы исправить положение. Блоком занялась чета Коганов, а сам он скитается в поисках ночлега. Первое выступление оказалось неудачным из–за плохой организации. Чтобы уберечь поэта от подобных случайностей, Чуковский пускается во все тяжкие, чтобы собрать публику – и это ему удается, дело налаживается и Блока принимают хорошо. Но тут случилось и нечто из ряда вон…

«Блока очень приглашали в Дом Печати, – записывает Чуковский. – Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой–то черный тов. Струве[2 - Деятель Пролеткульта, похоже, таким вот манером отомстивший Блоку за негативную – еще дореволюционную – оценку его «творчества».] и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Всё это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

– Верно, верно! – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец.»

Нельзя не поразиться тому, что гнусный выпад претенциозного графомана мог усугубить и без того тяжелейшее душевное состояние поэта.

По возвращении в Петроград, Чуковского не оставляет желание писать о Блоке, но жизнь диктует свои законы. Его большая семья бедствует. Он перевозит ее на лето под Псков в так назваемую «колонию художников и литераторов» – и эти летние месяцы превращаются для него в ад. У колонии есть одно лишь название, в ней ровным счетом ничего нет и не налажены ни быт, ни питание. Те, от кого это формально зависит (Добужинский, Попов, Ухарский), пользуясь добротой и безотказностью Чуковского – кто исподволь, втихую, а кто и вполне откровенно, – переваливают на этого наивного отца семейства всю кошмарную работу по пробиванию для всех поселившихся пайков, по добыче и подвозу продуктов, кроватей и прочая, прочая… («Здесь на меня смотрят как на приказчика…»)

Он носится – то на подводах, а то и пешком (спасают ноги журавлиные) в любую погоду то в поле, то в соседнее село, то в райцентр, – недоедает, выстаивает в очередях, чтоб тормошить чиновников, и добивается многого, чтобы в ответ столкнуться… С благодарностью? Как бы не так! С подозрительностью и недоверием тех, кому он своим тяжким трудом обеспечил сравнительно спокойную, размеренную жизнь!

Представим себе на минуту, каково это «…ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!

И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г–жа Добужинская, видя, что человек ездил для нее, работал для нее (потому что я работал и для нее), могла бы облегчить покуда чуть–чуть его жизнь, а она вдруг выходит на крыльцо и говорит:

– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.»

Каково?

И как раз в этот момент его настигает весть, что скончался Блок.

Непомерно тяжелы эти горькие минуты, когда вдруг с опозданием узнаёшь и только тут осознаешь, что потерял самого близкого человека. Именно это произошло с Чуковским, попытавшимся поделиться своей скорбью с вечным своим спутником – дневником. Чувствуется, что даже ему – превосходному мастеру – не хватало слов, когда он писал о встречах с поэтом, вспоминал его душевность, деликатность, «всегдашнюю невольную величавость»: «…всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил – и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины – всё это под землей, в земле, земля…

В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая–то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.»

Дальше в записях многомесячный перерыв. Зловещий август не мог не отразиться на настроении автора дневника. Этот месяц унес не только угасшего как свеча Блока. Был расстрелян Николай Гумилев. Отголосок его гибели прозвучал на праздновании Нового 1922–го года в Доме Литераторов: напомнила о ней М.В.Ватсон. Чуковский вновь пережил тяжелое чувство несправедливости, записал:

«Она месяца 3 (назад) сказала мне:

– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

– Какие товарищи? – спросил я.

– Большевики.

– Сволочь! – заорал я на 70–летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь – она первая подходит ко мне и говорит: "Ну, ну, не сердитесь…"»

Как видно, иметь большевиков в товарищах было для Чуковского равносильно оскорблению. Ведь не Горького же она имела в виду, который пытался добиться у властей и отправки Блока на лечение за границу, и освобождения Гумилева.

Но эти два человека, шаги которых отзвучали на тротуарах Северной столицы, два поэта, один за другим сошедшие в могилу, два славных имени, вознесшихся над временем, – отправились в путь, которому нам, живущим, не увидать конца. Можно лишь, сообразуясь с собственным, отпущенным судьбой, отрезком бытия прибавить к печальной дате десятка четыре лет, чтобы попасть накоротке в гости к поколению шестидесятых… И в этом городе, который не зря называют городом Достоевского и Блока, в двух шагах от Невского, в Апраксином переулке, неподалеку от того места, где шатался по улицам терзаемый муками Раскольников, в полуподвальной комнатенке старого дома трое молодых людей (как раз выросших с Мойдодырами и Бармалеями живого для них классика) – два новоиспеченных инженера и школьный учитель, главный инициатор события – заняты роскошью человеческого общения: наперебой читают стихи, обсуждают их, докапываются до основ творчества, блуждают в поисках золотого сечения, спорят, сравнивают былое и современность…

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)…

Вот он, бунт на борту обнаружив,
Из–за пояса рвет пистолет.

Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд…

По снегу белому на лыжах я бегу
И думаю – что в жизни я могу?

Мой кот, как радиоприемник,
Зеленым глазом ловит мир…

Произносятся имена Блока, Гумилева, Есенина, Пастернака, Евтушенко, Вознесенского, Франсуа Вийона…

К этим замечательным именам добавился и занял свое особое место Уолт Уитмен. Завораживала троицу молодых людей его ярко выраженная, неистовая любовь к жизни. Стихи его излучали энергию, от них исходило ощущение огромности мироздания, шел мощный импульс единения всех людей на Земле и теплилось осознание, что она, как сказано у Рильке, «одна меж звезд». И этот будто воскресший греческий бог, этот идущий босиком по траве титан, неразлучный с природой, подарен был неостывающей энергией неугомонного, не желающего стареть Чуковского. Ему было лишь девятнадцать, когда он открыл для себя американского поэта. В предисловии к переизданию своих переводов из Уитмена он пишет: «Он встал передо мною во весь рост еще в 1901 году… Я купил за четвертак его книгу у какого–то матроса в одесском порту, и книга сразу проглотила меня всего с головой. Это была книга великана, отрешенного от всех мелочей нашего муравьиного быта. Я был потрясен новизною его восприятия жизни и стал новыми глазами глядеть на всё, что окружало меня, – на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.»

Тут самое время вернуться назад – в холодный, голодный Петроград, где люди еще не пришли в себя от только что окончившейся гражданской войны, но – вопреки всему – теплилось дыхание еще не вымершей культуры. Чуковский посетил молодежный кружок поклонников… Уитмена! И с изумлением обнаружил, что тут дело вовсе не в литературе как таковой, что для молодых людей этот поэт чуть ли не символ выживания. Чуковский обескуражен: теперь, уже с высоты своего зрелого возраста, он ясно понял, что у него самого к Уитмену прежде всего всё–таки литературный интерес.

18 марта 1922: «Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный… Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие–нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе – у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить… Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать – по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне "литератора", они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я, уходя… здесь сидели – истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем – девушки и подростки–студенты, и жаждали – не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный.»

Не значит ли это, что любая вера напрямую зависит от возраста и жизненного опыта? Тем более что самая простая из прочих: вера в людей – подвергается нешуточным испытаниям.

В реальной жизни никуда не денешься от «мелочей муравьиного быта». Интеллигенция повсеместно бедствует. Известные лица из окружения Чуковского, например: Добужинский, Замятин, Ахматова – не торопятся отвлечься от собственных забот, чтобы заняться поддержкой нуждающихся собратьев. В отличие от Чуковского, который не первый год уже ведет жизнь некоего городского пилигрима. Он не владеет своим временем, оно ускользает от него, тратится как эти бумажки – ничего не стоящие деньги. Длинные ноги носят его по городу, и день за днем без конца, отвлекаясь от дел, совершенно бескорыстно он стремится помочь многим доставать пайки, деньги – и это при всём том, что и сам он, и его немалая семья голодают… (Однажды пришлось ему обратиться к АРА[3 - Американская организация помощи голодающим.], чтобы добыть пару штанов для тогдашнего мужа Ахматовой – по ее просьбе)

Увы, окружающий его мир далек от совершенства и жизнь напоминает заколдованный круг: чем успешнее он помогает, тем чаще к нему разные люди обращаются за помощью. Иногда это даже заканчивается тем, что он попросту отдает кому–нибудь свои последние деньги.

Вот между делом оставленные в дневнике записи 22 марта 1922:

«Сегодня был опять у чухон – устроил для Репина всё – и деньги (990 марок), и визу для Веры Репиной – а у самого нет даже на трамвай. На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю.»;

«Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.»

И летом того же года:

«Я редактирую Бернарда Шоу – для хлеба. Уже три дня не на что купить хлеба.»

В ноябре, посетив по делам столицу, пораженный московскими реалиями, он оставляет убийственную характеристику набирающего силу НЭП–а: «Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса – целые вагоны на каждом шагу, – любовь к вещам и удовольствиям страшная, – танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: дикси, фокстрот, уанстеп – и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией – ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. »

Схожие впечатления он получит и от петроградской жизни, записав позднее, уже в конце нэпманства: «Вдруг на тех самых местах, где вчера еще сидели интеллигентные женщины, – курносая мещанка в завитушках – с душою болонки и куриным умом!»

1 января 1923 года Чуковский подводит итог году ушедшему:

«1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь и что единственное мое спасение – труд. И как я работал! Чего я только не делал. С тоскою, почти со слезами писал "Мойдодыра". Побитый – писал "Тараканище"». – Далее, перечислив множество сделанного, – книги, статьи, переводы – добавляет: «о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога!»

Из очередной – февральской – поездки в столицу он узнаёт, что «московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов… У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп – что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно.»

Ему нехватает душевного общения. Даже вырвавшись в сентябре на отдых в Коктебеле, он записывает: «Чувствую себя худо, чужим этой прелести… Интеллигентных лиц почти нет – в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Хожу неприкаянный… 22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всём. Волошинская дача стала для меня пыткой – вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя… Особенно страшно, когда хозяин зовет пятый или шестой раз слушать его (действительно хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его.»

Кончается двадцать третий год, а беспросветность всё та же: «Денег нет – не на что хлеба купить, а между тем мои книги "Крокодилы" и "Мойдодыры" расходятся очень. Вчера в магазине "Книга" Алянский сказал мне: "А я думал, что вы теперь – богач"».

Как–то, во время одной из редких пауз, Чуковский признался, что «отдохнул от людей». Признание объяснимо: общение с многими и многими отнимает у него драгоценное время, растрачивает его самого. И при всём том он неизменно остается щедр к людям не только в скучных делах, касающихся обыденных житейских мелочей. Это благодаря именно его заботам, наставлениям, творческой помощи, а то и просто дарению «роскоши человеческого общения» возникли, стали на ноги и получили известность такие литераторы как Маршак и Житков.

А самого наставника порой одолевает мрачность, он недоволен своим творчеством для детей: «пишу о них не без фальши и натужно». Но тут Чуковский всё же слишком строг к себе: в подобных вещах, к счастью, бывают неправы даже такие проницательные люди, как он. Он ошибается! Правда на стороне маленьких – но чутких сердцем – читателей – никто не может быть более справедливым судьей, чем сами дети. А они – все подряд! – обожают его сказки.

Впрочем, и сам–то он в своих сомнениях себе противоречит: «я высчитал, что свое "Федорино горе" я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 часов. В 7 часов – три строки.» Может ли этакий титанический труд человека, столь одаренного, не завершиться подлинным шедевром?

Однако чувство неудовлетворенности его не покидает. Ему хочется по–прежнему заниматься литературоведением, писать статьи и книги о Некрасове, по творчеству которого он уже стал признанным специалистом, о Горьком, и он сокрушается: «Сделали меня детским писателем.» В литературной среде правит бал РАПП и очень многое зависит от малообразованных, тупых чинуш–перестраховщиков.

В отчаянии перечислив по пунктам целую серию своих неудач («Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа.»), он записывает 17 февраля 1926 года: «Это был пятый удар обухом, полученным мною, деклассированным интеллигентом, от не нуждающегося во мне нового строя, находящегося в стадии первоначальной формации.»

Когда осмысливаешь откровенные признания, погружаешься в размышления мастера слова, вдумчивого философа, непредвзятого и зоркого психолога – поневоле берешь его сторону, становишься союзником, пленником этого недюжинного ума. И происходят порой поразительные вещи. Вот листаешь дневник литератора, погруженного в самое сердце тогдашнего – всё еще расколотого – общества, вчитываешься в записи, охватывающие едва ли не все стороны бытия многих людей, – и сам окунаешься в течение этих будней, состоящих из многих, больших и малых, забот. И вдруг… с очередной страницы этих – порой даже скучных в своей обыденности – записей полыхнет жаром, опалит огнем ушедшая грозная эпоха. Но как неожиданно и как забавно ей приспичит явиться!

Залетел на одну из страниц некто Ник. Дм. Соколов, чиновник Петросовета (бывший адвокатишка средней руки), дряхлый старичок, вызывающий жалость своей незначительностью в текущей жизни. Это теперь – в двадцать седьмом году, в десятилетний юбилей отречения императора. А тогда? Кем же он был, этот дышащий на ладан человек?

Семнадцатый год. Еще идет война с германцами, длится затянувшееся – всё еще не ясное вполне, чья возьмет, – противостояние на всей линии огромного фронта от Балтики до моря Черного.

И тут – революция. Всеобщая эйфория скорых на мифические прожекты прекраснодушных болтунов вроде Керенского. И первые шаги в пропасть.

Именно Н.Д. Соколов подготовил для Временного правительства «приказ №1», по которому в воюющей (!) армии главными становились солдатские комитеты с установкой на неограниченную «ни в чем» свободу солдата. Во всей истории человечества не отыскать такой армии, ибо сброд воевать неспособен. И приказ этот стал настоящим детонатором. Это привело к катастрофе – развалу армии и, как следствие, поражению в войне.

«Бедняга – он постарел, – со слов одной дамы, жалеющей его до слёз, записывает Чуковский, – одряхлел, полчаса всходил на лестницу, щеки впалые, виски впалые…».

Так нежданно–негаданно явится вдруг еще живая тень былого…И как странно думать, что от такого ничтожного осколка прошлого пошли сокрушительные волны, перевернувшие государственный корабль!

Но тени исчезают, а жизнь, в которой есть и быт, и насущные заботы, – продолжается. И не хлебом единым. Но нелегко человеку с обостренным чувством прекрасного, с собачьим нюхом на творчество подлинное, настоящее общаться с иными людьми серыми, бесталанными, но с претензией на нечто, с их точки зрения, высокое. «И когда я кричу на них с гневом и болью, они говорят, что я неврастеник. И, пожалуй, правы. Нельзя же бранить людей за то, что они пошляки.»

Пресловутый быт же никуда не девается. И человек – известный литератор, творчество которого признано всеми, – заносит в дневник 28.11.1931: «Вчера начались морозы. 17 градусов. А у меня легкое летнее пальтишко, фуражечка, рваные калоши и никаких перчаток.»

Со временем мало что меняется. А если что меняется, то уж совсем неожиданным образом и горько ему становится оттого, что неприятности обрушиваются на него со стороны коллег, состоящих не просто в друзьях, но, можно сказать, выпестованных им.

В августе 1932 года, во время деловой поездки в Москву, он вдруг стал замечать, что Маршак всячески противится тому, чтобы Чуковский посетил своего старого коллегу–сотрудника в двадцатых годах по «Всемирной литературе» – Максима Горького (сам Маршак в это время вовсю контактировал с ним по вопросам издания детских книг).

«А может быть, я и ошибаюсь» – обронил Чуковский в дневнике, не поверив, что друг и собрат способен вести двойную игру.

Но оказалось, что никакой ошибки тут не было!

Маршак, нарушив данное Чуковскому слово, в обход старшего коллеги и покровителя, не оповестив его, двинул во «взрослое» издание «Academia» сборник своих детских стихов. Надо сказать, что Маршак сам по себе – безусловно прекрасный, самобытный талант. Но поведение его в подобных делах иначе как самобытным не назовешь.

Чуковский возмущен, но – как это у него всегда бывало – отходчив и незлопамятен, продолжает общаться, участвовать в совместных мероприятиях. Однако…

Со временем интриги Маршака множились.

20.01.34 (запись сделана во время очередного посещения Москвы): «Вчера утром Маршак стал собираться на какое–то важное заседание. – Куда? – Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины… и мы поехали. Где эта комиссия помещается, я и понятия не имел – и вдруг наша машина въехала во двор горьковского особняка. Встретил нас отъевшийся комендант, проводил в комнату, где уже поджидали: унылый Венгров, Огнев, Барто, Кирпотин и, конечно, П.П. Крючков. Прошли в столовую, вышел Горький…»

А дальше? Может быть, после столь явного и постыдного конфуза что–то изменилось?

Никоим образом! Еще не раз на страницах дневника можно встретиться с подвигами примитивного ловкачества замечательного поэта… И вместе с печалью по поводу этого – весьма странного – поведения, остановимся и больше не станем тратить на это времени. Обратимся к другому.

Чуковский для многих – настоящая отдушина. Ему исповедуются, поверяют свои беды, сомнения, делятся планами, обсуждают текущие дела. Вот является к нему Тынянов с рассказом, что в Доме Ученых обсуждали «Возвращенную молодость» Зощенко. Произносятся имена Федина, Алексея Толстого, Мандельштама, Пастернака… И та нервозность, с которой Тынянов нападает на коллег, говорит о многом. Как в капле воды небо, в монологе этом отражается атмосфера в целом писательском сообществе.

Корней Иванович действовал на людей гипнотически. Собеседники–мужчины реагировали следующим образом: одни, поддавшись обаянию его ума, стремились соответствовать, показав свой уровень, а под действием его открытости с радостью бросались ответить тем же;

другие, обнаружив недюжинный ум, пытались скрыть недостаток своего, на открытость же не отвечали, но использовали ее в своих целях.

Реакция женщин была несколько иной: одни на качества собеседника отзывались восхищением и искренней приязнью; другие, поскольку он был весьма недурен собой, напропалую кокетничали, а некоторые даже давали откровенный намёк на большее.

Тынянов относился к первой категории и они дружили. А у самого–то – и нездоровье, и тоскливое состояние неприкаянности. Из желания пообщаться с коллегами, он отправляется то к одним, то к другим (среди прочих, например, к Михаилу Кольцову, к Олеше). Разумеется, у всех свои дела, нигде он не встречает душевного приюта. В последнем визите, к Сейфуллиной, – и вовсе: ее не застал, вышла ее молоденькая сестра, встретившая его словами: «Ой, как вы подряхлели».

Последующие годы окрашены чувством, что жизнь идет по инерции: окончательный переезд в Москву, болезни, быт, узкий круг знакомых. Сведения об участившихся арестах после убийства Кирова если и попадают в дневник, то соответствующие страницы, скорее всего, вырываются и уничтожаются автором. По понятной причине. Что касается творчества… Он осознаёт, что главное уже сделано, совершено и оно позади. А сам дневник в предвоенные годы (1938–1940) съёживается до нескольких страниц.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)