скачать книгу бесплатно
Тетя Граня вышла из больницы, по-куричьи косо держа голову, зрение у нее «сяло и двоилось», для работы на железной дороге, тем более самой ответственной, движенческой, она сделалась негодной.
На сбережения, оставшиеся от мужа, который никуда и ни на что свою зарплату не расходовал, купила тетя Граня в железнодорожном поселке маленький домик с пристройкой во дворе. Домик стоял сразу же за тупиком, возле которого работала когда-то тетя Граня и давно уж его подсмотрела у станционного плотника, мечтавшего податься на золотые прииски аж в Магадан.
В доме тети Грани скоро появилась живность: подрезанная на путях собака Варька, ворона с перебитым крылом – Марфа, петух с выбитым глазом – Ундер, бесхвостая кошка Улька. Перед самой войной тетя Граня привезла в вагоне из родной вятской деревни нетель и попросила племянника, сочинявшего стишки подзаборного и походного свойства, и его приятелей придумать название симпатичной скотине. Ничего путного шпана железнодорожного поселка придумать не могла, одни только неприличные прозвища лезли ей в голову, и осталась нетель с именем родного села – Варакушкой, с ним в коровы перешла да и век свой достославный изжила.
В войну тетя Граня жила коровой. С утра до вечера она таскала с лесопилки в узлом завязанном куске холстины желтые опилки на подстилку корове, жала бурьян по обочинам дороги и траву по берегам реки Вейки. Нигде никакого покоса у нее не было, и все-таки она запасала сена на всю зиму. Варакушка ее всегда доилась отменно, была ласковой, все понимающей, можно сказать, патриотической коровой. Большую часть удоя тетя Граня уносила в ближайший госпиталь – раненым, поила молоком ребятишек, теперь уж в домике ее все так же густо обретающихся. Брали у тети Грани молоко соседи – железнодорожники, а также эвакуированные. На вырученные за молоко деньги тетя Граня выкупала по карточкам хлеб и молотильный сбой или мякину в ближнем колхозе – для пойла корове. Теленков от Варакушки, дорастив до того, чтоб можно было отнять их от матери, тетя Граня за веревочку водила в госпиталь. После войны и ликвидации госпиталя она какое-то время носила молоко в железнодорожную больницу, после и корову туда отвела – начали сдавать ноги, раздуло суставы на руках, силы покидали тетю Граню, и самое ее увезли в железнодорожную больницу. Чуть там отлежавшись, тетя Граня принялась мыть туалеты и коридоры, латать и гладить больничное белье – и осталась нянькой в детском отделении больницы. Когда и кому продала она свой домик возле тупика или его сломали, расширяя маневровую площадь станции, Леонид не знал, он в ту пору работал в Хайловске, увлекся службой, спортом, женщиной да и подзабыл про тетю Граню.
Глава 2
Однажды, это уж после возвращения из Хайловска, Сошнин дежурил с нарядом ЛОМа – линейной милиции – за железнодорожным мостом, где шло массовое гулянье по случаю Дня железнодорожника. Скошенные загородные луга, пожелтевшие ивняки, побагровелые черемухи да кустарники, уютно опушившие старицу Вейки, во дни гуляний, или, как их тут именовали, «питников» (надо понимать – пикников), загаживали, ближние деревья сжигали в кострах. Иногда, от возбуждения мысли, подпаливали стога сена и радовались большому пламени, разбрасывали банки, тряпки, набивали стекла, сорили бумагой, обертками фольги, полиэтилена – привычные картины культурно-массового разгула на «лоне природы».
Дежурство выдалось не очень хлопотное. Против других веселящихся отрядов, скажем, металлургов или шахтеров, железнодорожники, издавна знающие высокую себе цену, держались степенней, гуляли семейно, если кто задирался из захожих, помогали его угомонить и спрятать от милиции, чтоб не увезли в вытрезвитель.
Глядь-поглядь, от ближнего озера, из кустов идет женщина в разодранном ситцевом платье, косынку за угол по отаве тащит, волосья у нее сбиты, растрепаны, чулки упали на щиколотки, парусиновые туфли в грязи, да и сама женщина, чем-то очень и очень знакомая, вся в зеленовато-грязной тине.
– Тетя Граня! – бросился навстречу женщине Леонид. – Тетя Граня! Что с тобой?
Тетя Граня рухнула наземь, обхватила Леонида за сапоги:
– Ой, страм! Ой, страм! Ой, страм-то какой!
– Да что такое? Что? – уже догадываясь, в чем дело, но не желая этому верить, тряс тетю Граню Сошнин.
Тетя Граня села на отаву, огляделась, подобрала платье на груди, потянула чулок на колено и, глядя в сторону, уже без рева, с давним согласием на страдание тускло произнесла:
– Да вот… снасиловали за что-то…
– Кто? Где? – оторопело, шепотом – сломался, куда-то делся голос – переспрашивал Сошнин. – Кто? Где? – И закачался, застонал, сорвался, побежал к кустам, на бегу расстегивая кобуру. – Перестр-р-реля-а-аю-у-у!
Напарник по патрулю догнал Леонида, с трудом выдрал из его руки пистолет, который он никак не мог взвести срывающимися пальцами.
– Ты что? Ты что-о-о?!
Четверо молодцев спали накрест в размичканной грязи заросшей старицы, среди ломаных и растоптанных кустов смородины, на которых чернели недоосыпавшиеся в затени спелые ягоды, так похожие на глаза тети Грани. Втоптанный в грязь, синел каемкой носовой платок тети Грани – она и тетя Лина еще с деревенской юности обвязывали платочки крючком, всегда одинаковой синенькой каемочкой.
Четверо молодцов не могли потом вспомнить: где были, с кем пили, что делали? Все четверо плакали в голос на следствии, просили их простить, все четверо рыдали, когда судья железнодорожного района Бекетова – справедливая баба, особенно суровая к насильникам и грабителям, потому как под оккупацией в Белоруссии еще дитем насмотрелась и натерпелась от разгула иноземных насильников и грабителей, – ввалила всем четверым сладострастникам по восемь лет строгого режима.
После суда тетя Граня куда-то запропала, видно, и на улицу-то стыдилась выходить.
Леонид отыскал ее в больнице.
Живет в сторожке. Беленько тут, уютно, как в той незабвенной стрелочной будке. Посуда, чайничек, занавески, цветок «ванька мокрый» алел на окне, геранька догорала. Не пригласила тетя Граня Леонида пройти к столу, точнее, к большой тумбочке, сидела, поджав губы, глядя в пол, бледная, осунувшаяся, ладошки меж колен.
– Неладно мы с тобой, Леонид, сделали, – наконец подняла она свои не к месту и не к разу так ярко светящиеся глаза, и он подобрался, замер в себе – полным именем она называла его только в минуты строгого и непрощающего отчуждения, а так-то он всю жизнь для нее – Леня.
– Чего неладно?
– Четыре молодые жизни погубили… Такие срока им не выдержать. Выдержат – уж седыми мушшынами сделаются… А у их, у двоих-то, у Генки и у Васьки, – дети… Один-то у Генки уж после суда народился…
– Те-о-отя Граня! Те-о-о-отя Граня! Они надругались над тобой… Над-ру-га-лись! Над сединами над твоими…
– Ну дак чё теперь? Убыло меня? Ну, поревела бы… Обидно, конешно. Да разве мне привыкать? Чича, бывало, свалит в кочегарке… Ты извини, что про такое говорю. Ты уж большой. Милиционером служишь, всякого сраму по норки нахлебался и нанюхался небось… Чиче не дашься – физкультуру делает. Схватит лопату и ну меня вокруг кочегарки гонять… Эти поганцы… обмуслякали, в грязе изваляли… отстиралась бы…
И стали они избегать, бояться друг друга. Но как избежишь-то насовсем в таком городке, как Вейск? Здесь жизнь идет по кругу, по тесному. Задолго еще до того, как увидеть друг друга, они чувствовали неизбежность встречи. Внутри у Леонида не то чтобы все обрывалось, в нем все скатывалось в одну кучу, в одно место, останавливалось под грудью, в тесном разложье, он еще задаль расплывался в улыбке и, чувствуя ее неуместность и нелепость, не в силах был совладать со своим ртом, убрать улыбку с лица, сомкнуть губы – она была и защитной маской, и оправдательным документом, приклеенным к лицу, словно инвентарная печать, приляпанная ляписом на заду казенных подштанников. Поймав его взгляд, тетя Граня опускала глаза и бочком, бочком проскальзывала мимо в сером старом железнодорожном берете, с невылинявшей отметкой ключа и молота, в старой железнодорожной шинели, в стоптанных башмаках. Все это, догадывался Леонид, тете Гране отдавали донашивать подружки и товарки, которые из больницы отправлялись туда, где не нужна форменная одежда, – туда еще не проложены рельсы.
«Доброе утро!» – хоть утром, хоть днем, хоть вечером роняла тетя Граня на ходу.
Сошнин чувствовал, что, если бы не природная деликатность, тетя Граня не поздоровалась бы с ним вовсе. И всякий раз, пришибленный, как гвоздь, по шляпку вбитый в тротуар, с резиновой улыбкой на лице, он хотел и не мог побежать следом за тетей Граней и закричать, кричать на весь народ: «Тетя Граня! Прости меня! Прости всех нас!..»
«Доброе утречко! Здоровеньки булы!» – вместо этого выдавал он шутливо, работая под Тарапуньку со Штепселем, ненавидя себя в те минуты и украинских неунывающих юмористов, всех эстрадных словоблудов, весь юмор, всю сатиру, литературу, слова, службу, свет белый и все на этом свете…
Он понимал, что среди прочих непостижимых вещей и явлений ему предстоит постигнуть малодоступную, до конца никем еще не понятую и никем не объясненную штуковину, так называемый русский характер, приближенно к литературе и возвышенно говоря – русскую душу… И начинать придется с самых близких людей, от которых он почему-то так незаметно отдалился, всех потерял: тетю Лину и тетю Граню, собственную жену с дочерью, друзей по училищу, приятелей по школе… И надо будет прежде всего себе все досконально выяснить, доказать и выявить на белой бумаге, а на ней все видно, как в прозрачной ключевой воде, и в этой прозрачности предстоит обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест, доскребаясь умишком до подсознания, которое, догадываться начал Сошнин, и движет творчеством, оно и есть его главный секрет. Как это трудно! И сколько мужества и силы надо, чтобы «мыслить и страдать» все время, всю жизнь, без перекура и отпуска, до последнего вздоха! Может быть, объяснит он в конце концов хотя бы самому себе: отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастую равнодушны к себе, к соседу – инвалиду войны и труда? Готовы порой последний кусок отдать осужденному, костолому и кровопускателю, отобрать у милиции злостного, только что бушевавшего хулигана, коему заломили руки, и ненавидеть соквартиранта за то, что он забывает выключить свет в туалете, дойти в битве за свет до той степени неприязни, что могут не подать воды больному, не торкнуться в его комнату…
Вольно, куражливо, удобно живется преступнику средь такого добросердечного народа, и давно ему так в России живется.
Добрый молодец, двадцати двух лет от роду, откушав в молодежном кафе горячительного, пошел гулять по улице и заколол мимоходом трех человек. Сошнин патрулировал в тот день по Центральному району, попал на горячий след убийцы, погнался следом в дежурной машине, торопя шофера. Но молодец-мясник ни убегать, ни прятаться и не собирался: стоит себе у кинотеатра «Октябрь» и лижет мороженое – охлаждается после горячей работы. В спортивной курточке канареечного или, скорее, попугайного цвета, красные полосы на груди. «Кровь! – догадался Сошнин. – Руки вытер о куртку, нож под замочек на груди спрятал». Граждане шарахались, обходили измазавшего себя человеческой кровью «артиста». Он с презрительной усмешкой на устах долижет мороженое, культурно отдохнет – стаканчик уже внаклон, деревянной лопаточкой заскребает сласть – и по выбору или без выбора – как душа велит – зарежет еще кого-нибудь.
Спиной к улице, на пестром железном перильце сидели два корешка и тоже питались мороженым. Сладкоежки о чем-то перевозбужденно переговаривались, хохотали, задирали прохожих, вязались к девчонкам, и по тому, как дрыгались куртки на спинах, катались бомбошки на спортивных шапочках, угадывалось, как они беспечно настроены. Мяснику уже все нипочем, брать его надо сразу намертво, ударить так, чтоб, падая, он ушибся затылком о стену: если начнешь крутить среди толпы, он или дружки его всадят нож в спину. На ходу выскочив из машины, Сошнин перепрыгнул через перила, оглушил о стену «кенаря», шофер за воротники опрокинул двух весельчаков с перилец, придавил к сточной канаве. Тут и помощь подоспела – поволокла милиция бандитов куда надо. Граждане в ропот, сгрудились, сбились в кучу, милицию в кольцо взяли, кроют почем зря, не давая обижать «бедных мальчиков». «Что делают! Что делают, гады, а?! – трясся в просторном пиджаке выветренный до костей человек, в бессилии стуча инвалидной тростью по тротуару. – Н-ну, легавые! Н-ну, милиция! Эко она нас бережет!» – «И это середь бела дня, середь народа! А попади к им туда-а…» – «Такой мальчик! Кудрявый! А он его, зверюга, головой об стену…»
Сошнин «тер к носу», но потрясенный шофер, недавно работающий в милиции, не выдержал: «Попались бы вы этому кудрявому мальчику! Он бы вам запросто укоротил и языки, и жизнь…»
В отделении как раз чинил телефоны давно уже вышедший на заслуженный отдых, но от нужды прирабатывающий к пенсии бывший командир отделения морских пехотинцев, переколовший ножом фашистов больше, чем его дед, поморский рыбак, острогою рыбы.
«За что ты убил людей, змееныш?» – усталым голосом спросил он «кенаря».
«А хари не понравились!» – беспечно улыбнулся тот ему в ответ.
Старый вояка не выдержал, схватил убийцу за горло, свалил на пол. Едва отобрали добра молодца, который вопил на целый квартал: «Бо-о-ольно! Не имеешь права! О-о-ой! Отпусти-ы-ы!» – и потом невинно лупил глаза на следователя: «Неужели меня расстреляют? Вышка?! Я ж не хотел…»
Глава 3
«Но все, все! На сегодня хватит!» – отмахнулся Сошнин от навязчивых и всегда в худую погоду длинных и мрачных воспоминаний. В предчувствии избяного тепла он поежился, передернул плечами, словно бы стряхивая мокро и прах от дум своих, погладил себя по лицу рукой и прибавил шагу. У него хотя и было в квартире паровое отопление, но плита тоже осталась от доисторических времен. Хорошее, доброе сооружение – плита. Он ее подтапливал дровишками, которые ему по старой дружбе осенями сваливал с телеги у дровяника Лавря-казак. «Сейчас растопим печку, супчику спроворим, чайку покрепче заварим – Бог с ней, с житухой этой неловкой, с погодой гадкой, с проклятой болью в плече. Жизнь, она все-таки, в общем-то, ничего. В ней то клюет, то не клюет…» Сошнин улыбнулся, вновь увидев наяву дядю Пашу с метлой во дворе, с достоинством топающую домой лошадку Лаври-казака, даже мотивчик засвистел из фильма «Следствие ведут знатоки» и промурлыкал выразительнейший текст популярной не только среди милиции, но и среди гражданского населения песни: «Если что-то, где-то, почему-то, у кого-то…» – чем, видимо, и раздражил компанию из трех человек, расположившуюся в их доме, под лестницей, пить вино, поставив бутылку на отопительную батарею. «И что они все троицами-то? Чем объяснить активность этого числа?»
Из новых жилищ, со станции – в укромный уголок, под прелую лестницу старого, доброго дома номер семь зачастили любители побеседовать. Свинячили под лестницей, блевали, дрались, иные и спали здесь, прижавшись к ржавой батарее, сочащейся тихим паром, отчего подгнили и подоконник, и пол под батареей. Одного из троих Сошнин вспомнил – бывший игрок футбольной команды «Локомотив», сперва местной, потом столичной. Когда столичный «Локомотив», потерпев крушение, ахнулся в первую лигу, земляк явился доигрывать спортивную карьеру в родном городе. Соседи, в первую голову бабка Тутышиха, ныли: «Лёш, наведи ты порядок под лестницей. Разгони кирюшников. Житья нету!»
Но ему поднадоело на службе возиться со всякой швалью, устал он от нее, и психовать, нарываться на нож или на драку не хотелось – донарывался. Однако все равно придется разгонять пьянчуг – народ требует. «Но на сегодня мне хватит впечатлений», – решил Леонид, да и вспомнились к месту слова знакомого тюремного парикмахера: «Усю шпану не переброешь». И когда, приподняв изуродованную ногу, опираясь на перила свободной рукой, с детства натренированно взлетел он сразу на пол-лестницы и услышал из-под лестницы: «Эй ты, соловей! Хиль Эдуард! Кто здороваться будет?» – «Ничего не вижу, ничего не слышу», – продекламировал себе и, приволакивая ногу, двинулся дальше, выше, в жилье, в свой спасительный угол. Но едва сделал шаг или два, как услышал за собой погоню: старые ступени родного дома он различал по голосам, как пианист-виртуоз – свой редкостный рояль.
Ступени звучали напористо и расстроенно – услышал он ушами, почувствовал спиной, а спина у настоящего милиционера должна быть, что у детдомовца, очень чуткая и с «глазами».
Его обогнал и заступил дорогу домой парень с роскошной смоляной шевелюрой, в распахнутом полушубке с гуцульским орнаментом по подолу, бортам и обшлагам.
– Тебя спрашивают, физкультурник: кто здороваться будет?
Кавалер в дубленке, с красными прожилками в вялых глазах – предосенняя ягода, от нехватки солнца плесневеющая в недозрелом виде, – переваливал во рту жвачку, локтем навалившись на перила. Лестница в доме номер семь рассчитана не на крестный ход, на малый и нежирный народ она рассчитана. Когда хоронили тетю Лину, поднимали гроб над изрезанными складниками перильцами так высоко, что покойница едва не чертила остреньким носом по прогнувшейся вагонке потолочного перекрытия. Леонид поморщился от боли в ноге, от душу рвущего видения, так некстати его настигающего.
– Здравствуйте, здравствуйте, орлы боевые! – согласно и даже чуть заискивающе произнес Сошнин, по практике ведая, что таким-то вот тоном как раз и не надо было разговаривать с воинственно настроенными гостями. Но так устала и ныла нога, так хотелось домой, остаться одному, поесть, полежать, подумать, может, плечо отпустит, может, душа перестанет скулить…
– Какие мы тебе орлы? – суровым взглядом уперся в него и выплюнул жвачку под лестницу парень. – Ты почему грубишь? – Он распахнул модную дубленку, сделался шире, разъемистей.
«Интересно, где он отхватил такой шабур? Вроде бы женский? Дорогой небось?» – не давая себе завестись, отвлекался Сошнин.
– А ну, сейчас же извинись, скотина! – выступил из-под лестницы футболист. – Совсем разбаловался! Людей не замечаешь!
За футболистом с блуждающей улыбкой стоял мужик – не мужик, подросток – не подросток, по лицу – старик, по фигурке – подросток. Матерью недоношенный, жизнью, детсадом и школой недоразвитый, но уже порочный, в голубом шарфике и сам весь голубенький, бескровный, внешне совсем непохожий на только что вспомнившегося «кенаря» и все же чем-то неуловимо напоминающий того убийцу – рыбьим ли прикусом губ, ощущением ли бездумной и оттого особенно страшной мстительной власти. Он, по синюшному лицу и по синюшной стриженой голове определил Сошнин, только что с «режима». Давно не вольничал, давно не пил, недоносочек, захмелел раньше и больше напарников. Барачного производства малый, плохо в детстве кормленный, слабосильный, но, судя по судачьему прикусу сморщенного широкого рта, до потери сознания психопаточный. За пазухой у него нож. Не переставая плыть в бескровной, рыбьей улыбке, он непроизвольно сунул одну руку в карман куртки, другой нервно, в предчувствии крови теребил шарф. Самый это опасный тип среди трех вольных гуляк.
«Спокойно! – сказал себе Сошнин. – Спокойно! Дело пахнет кероси-и-ином…»
– Ну что ж, извините, парни, если чем-то вас ненароком прогневил.
– Что это за «ну что ж»?
Кавалер с бакенбардами, в гуцульском бабьем полушубке напоминал Сошнину обильным волосом, барственной усмешечкой избалованного харчем, публикой, танцорками певца из модного варьете. Умственно и сексуально переразвитые девки бацали в том «варьете» в последней стадии одеяния – одни в гультиках, другие в колготках, – да и это связывало их творческие возможности, и не будь суровых наших нравственных установок, они и это все поскидывали бы и еще выше задирали бы лосиные, длинные ноги, изображая патриотический танец под названием «Наш подарок БАМу». Певец же «мужественным» басом расслабленно завывал в лад их телодвижениям: «Ты-ы, м-мая мэл-ло-о-о-одия-а-а-а…»
С ног до головы излаженный под боготворимого среди недоумков солиста кавалер на лестнице хотел острых ощущений, остальное все у него было для удовольствия жизни. За шикарной прической – оскорбительный плагиат с гусара-героя и поэта Давыдова; в модном полушубке с грязными орнаментами, в как бы понарошке мятых вельветовых штанах с вызывающе светящейся оловянной пуговицей почти на пупе, в засаленном мохеровом шарфике и в грязновато-алой водолазке, оттеняющей шею, покрытую как бы выветренной берестой, – во всем, во всем уже была не то чтобы слишком ранняя, как говорил поэт, усталость, непромытость была, затасканность. «Вот с запушшения лица все и начинается» – вспомнился начальник Хайловского РОВД Алексей Демидович Ахлюстин, добрейший души человек, неизвестно когда, как и почему попавший на работу в милицию.
– Извиняйся как следует: четко, отрывисто, внятно!
«Испортить эту экзотическую харю, что ли? – подумал Сошнин. – В сетке бутылка с молоком, банка с компотом… Око за око, зуб за зуб, подлость за подлость, да? Да! Да! Однако далеко мы так зайдем… И молоко жалко на этакую погань тратить. И цыпушку жалко, она, бедная, и так воли не видела, не оформилось ее молодое, инкубаторское тело до плотской жизни – и этакой-то невинной птичкой да по такой развратной роже!..»
Сошнину удалось отвлечься, он унял в себе занимающуюся дрожь, стоя вполоборота, чтоб парня видеть, если бросится, и тех, внизу, из поля зрения не выпускать, ждал, что будет дальше. Более других его занимал футболист: во-первых, ему за тридцать, пора, как говорится, и мужчиною стать; во-вторых, он должен знать Сошнина. Но футболист и отроду-то мало памятлив, по случаю возвращения в родную команду запился и родимой матушки, видать, не узнавал, а может, видел Сошнина в форме – милицейская же форма шибко меняет человека и отношение к нему.
Лишь краткое замешательство потревожило налитый злобой взгляд футболиста, так и не простившего человечество за то, что «Локомотив» вышибли в «перволижники», на окраину Москвы, в Черкизово, где, несмотря на уютный стадиончик, бывает болельщиков от одной тысячи и до двухсот душ, прячущихся с выпивкой на просторных трибунах; отсюда тебе и навар, и наградные, и слава, и почет. Да еще это неблагодарное в футболе ремесло – «защитник»! Из лексикона лагерных языкотворцев ему скорее подходило: стопор – стопорило, кайло – рубило, секач, колун, обух, но лучше всего – пихальщик, который не пускал к воротам честных, смелых ребят – нападающих, бил их бутсой в кость, стягивал с них трусы и майки, валил наземь, получая лютое удовольствие от вопля поверженного «противника».
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: