скачать книгу бесплатно
– Таки повой.
– Не могу. Мороз глотку кандалами сковал.
– Хош вой, хош бряши на антихристову пуржищу… Но сдается, прокатили ужо мимо нас золотые саночки, – тускло отозвался замороженный с ног до головы Витек Макаров.
Ветер по-жигански лезвием полосует лицо. Не дает смотреть на дорогу. Жалит глаза. А стелет ветер мягко. Поземкой стелется. Скрипят мачтовые кедрачи. Зябко трясутся ели. Ветер со скандалом вытряхивает их из теплых снежных шуб. Рвет их в клочья. И со злобным удовольствием визжит. Заправский жандармский шмон.
Ни зги не видно. Вообще смотреть на дорогу невозможно. А надо. Чтобы не пропустить долгожданных к заимке. Разделаться с ними здесь, в версте от нее. Там много свидетелей.
И они смотрят по очереди. Ага Рагим, Фимка Сапсан, кержак из местных Витек Макаров, волжанин Спирин по кличке Бурлак и двое городских. Ни фамилий, ни кличек их толком никто не знал.
Очередь была за Спириным. Он ерзал и просил Господа дать ему терпение выдюжить. В теле стыла кровь. Он бил себя по бокам и кряхтел. Кровь должна быть горячей. Спирин в этом был убежден. Все самое трудное делается с горячей кровью. Горячая кровь – это хорошо. Он думал о горячей крови, чутко прислушиваясь к себе, к дороге и к голосам сотоварищей.
– Завыть не смогу. Сплясать – спляшу и Рахимке-басурману бока намну, – услышал он мерзлый голос Макарова, а потом возню.
Потом пошла свалка. Фимка Сапсан с двумя городскими тоже ввязались…
«Кровь разгорячают ребятушки», – одобрительно подумал Спирин.
Потом все опять стихло. Сапсан из-под полушубка вынул фляжку.
«Самогонца кушают», – сглотнув слюну, определил Спирин.
– Бурлак, глотни и ты сугревательного, – предложил Макаров.
– Благодарствую.
Фимка Сапсан исподтишка наблюдал за ним. Спирин зажмурился. Он слушал, как по жилам побежал огонь и тело пыхнуло жаром. Смотреть на постылую дорогу расхотелось. И он снова сказал:
– Городошники сбряхали. Золотых саночек не будя. Неча зенки пялить.
– Не бузи, Даня. Ты товарищей из города не знаешь, и не лепи на них.
Яков Сергеевич тебя особо предупреждал, – вплотную придвинувшись к нему, сказал Фимка Сапсан.
Спирин виновато захлопал глазами и послушно повернулся к большаку.
Ослушаться Фимки он никак не мог. И никогда не смел. Даже, как говорили в бараках уголовников, побаивался его. Хотя одна ладонь Данилы Спирина могла покрыть всю Фимкину грудь. А Фимка не из слабогрудых. Вдвое меньше Данилы, он, как шлюп, был сколочен добротно. Досточка к досточке. Да и парус его кудрявый – светлый. В Одессе, откуда Фимку за убийство полицейского поставили в этап, шагавший в Сибирь, он слыл знаменитым вором. В остроге Поганом, где политические, как в свое время и здесь, в Медвежьем, содержались в одном бараке с уголовниками, Фимка тоже прославился. Ухайдакал четверых бандитов. И каких! Сибирь кандальная их по имени-отчеству величала. На звериной душе упокоенных много безвинной крови напеклось. И с тех пор Фимка Сапсан накрепко завязался с политическими.
– Тихо! – прикрикнул на распалившихся товарищей Ага Рагим. – Едут.
Все затихли. Прислушались.
– Померещилось тебе, – сказал один из городских. – В эту какофонию издали их не услыхать.
– Едут, едут, – уверенно повторил Ага Рагим. – Надо готовиться.
Даня Спирин, оттянув ухо собачьего малахая, на минуту замер, а затем угрюмо выбасил:
– Прав Рахимка. Идуть.
Сомнений больше не оставалось.
– По местам, ребятки. Даня, начинай! – скомандовал Сапсан.
Спирин перекрестился и плечом надавил на ствол заранее подрубленного кедра. Тот рухнул поперек большака. Макушкой за обочину, телом – на дорогу. Дальше все пошло как по писанному.
Минут через пять появилась трусцой бегущая тройка, погоняемая по макушку заснеженным ямщиком… Налетчики заняли исходные позиции. Фимка стоял за кустом боярышника у самого края дороги. Ага Рагим, притаившись в нескольких шагах от одессита, страховал его. Подмигнув ему, Коган восхищенно сказал: «Туземец ты и чутье у тебя туземное».
Ямщик оказался опытным бестией. Для такого любой буран не помеха. Он осадил лошадей метров за пять от сваленного кедра. Коган сбросил варежки, выхватил из-за голенища финку и, потирая руки, стал ждать.
Ямщик какое-то мгновение уставился на препятствие, посмотрел по сторонам, зацепился взглядом за что-то, очевидно, показавшееся ему подозрительным, и вдруг с подвыванием закричал: «Засада, братцы!» И тут перед самыми глазами Ага Рагима что-то взметнулось. Темный сгусток энергии, в какую превратился Коган, сшиб кучера с козлов. Пока они, обнявшись, падали, Фимка успел махнуть рукой, в которой мелькнул нож, и Рахимка почувствовал, как синее широкое лезвие его, скользнув по ребрам, обожгло сердце жертвы. Лошади всхрапнули и попятились назад, сбив с ног жандарма, выскочившего из кибитки с револьвером в руках. Толчок, опрокинувший его, и спас Фимку от верного выстрела. Эта секундная заминка была достаточной для того, чтобы одним кошачьим прыжком Фимка смог покрыть расстояние, отделявшее его от упавшего. И тот затих. Второй жандарм, выпрыгнувший из других дверей, не успел, наверное, и глотнуть морозного порыва. Ему на голову обрушился Данькин кистень.
Золотые сани были взяты. Оставалось лишь замести следы, чтобы не сразу спохватились о пропаже кибитки. И это тоже было продумано.
… – Не перестаю удивляться на тебя, – пристально глядя на грудь друга, говорит Коган. – Задумчив ты очень.
Вместо ответа Ага Рагим чокнулся с ним и одним махом опрокинул водку в широко открытый рот. Затем неторопливо, ухватив лоскутом лаваша черной икры, сказал:
– Я рад тебе, Фима. Хотелось, чтобы всегда так было хорошо.
– Без поганых острогов, – согласился Коган. – Однако не будь их, мы друг друга не узнали бы…
Снова разливая по стаканам водки, он добавил:
– А я тебя тогда, на Поганом, полюбил. Ты показал отменный урок фехтования на кинжалах. Я там понял, что для кавказского человека кинжал – отец родной.
Ага Рагим отрешенно улыбнулся.
3
Подробности той истории, происшедшей в Поганом остроге, мало кто знал. Убийство всех четверых приписывали Фимке. Случившееся по прошествии времени обросло неправдоподобными, чудовищными подробностями. О роли волжского бурлака Данилки Спирина и Рахимки Басурмана, то есть Ага Рагима, об их, пожалуй, самой главной роли в этом деле забылось вообще. Никто не помнил, что сюда, в Медвежий острог, их всех привезли подальше от беды. Ни черта ничего не знали и не помнили, а городили черт знает что. Впрочем, им знать что-либо было не нужно. Им лишь бы посмаковать, да покоротать время за пустобрехством.
А Басурман не просто помнил. Помнить можно по-разному. Ворошишь память, ворошишь, пока, наконец, не извлечешь оттуда приятное или неприятное. А есть такие двери из множеств кладовых памяти, к которой хочешь забыть дорогу, а не можешь. В чуланах памяти есть страшные двери. Случайной мыслью, совсем чужой, не относящейся к тому, что лежит за ней, приблизишься… И… она, как мощный водоворот, засосет, закрутит. Сколько не барахтайся. И хоть не робкого десятка, да пережито все давным-давно, а потом холодным все равно изойдешь.
Побоище назревало исподволь и давно. Политические терпеливо сносили издевательства уголовников. Их оттеснили в вонючий угол, где испражнялась вся камера. Парашу выносили только политические. Такой порядок установили отпетые головорезы, державшие в остроге Поганом верхушку. В ту пору так было, пожалуй, в тюрьмах всей Сибири. Так было до тех пор, пока мало-мальски соображающая блатная братва, под натиском свежего потока необычных для обычных заключенных мыслей людей, пригоняемых на каторгу за политические дела, не поняла одной простой истины. Она была не хитрой.
Сиятельный, с двуглавым орлом рублик, единственный, дающий благо в этом мире, заставлял их с ножом и топором выходить на дорогу. Черствым сделал сердце, в крови испачкал руки. Изломал без того короткую жизнь… А этих подслеповатых, хилых на грудь, царь боялся. Он их гнал сюда на верную погибель. Они в него кидали бомбы, стреляли. На вид такие же, как и они, люди. Только на вид. В чем-то главном они все-таки не такие. Они знают, что все зло в нем, в самодержце всея Руси, и тех, кто Русь святую держит за свой карман, который охраняется солдатами и жандармами. Только политические хотят, чтобы не одним им, а всем было хорошо. И уставшие от мытарств бродяги, воры и бандиты начали понимать, что им с политическими делить нечего. Интерес, по их понятию, был у них один: чтоб Расея для всех стала одним карманом. Дувань сколько хочешь. На этом и был поначалу заключен союз. Но к этому союзу пришли не сразу. Пришлось пройти через многие жестокости и кровопролития…
Шахту, в которой работали каторжники Поганого острога, называли Сороконожкой. Окрестили ее так с легкой руки бывшего студента Киевского горного института Федора Заворыкина и с точного слова уголовника князя Григория Ямщицкого. После очередного обвала со взрывом, раздавившего и спалившего огнем шестьдесят заключенных.
Холодный и темный барак, со смрадной вонью гниющей соломы и испражнений, по-покойницки молчал. Уродливыми каменными идолами, в самых нелепых позах замерли люди. Мокрые, в черных лохмотьях, в смерть уставшие и продрогшие. Но вот на половине политических вспыхнул фитилек керосинки. Потом раздался хриплый, надорванный чахоткой, голос студента.
– Товарищи, поближе ко мне. Я вас познакомлю с азами горного дела и расскажу об элементарных правилах безопасности… Те, кто сегодня не вернулся на свои нары, зная и соблюдая их, еще могли быть сегодня с нами.
– Погоди, Федор Устинович, – перебил говорившего бывший учитель из Питера Яков Сергеевич Шофман. – Надо бы всех позвать. Работаем-то вместе.
На стороне политических стало светлей. Оцепеневшие чучела ожили. Безадресно матюгаясь, толкаясь, тяжело шаркая ногами, они падали вокруг огня.
Уголовники на такие приглашения откликались охотно. Сначала для того, чтобы позубоскалить, а потом – чтобы послушать. Хорошо, язви их душу, эти политические загибали. А Яшка Шофман такое заворачивал, что душу как носок выворачивал. Несколько раз за такую трепотню его бросали в карцер. А он возвращался и снова за свое. Но уже осторожнее. И при таких сборах об опасности его предупреждал весь барак. У двери, на стреме, стояли уголовники. Оттуда и видно было хорошо, и слышно. Надзиратель, заглядывающий в глазок, не мог заподозрить ничего предосудительного.
Яков Шофман вышел вперед.
– Товарищи! Сегодня под обвалом осталось лежать шестьдесят человек. Осиротели их дети. Потеряли сыновей своих чьи-то отцы и матери…
– На табуретку встань. Не видно, – крикнули из глубины, где располагались большая часть уголовников.
– На меня нечего пялиться. Не красотка я. Лучше пойди погляди как изуродованы те, кто больше сюда не вернутся, – огрызнулся Шофман.
– Чо забижаешься? – добродушно отозвался тот же заключенный. – Голос у тебя фельдфебельский, а сам сморчок-сморчком. Не видно ведь.
Яков еще шире расставил ноги, кашлянул и продолжал:
– Каждый день кто-нибудь из нас гибнет. И никому до этого нет дела. Нас, как вы понимаете, пригнали сюда на верную смерть. Но мы должны выжить. Должны, чтобы потом сполна рассчитаться с царем-батюшкой. С его челядью в жандармских мундирах и серых шинелях.
Шофман стоял взъерошенным волчонком. Глаза его сверкали зеленью:
– Я знаю, мы еще вопьемся в Николашкино горло. Для этого мы сами о себе должны позаботиться. – Яков Сергеевич перевел дыхание, помолчал и уже более спокойно сказал: – Среди нас есть специалист. Ученый по горному делу. Он говорит, что многие несчастные случаи происходят по нашей вине… Мне кажется, он прав. Давайте послушаем его.
Заворыкин начал не вставая с места. Говорил сначала запинаясь, с усилием подбирая слова. И еще часто откашливался. По налившемуся кровью горлу то вверх, то вниз прыгал кадык. Он раздражал его. Горло вытягивалось. Лицо сжималось в ком. Широко раскрывшийся рот искал воздух. Потом Федор успокоился. Голос потек поспокойнее.
Заворыкин рисовал солнечные этюды прошлой жизни на земном шаре, суровую картину оледенения, гибель мамонтов и гигантских папоротников. И не преминул заметить, что сейчас все присутствующие здесь околевают как раз в этих, когда-то райских местах. Потом Федор стал объяснять строение земли. Слов не хватало. Надо было показывать наглядно. Сидевший у его ног Ага Рагим протянул кусок угля. Заворыкин прямо на стене принялся чертить.
– Ба! Матушка-то наша как слоеный пирог, – удивился кто-то, судорожно сглатывая голодную слюну.
– Голодной куме ляжка мамонта на уме, – съехидничали в полумраке.
– Не поперхнись, милай, – отозвался еще один балагур.
Барак грохнул смехом. Зашебуршились признанные остряки. Заворыкин хохотал и ждал, когда успокоится аудитория. Расшумелись каторжники. Унять теперь их было делом не из легких. И вдруг над всем этим из глубины звучит властное и угрожающее «Ну-у-у!»
Все в миг стихло. Это подал голос угрюмый Даня Бурлак. Задираться с ним не осмеливались. С боязнью поглядывали на два его молотилища, каждая с булаву. Правда, когда его пригнали сюда, кое-кто попробовал – двоих унесли отсюда бездыханными. Не довелось им больше очухаться. Вожаки барака хотели было проучить непокорного, но Спирин первым сделал ход.
– Ко мне, милай, шкрябаться не моги, – по-волжски окая, гудел он на другой конец барака вожаку по кличке Тухлый. – Я в своем законе. Один на льдине. За меня спросят. Найдутся такие. А сам я спрашиваю с кого надо. Бурлак я. Один на льдине. Слыхал, должно.
Эта блатная тирада Спирина, которую он произносил, старательно массируя спину Фимки Сапсана, остудила горячие головы уголовников. В градации воровских законов статья «один на льдине» стояла особняком. Их, принадлежащих к этой касте, было немного. Они никакакого отношения к какой-либо банде не имели, но их услугами пользовались все. Таких были единицы. Они держались бирюками, и считалось, что отчаянней их не было, так как им терять больше в жизни ничего не оставалось. С такими не связывались, зная, что у них могла быть «охранная грамота» любой, самой неожиданной банды.
Спирина сторонились. И он тоже ни к кому не задирался. Ни с кем не разговаривал. Язык ему заменяли выразительные жесты и взгляды. Исключение составлял только одессит. С ним, с Фимкой Коганом, Бурлак был неразлучен. Ходил за ним как слон на привязи у моськи. Эта странная привязанность для многих была загадкой.
… После угрожающего Даниного окрика в бараке наступила тишина.
– Будя! – уже добродушно призвал он и ворчливо добавил: – Валяй дальше, ученый. О жизни, матерь ее ети, еще подумать хочется.
Заворыкин, собираясь мыслями, поспешно рисовал на стене многоногое существо.
– Вот, – сказал он и запнулся. Потом рассмеялся. – Правильно заметил товарищ. Земля наша – вроде слоеной сдобы. Разные слои есть. В одном песок и глина, в другом сплошь камень и пустота, в третьем река течет не меньше Волги.
– Держи, шапки, братва. Свист! – прокудахтал, сидевший рядом с Ага Рагимом уголовник.
– Правда, товарищи, правда. Целые подземные моря есть.
В такое теперь уже Ага Рагим поверить никак не мог. И, обычно сдержанный, неожиданно для себя громко воскликнул:
– Яланчы, сян ёлясян![17 - «Врет, чтобы я сдох» (азерб. идиома)]
Позже Ефим будет знать, что Басурман, переходил на родные ему междометия и восклицания, когда его что-то очень поражало. И в том его выкрике, прозвучавшем на незнакомом языке, столько было недоверия, что Федор понял их смысл и сказал:
– Не сойти мне с этого места, Рахимка, но это так. Не то что моря – океаны! Например, газа… Но о них я расскажу как-нибудь потом. Сейчас просто поверьте мне на слово. Вам это нужно знать, потому что работаете под землей.
Потом Федор, показав на многоногое животное, нарисованное им, усмехнулся.
– Хочу вас, товарищи, познакомить. Это та самая шахта, в которой мы надрываем пупок. С главным тоннелем и со всеми штреками.
Заворыкин добросовестно изучил каждую пядь выработки. Знал ее перспективы. Что она сулит – видел на много метров вперед. И делился своими наблюдениями. Показывал наиболее опасные участки. Объяснял, чем они опасны, а главное, как углядеть беду.
– Хотите жить – не ленитесь ставить подпорки, – убеждал он. – Там, где работаете, не курите. Присматривайтесь к пламени горелки. Не всякий газ унюхаешь. Так что чуть неладное с пламенем – кайло на плечо и уходи в центральный тоннель. Там…
– Атанда[18 - Опасность! (жарг.)], братва, – раздалось предостерегающее от входной двери.
Дверь раз-другой с треском ударилась о стену. На пороге с поднятой ногой стоял Тухлый. Заключенные черными зайцами шмыгали по своим местам. Лошадиная морда Тухлого вытянулась. Челюсть, словно отстегнувшись, упала на грудь, и, вместо удивленного возгласа, разверзнувшийся проем, с частоколом громадных зубов, издал тошнотворное рыганье. Потом, встав на обе ноги, плохо державшие его нескладное, налитое водкой тело, он, полуобернувшись, доложил:
– Яшка, гад, снова митинговал.
Потом, шаркнув сапожищами и изобразив, насколько позволяла ему лошадиная морда, значительность, Тухлый проржал:
– Его светлость князь Ямщицкий, дышло вам в сраку!
В мальстве Тухлый служил в лакеях у богатого московского барина. Не раз он видел, как дворецкий Кузьма Савельевич, а для старого барина, в зависимости от настроения Кузька или Кузовок, объявлял хозяевам о прибытии господ. И такой он был в этот момент важный и грозный, ну что генерал.
Кузьме Савельевичу жилось у бар лучше всех дворовых. Обитал отдельно во флигелечке. Хозяева относились к нему уважительно. Балаболили с ним на франкском и «аглицком». И он вел себя с ними так, будто никогда лаптей не пошивал.
Вся прислуга, которая была из одной с ним деревни, величала его Благодетелем. Каким-то боком и Васятка доводился ему родней. Неродной не спас бы сироту от неминучей смерти. Кузьма Савельевич устроил Ваську истопником и часто зазывал к себе в светелку, где потчевал сладостями, а потом пытался приучить к грамоте. Но из-за этих атей-ятей, которые никак не складывались, и дрянных задачек Магницкого, Васятка не хотел приходить к Благодетелю, хотя пуще жизни любил конфеты. Его силком приводила сюда хозяйская кухарка тетка Федосья. Она ухаживала за Кузьмой Савельичем. И когда он с Васяткой занимался, никуда не уходила, тут же рукодельничала. Иногда, к неудовольствию Савельича, подсказывала тугодумному мальцу. Кузьма Савельич нервничал, но не дрался. Прекращал урок и приказывал тетке Федосье приносить откушивать чаю.
– Однако, – как-то, глядя на своего ученика, сказал:
– Ты, малец, ученым не станешь. Дворецким тоже.
– Это пошто? – спрашивал Васятка.
– Ты пирожные любишь? – прожевывая корж, в свою очередь задает вопрос Кузьма Савельич.
– Страсть! – будто не с губ, а с жадно побелевших глаз срывается его свистящий шепот.
– Ну вот, мон шер, сам и ответил. Сладости любишь, а трудиться ни в какую. Зело ленив и не смекалист. Видно, Бог не дал.
– Порченный он. Ни харей не удался, ни верхушкой, – отозвалась тетка Федосья.
Савельич поморщился. Васяткино лицо, видно, с детства изуродовал рахит. Сделал его жеребячьим. Голова словно дыня. Под маленьким ртом, губы которого не закрывались из-за крупных зубов и выпиравших десен, ядреной грушей свисала челюсть. Из-за глаз и бровей, что казались перевернутыми наоборот, и невысокого лба, все лицо его было, как опрокинутое. Когда он удивлялся, глаза забегали не под надбровицу, а западали вниз. Это особенно подчеркивали подсиненные белки.