скачать книгу бесплатно
– Лидия Ивановна, – горячо говорила она, пуская клубы дыма из папирос, которые набивала сама, – Лидия Ивановна! Голубчик! Ну что матерям в жизни больше всего нужно? Счастье детей. Разве не так? Думаю, что у нас с вами тут нет разночтений. Но что, кроме любви, может воистину генерировать счастье? Да конечно же, ничего!
Татьяна Николаевна была профессорской вдовой и ученые слова любила.
– Вы знаете, я смотрю на свою Ленку и вижу, какая происходит с ней трансформация, причем в лучшую сторону. Господи, Лидия Ивановна! Мы же столько лет с вами знаем друг друга! Когда я увидела, с каким одухотворенным лицом возвращается Ленка из госпиталя, – меня осенило! Леночка, говорю я ей, Леночка! Давай поговорим как друзья. Скажи мне, что с тобой, Лена? А та как заплачет, обняла меня и говорит: мамочка, я люблю Эдика! Господи, Лидия Ивановна! Я Эдика знаю не первый год. Я подумала и решила: пусть женятся и пусть живут. Места у нас много, три комнаты. Мы с младшей Танькой будем в смежных, а они пусть берут изолированную. Господи, Лидия Ивановна! Ведь мы же сами были молодыми! Неужто мы их не поймем? Ленка говорит, что Эдик тоже, кажется, согласен!
Когда мама рассказала мне о визите Татьяны Николаевны, я был несколько озадачен. Очевидно, эмоции порой опережают реальность и желаемое ощущается как действительность. Никаких решений я в разговоре с Леной не принимал. Да и весомых причин у меня к тому не было. Леночка была мне симпатична. От нее веяло беспечностью, энергией и весельем. С ней было приятно, весело и легко. Ее розовощекое здоровье обещало немало горячих радостей. Но мне было нужно гораздо больше: душу, помноженную на душу, труд, помноженный на труд, и любовь, помноженную на любовь.
Приехавшая с фронта Шура разыскала меня в госпитале. Внешне держалась спокойно, но чувствовалось, что каждая жилочка в ней дрожит и волнуется. Мы сидим с ней на диванчике в коридоре. Мимо снуют, топая каблучками, медсестры и врачи, шлепают огромными тапочками, рассчитанными как минимум на слона, ходящие больные. Поэтому беседовать лучше вполголоса. Жадно затягиваясь папиросным дымом и барабаня пальцами по лакированному подлокотнику, Шура говорит:
– Мы сейчас на переформировке в Москве. Через неделю-другую снова поедем на фронт. К тебе я смогу вырваться еще ну раз, ну два, ну от силы три. Поэтому послушай меня, пожалуйста, внимательно. Свое отношение к тебе я не изменила. Об этом я говорила тебе, когда приходила в прошлый раз. И я готова быть рядом с тобой всегда. Если ты согласишься и мы с тобой зарегистрируемся, а это можно сделать, я узнавала, то я в качестве твоей жены смогу остаться в Москве. Это я узнавала тоже. Поэтому решение надо принимать сейчас. Знаю, что к тебе тут ходит изрядное количество девушек, только не спорь, я знаю. Возможно, они посимпатичнее и понежнее, чем я. В окопах они не сидели и в грязи под обстрелами не валялись. Но тебе нужна ведь не белоручка… Вчера я была в гостях у твоей мамы. Там познакомилась с Лидой. Это, кажется, основная из претенденток? Во всяком случае, мне так сказали. Тут, пока я ждала внизу халат, сестры и няньки снабдили меня мощнейшей информацией. Что смеешься? Нет, я серьезно. Кстати, Лиду я видела сегодня уже вторично, ведь она же мне и халат отдала. Ну а тогда, в первый раз, в гостях у Лидии Ивановны, я хоть и коротко, но все же к ней пригляделась. Не скрою: стройная, интересная, все так. И говорит нежным голоском. Но, по-моему, избалована и капризна. Лидия Ивановна готовила обед и попросила Лиду провернуть для котлет мясо. А она взяла кусок двумя пальцами, сморщилась и говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А оно мокрое!» Мама твоя тогда говорит: «Боже мой, ну тогда оставь, я сама, а ты пойди и вымой пока вот эту кастрюльку…» Она ушла, а потом вернулись и капризно так говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А вода ужасно холодная! Просто жуть!» И ты напрасно улыбаешься. Я ведь серьезно. Не берусь судить о ее душевных качествах, но кажется мне, что тебе нужна совсем не такая хозяйка. Времени у меня мало, очень мало. Человек я все же военный. А мое отношение к тебе ты, я думаю, знаешь. Поэтому подумай серьезно и решай.
Возможно, в ее словах и была логика. Но что я мог в те минуты решать? Как сложится моя жизнь, я еще не продумал. Не было у меня в то трудное время ни профессии, ни собственного жилья – ничего. Впереди были еще операции и вообще полная неизвестность. Да и в том, что у нас с Шурой уже существует большая и настоящая любовь, я тоже убежден не был. Поэтому и сказал Шуре, стараясь никак ее не обидеть, что решать в подобных условиях такие вопросы я еще никак не могу. Да и какая еще женитьба, когда человек лежит в госпитале?! Мне казалось, что Шура должна непременно меня понять и ни в коем случае не обижаться. Однако полной уверенности, что это было именно так, у меня все же не было. Через несколько дней Шура снова пришла ко мне в госпиталь, но на этот раз не одна, а с какой-то своей подругой. Зачем она взяла ее с собой, я толком понять не мог. Никакого участия эта подруга в разговоре не принимала, а только робко вертелась на стуле, озираясь вокруг, да время от времени чуть слышно тормошила Шуру:
– Пойдем… Нам пора…
Никакого впечатления эта встреча в памяти не оставила. Да и какой разговор по душам мог состояться при совершенно постороннем человеке?! Очевидно, Шура почувствовала это, потому что, уже попрощавшись и выйдя с подругой в коридор, быстро вернулась и, подойдя ко мне, торопливо сказала:
– Я еще, наверное, к тебе приду. Ну а если не успею, то непременно буду писать тебе через твою маму. Запомни только главное: я тебя люблю и по-прежнему хочу быть только с тобой!.. Ну, поправляйся и будь счастлив… до встречи!
Больше я не встретился с ней никогда… Правда, из армии, откуда-то из Прибалтики, она написала моей маме одно-единственное письмо. Было оно коротким и чуточку странным. Шура сообщала мне, что скоро предстоят нелегкие бои. Но она сейчас заболела и находится в госпитале. У нее воспаление среднего уха. Предстоит операция. А далее она писала так: «… Лидия Ивановна! Писем мне писать не надо. После операции напишу сама. Пожалуйста, не отдавайте Эдика Лиде! У нее вода холодная, а мясо мокрое… Уверена, что ему нужна другая. Впрочем, увидимся – поговорим. Целую, Шура».
И больше ни одного письма не было. Что сталось с Шурой, я так и не узнал. Решил, что погибла либо на операционном столе, либо на фронте.
Однако много лет спустя, когда была уже написана поэма «Шурка», в мою московскую квартиру позвонил незнакомый человек, назвавшийся Александром Манделем – артистом Днепропетровского драмтеатра. Попросил разрешения повидаться со мной, а приехав, сказал, что видел Шуру уже после войны, служа с ней в одной части в Калининграде. Рассказал, что они были большими друзьями и Шура показывала ему мою военную фотографию и стихотворение, которое я ей посвятил когда-то на фронте. Что ж, возможно, все это именно так. Ибо откуда незнакомый человек мог знать о стихотворении и фотографии? А если вспомнить визит с подругой и странное письмо из госпиталя, то и вообще становится очень горько. И все-таки, несмотря на все сказанное выше, верить этому мне по-прежнему ужасно не хочется. Шуру я продолжаю считать погибшей. Та Шура, которую я знал на фронте и которая со слезами на глазах говорила мне о большой и настоящей любви и там, на войне, и потом, в госпитале, не могла, оставшись живой, спрятаться и даже не спросить о моем существовании. Пусть даже встретила и полюбила другого, такое бывает, но все равно не написать и не спросить обо мне она, конечно же, не могла. А если жива… Если и испугалась даже нашей дружбы… Ведь она видела, что я не одинок, что невестами не обездолен. Значит, если устроила свою судьбу как-то иначе, то все равно, находясь где-то рядом, а жила она в Подмосковье, могла и открытку черкнуть, и позвонить, да и просто зайти в гости… И если она жива и ушла, как подводная лодка, на грунт, значит, для меня ее все равно нет. Ни любовь, ни дружба такой не бывает! А обиды на нее я не держу. Говорю это чистосердечно. Впрочем, жива Шура или не жива, все равно того, что было там, в тяжелые дни войны, искусственно зачеркнуть невозможно. И, создавая в поэме «Шурка» собирательный образ девушки в серой шинели и наделив ее рядом романтических черт, я все равно за основу взял образ живого, реального человека.
Вопрос о том, что делать и как жить мне дальше, с каждым днем вставал предо мной все острей и острей. Сегодня, когда мои читатели и друзья, говоря о моей поэзии, непременно считают нужным подчеркнуть целеустремленность и силу духа их автора, я хочу все же сказать, а вернее, предостеречь от каких-либо крайних суждений. И в связи с этим считаю нужным сделать признание в одном своем поступке, о котором всуе мне говорить не хотелось, но сейчас, при генеральном разговоре, рассказать об этом, видимо, просто необходимо. Человек, каким бы он ни был стойким и волевым, все равно не робот и не машина. И он не может быть застрахован ни от сомнений, ни от слабостей, ни от кризисной минуты отчаяния. Другое дело, как он сможет все это перенести, хватит ли у него силы духа, чтобы выбраться потом из глубины этого горя и уметь найти цель, во имя которой стоит бороться и жить. Но я повторяю, людей со стальными нервами нет и не может быть. Бывают же они только в книжках да в кинобоевиках. Не был собран из железных деталей и я. Горе страшно именно своей неожиданностью. Да, война есть война, и идя всякий раз в бой, я, конечно же, понимал, что могу быть убит или ранен. Но вот к тому, что стряслось, я не был готов абсолютно… Говорят, что мама Владимира Высоцкого всегда опасалась инфекционных болезней, а погибла на улице Кирова в Москве от случайно упавшей на голову огромной сосульки. Живший в Свердловске чемпион страны по плаванию Попов меньше всего, конечно, опасался воды и погиб нелепо, просто так, для развлечения переплывая городской пруд, который я, двенадцатилетний пацан, переплывал преспокойно. На самой середине пруда он закричал, что у него началась судорога. А люди, стоявшие на берегу, хохотали: шутит чемпион! И только тогда, когда Попов перестал уже выныривать, спохватились и бросились к лодкам, но было уже поздно. Да, горе никогда не предупреждает о своем приходе. На то оно и горе. И вот я, горячо любя жизнь, все же внутренне был готов и к гибели, и к любому ранению. К любому, кроме того, которое произошло. Отчего именно так? Да оттого, что самого наихудшего мы почему-то не предполагаем никогда. Придя в себя и осознав свое положение, я решил надеяться на медицину и изо всех сил ей помогать. Если же все бесполезно и впереди только черная тьма – самому подвести черту.
Два профессора-окулиста смотрели меня в разное время: Тихомиров и Ченцов. Третьим был даже не профессор, а академик, вершина глазной науки – Владимир Петрович Филатов. Высокие ученые мужи… О, если бы знаний и мастерства у них было бы столько же, сколько таинственной важности, солидности и апломба! Я ничуточки, конечно, не умаляю их серьезных заслуг, и все-таки, как говорится, увы… Всякий раз я шел на прием к ним так, как идут люди на приговор трибунала: жизнь или смерть. Считал ступеньки лестниц, задумывал: если четное, то надежды нет, а если нечетное… Но количество ступенек было разным, а ответ всегда один. Последнюю точку в моей драме поставил академик Филатов. Осмотрев меня и побарабанив пальцами по столу, он суховато сказал:
– Ничем помочь не смогу. Чудес на свете не бывает. Всего доброго!
Я не пишу сейчас трагического романа и не хочу подробно рассказывать о том, что чувствует двадцатилетний человек, у которого вместо лица сплошная рана и которому только что вынесли приговор: ни единого луча света до конца жизни! Если есть у вас богатое воображение – попробуйте представить. Если нет – не старайтесь. Впрочем, боюсь, что и в том и в другом случае сделать это хоть с какой-то долей достоверности все равно невозможно, ибо вы всегда знаете, что в любую минуту можете разрушить любой мрак. Поэтому просто поверьте на слово, что для любых плеч, даже для сильных, тяжесть эта несоразмерна. Нет, в панику я не ударился. Хотя признаюсь, в подушку разок реванул. Жаловаться никому не стал, да и кто тут поможет? Еще раз решил не торопясь обмозговать все. Что думал и как думал, тоже говорить не буду. Сейчас это все не важно. Важен результат. А результат был такой: у меня в жизни было два крыла: поэзия и театр. Сейчас они поломаны. Бывает такое состояние души, когда в холодном и душном отчаянии тонут все твои мечты и надежды. Когда теряется вера в себя, в жизнь и во все на свете! Жить только затем, чтобы существовать, – такое меня не устраивало. И я решил подвести черту…
Выждав удобное время, когда госпитальная жизнь начинает уже затихать, врачи уже ушли, а сестры, выполнив все процедуры, либо меряют вечернюю температуру лежачим больным, либо у своих столиков в коридоре записывают отчеты в соответствующие бумажки, либо беспечно чешут языки и наименее бдительны, я выпросил у дежурной сестры Раечки два новых бинта. Сказал, что у меня ослабла повязка и я хочу сам себе сделать подбинтовку. Просьба моя, очевидно, озадачила хмуроватую Раю. Возможно, попроси я у нее только один бинт, а затем у новой сестры другой, все сошло бы благополучно и не вызвало подозрений, но два бинта сразу?! Дать мне их Раечка дала, но, как потом оказалось, беспечность свою отложила в сторонку.
Еще в детские годы, живя на Урале, я превосходно научился у деревенских мальчишек плести из лыка мочальные веревки и пастушьи кнуты с «грохалами» из конского волоса. Такие кнуты хлопали не хуже ружейной пальбы. Сплетать же меж собою бинты было еще проще, чем веревки из лыка. Расположение коридоров и лестниц в госпитале я изучил довольно прилично. Наша палата находилась на втором этаже. Если выйти из двери и повернуть по ковровой дорожке направо, то в конце коридора упрешься в застекленную будку телефона-автомата. А немного правее от нее – тяжелая дверь, ведущая на лестничную площадку. Дверь эту полагалось всегда запирать, для того чтобы раненые не могли покидать своих отделений и болтаться по всем этажам, вплоть до выхода во двор и дальше на улицу. Кроме того, в правом крыле здания находилось хоть и небольшое, но женское отделение. И общение между больными обоих полов, в целях соблюдения нравственности, а также во избежание непредсказуемых, а вернее, очень даже предсказуемых последствий, находилось под строгим запретом. Но так как лестница эта была нужна прежде всего самим врачам и сестрам, сновавшим вверх и вниз постоянно, то дверь эту частенько запирать забывали, чем некоторые ребята и пользовались. По субботам и воскресеньям по этой же лестнице подымались раненые на четвертый этаж в клубный зал, где либо крутили кино, либо устраивались концерты, либо просто шли танцы под радиолу. На концерты и даже на танцы я по этой лестнице несколько раз уже ходил. Слушал концерт или танцевальную музыку, а то и сам пробовал пройтись раз-другой с какой-нибудь сестричкой или с кем-то из своих гостей, например с Наташей или Лидой. Но радости такие походы не приносили. А по возвращении в палату становилось почему-то еще горше. Ну, а выше четвертого этажа по лестнице находилась чердачная дверь. Это я узнал совершенно точно. Даже сам после одного концерта, будто случайно, поднялся на пятую площадку и посмотрел, как она открывается. Удивленной Наташе, которая была тогда рядом со мной, шутливо объяснил, что, может быть, когда-нибудь приду с ней сюда целоваться. Помню, что Наташа моего юмора не разделила и только спокойно сказала:
– Вот пусть сюда и бегают желающие чердачных свиданий. А нам с тобой это совершенно не нужно. Поправляйся, поедем домой и можешь целовать меня сколько захочешь.
Господи! До чего же реактивна молодость! Всего четыре месяца после ранения. На сердце черным-черно. А молодость (а кто же, как не она?) отвечает Наташке:
– Ну что же, ладно. Давай будем считать так: когда бы я ни приехал в дом, хоть через год, хоть завтра, но как только я переступаю порог квартиры, договор наш сразу же вступает в силу. Ну как, решено? – И протягиваю ей руку.
Наташа тихо пожимает мою ладонь и еще серьезнее говорит:
– Хорошо… Договорились…
Разговор этот был дней десять назад. А вчера весь мир соскочил с оси… И на черта нужны поцелуи, если – всё, абсолютно всё! Если лопнули все надежды, даже самые-самые тайные… Если вчера даже сам академик сказал: «Чудес на свете не бывает!..» А значит – финита!.. И хватит валять дурака! А душеспасительные беседы оставьте для тех, у кого нет ни характера, ни воли!..
Девять часов вечера. Через час отбой. Одни перед сном идут умыться и почистить зубы (у кого они, разумеется, есть. Отделение как-никак челюстно-лицевое), другие, лежа еще сверху на одеялах, читают газеты и журналы, третьи гуляют по коридору и зубоскалят с сестрой. У меня все продумано до мелочей. Выхожу из палаты и с независимым видом шагаю по ковровой дорожке направо, в сторону телефона-автомата. Для вящей убедительности останавливаюсь и пересчитываю на ладони монеты. Потом достаю из кармана пачку «Беломора», не торопясь закуриваю и продолжаю путь дальше. Идти позже, когда в коридоре никого не будет, сложнее. Сразу засечет сестра. Дохожу до застекленной будки. Позванивая монетками, преспокойно жду, когда кончит трепаться Юрка Задорожный. В госпиталь частенько приходят шефы с соседней швейной фабрики. В основном девушки. С одной из них Юрка сходил на танцы и записал ее телефон. Теперь роман у них в полном разгаре. Немного шепелявя из-за поврежденной губы и отсутствия ряда зубов, Юрка, повернувшись ко всему человечеству спиной и жарко дыша в трубку, чешет не умолкая:
– Надечка, вы со мной не шутите… Надечка, я ведь серьезно. Почему не верите? Как так можно не верить? Я же точно вам говорю, что не женат… Совершенно точно… Ну вот у ребят спросите…
О чем говорит дальше Юрка, я уже не слышу. На душе у меня такая буря и такой мрак, что даже добрый и веселый Юрка кажется мне сейчас чужим и невероятно глупым. Я не слышу, чем у него заканчивается разговор, не помню, что говорит он мне, возбужденно выбираясь из будки, ничего мне этого уже не надо. А вот маме действительно позвоню. И я разговариваю с ней так, как, может быть, никогда и не говорил. Не могу передать того, что говорил я и что отвечала она, помню только, что больше всего страшился, что может подвести голос или что брякну что-нибудь лишнее. Я сейчас совершенно сознательно опускаю все мысли и чувства, которыми жил я и до этого и в тот сквернейший мой день, этого сейчас совершенно не нужно. Передаю только сам факт, умолчать о котором ради правды не имею права. Раз было, значит, было. Кажется, разговор прошел благополучно, потому что мама хотя и была тронута моими интонациями, но, видимо, приписала их непростым обстоятельствам, ну, и тоске по дому.
Выходя из будки, почти сталкиваюсь вновь с Юрой Задорожным. Оказывается, он никуда не уходил и рвется вновь к телефону. Старший лейтенант Задорожный – летчик-штурмовик. Его сбили где-то под Мелитополем. Но боевого духа он не растерял и сейчас вновь стремится совершить «пике», но уже лирическое. Теперь Юрка возбужден и жаждет общений. Но, видя неразговорчивость, только скороговоркой выдыхает:
– Папиросы взял, черт, а спички забыл… Слушай, у тебя есть спички?
Молча протягиваю ему коробок. Он хватает спички и торопливо бормочет:
– Спасибо… Ладно, верну потом… – и снова ныряет в будку.
«Верну потом»… Для меня это «потом» звучит отчужденно, как с другого берега… Ну и пусть, мне это все равно. Делаю два шага вправо и толкаю тяжелую дверь. Она, слава Богу, не закрыта. На лестнице пустынно и тихо. Ни души… медленно подымаюсь по лестнице и думаю почему-то о Юрке Задорожном. До войны он учился в Бауманском институте. Когда горел в самолете и падал, то не только получил ранение и ожоги, но частично потерял зрение. Теперь учиться не хочет. Собрался после выписки в загорскую школу баянистов-аккордеонистов.
– А что, – говорит он, пуская дым через дырку в губе, – война, ребята, кончается. Впереди свадьбы да новоселья. Музыканты будут нарасхват. Музыкант – он куда хочешь, хоть на свадьбу, хоть на поминки, хоть на танцы. О полетах мечтать уже не приходится, ни в воздухе, ни в науке. Что ж, будем ходить по грешной земле. Вот женюсь, получу квартиру и – прощай все тревоги и беды! А что? Звезд с небес нам не надо!
«Женюсь, получу квартиру…» Меня почему-то обжигают злостью эти слова. Иду вверх по пустынной лестнице. Вот так жить на свете, чтобы положили в карман кредитную бумажку да поднесли рюмку с бутербродом… Или играть где-нибудь в оркестрике на клубных вечерах марши да вальсы… Пусть так живут те, кто хочет! И кому звезд с неба не нужно. А мне это все чужое. Ползать не будем. Или все, или ничего!.. И трусить не будем тоже. Не будем и не будем!.. Четвертый этаж. Хорошо, что никого тоже… Еще десять ступенек и еще десять… Сажусь на последнюю приступку. Разочек закурим, и все. Вынимаю папиросу. Ищу спички и вдруг вспоминаю, что отдал коробок Задорожному. Бывает же такая глупость! Пальцы неожиданно натыкаются вдруг на завалявшуюся где-то на дне кармана одну-единственную спичку. Разминаю папиросу и держу спичку в руке. Нет коробка… Ладно, попробую чиркнуть ее о ступеньку лестницы. Шансов, что загорится, один к ста… Как сейчас помню, что мелькнула мысль: «Если вдруг загорится, то… Может быть, это добрый знак?» Спичка зашипела и вспыхнула сразу… Жадно закуриваю и спокойно говорю: «Ладно, не ищи лазеек и не валяй дурака»! Показалось, что внизу раздался какой-то шорох… Время позднее, могут хватиться. Гашу папиросу и, поднявшись, шагаю вперед. Быстрые, тяжелые шаги по лестнице и раскатистый бас начальника госпиталя Юлия Борисовича Эпштейна:
– Эдуард Аркадьевич, добрый вечер! Куда это вы, дорогой мой, забрели? Этажи перепутали?
Грозный Юлий Борисович никогда и ни к кому по имени-отчеству не обращался. «Товарищ больной» или «товарищ Задорожный!» И таких сердечно-ласковых нот в его голосе я не слышал еще никогда. Подойдя ко мне, он несколько минут молчит, а потом тихо гладит по голове большой и теплой ладонью… От этой неожиданной ласки я крепко стискиваю зубы… Сказать ничего не могу и только утвердительно киваю головой. Тут же и дежурная сестра Раечка, она почему-то плачет… мы тихо спускаемся вниз.
Как потом оказалось, бдительная Раечка давно за мной наблюдала и держала в курсе начальника госпиталя, который засиживался в своем кабинете иногда допоздна.
Я рассказал об этих тяжелейших днях своей жизни не только для того, чтобы поведать всю правду о самом себе, и не только ради того, чтобы подчеркнуть мысль о том, что абсолютно железных людей на свете нет и не может быть, рассказал я об этот случае еще и по третьей причине. Мне не раз доводилось слышать разговоры и споры о том, сколь ценна или не ценна наша жизнь и как вообще должен относиться человек к собственной жизни. Из зарубежной статистики и из статистики нашей страны, которую теперь перестают держать в секрете, мы знаем о значительном количестве самоубийств, особенно в молодежной среде. Причин называется множество. Тут и неудавшаяся судьба, и несчастливая любовь, и измена близкого человека, и физические и духовные травмы, и потеря родителей или детей, и одиночество, и пьянство, и наркомания, и тяжелый недуг, и старость, и крушение идеалов, и угроза ареста и наказания, и страх перед шантажом, и приступы душевной тоски, и множество других, самых различных причин. Я не беру на себя роли учителя, не собираюсь никому читать наставлений, а хочу лишь поделиться своими мыслями на сей счет. Да, только своими мыслями, и ничего больше. Не сомневаюсь в том, что для того, чтобы в тяжкую минуту добровольно уйти из жизни, определенную долю мужества иметь надо. Двух мнений тут и не может быть. Но уверен я также и в том, что для сражения с бедой, с абсолютно любой бедой, моральной или физической, даже самой-пресамой тяжелой, мужества нужно еще больше. Ибо заставить себя доплыть до далекого берега в штормовую погоду куда тяжелей, чем сдаться и пойти на дно. Однако тут же возникает вопрос: ну а для чего бороться, если жизнь эта не нужна? Если она стала бессмысленной? Если нет больше надежд ни на что? Я много думал на эту тему и вот к какому выводу пришел. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я думаю так. В смысле преодоления физических и духовных трагедий и бед потенциальные возможности человека необычайно велики. Зачастую он и сам не знает количества собственных резервов. Добровольный уход из жизни происходит чаще всего под влиянием стресса, когда человек потрясен свалившимся на него несчастьем. Или когда он сам не в состоянии трезво оценить свое положение. Удержи его от рокового шага чья-то рука, окажись в тяжелую минуту рядом славный человек, и чаще всего непоправимого поступка не повторится. Удержи кто-нибудь нашу одноклассницу красавицу Марусю Гржебину от того рокового поступка (ну какие трагедии могут быть в восемнадцать лет), то я просто уверен, жила бы и жила наша Маруся еще многие годы, и может быть, даже очень счастливо. Впрочем, что там Маруся, она только начинала жить и была очень слаба. Есть примеры куда убедительней. А Гаршин? А Маяковский? Ведь, в сущности, они были невероятно одиноки. И окажись с ними рядом в те ужасные дни настоящий и верный друг, разве потеряла бы Россия двух великолепных писателей! Подвести же черту под собственной жизнью человек, я считаю, имеет право, как правило, в двух случаях. Первое: когда ты болен тяжкой прогрессирующей болезнью, а медицина абсолютно бессильна и впереди только жуткие муки и смерть.
Ну вот как умирал, к примеру, поэт Семен Гудзенко. У него был рак мозга. Его оперировали, но опухоль стала расти снова. Человека держали только на морфии, но боли все нарастали и нарастали. Впереди был только конец. Это понимали врачи, это понимал и сам Гудзенко. Он просил у всех докторов и друзей принести ему что-нибудь, помочь оборвать эти муки. Но никто и ничего ему не дал, и умер он в тяжелейших страданиях. Вот в таких неизлечимых случаях человек имеет право на добровольный уход.
И второе: когда ты не умираешь, но по причине старости, неизлечимо-беспомощного состояния, физической неполноценности уже не можешь обслуживать себя сам и вынужден сидеть на чьих-то руках не временно, а постоянно. Это не значит, что ты непременно должен так поступить, конечно же, нет, а просто ты имеешь на это моральное право. В тысячах же других случаев, сколь ни трудна подчас жизнь, но она все-таки дарована человеку только один раз и он может, как бы ни было порой тяжело, пережить свое горе и найти свое место под солнцем. В тысячах читательских писем мне сообщали о том, что мое творчество не раз помогало им преодолевать трудности, верить в прекрасное и верить в самих себя. Для меня подобные письма дороже всех наград. А не окажись со мной рядом в ту черную минуту маленькая медсестричка Рая Городцова и не просигналь она другому хорошему человеку, профессору Эпштейну, не было бы на свете ни меня, ни моих книг.
Почему, говоря о праве на подведение черты, я принимаю в расчет только физические и клинические причины? Да только потому, что психически нормальный человек духовные трагедии и драмы, как бы они ни были тяжелы, в конечном итоге пережить может и должен. И употребить жизнь, которая ему дарована природой, на что-то нужное, доброе и полезное, может и даже обязан. Когда? Все зависит от времени и характера. Как бы ни было тяжко свалившееся на плечи человека горе, все равно жизнь, что теплится в его груди, если ее преступно не оборвать, дайте ей время и она, как родник, что бьет из-под земли, постепенно размоет и разрушит все преграды: и снег, и лед, и грязь, и мусор и победно все равно пробьется к солнцу для того, чтобы поить других жаждущих и в том найти удовлетворение для себя!
Снова вопрос: ну, а если причина страшной беды известна, если кто-то является сознательной причиной ужасного зла, как тогда? Продолжать творить добро? Да, отвечу я, продолжать, но только в ином качестве. Совершить справедливое возмездие за поруганную честь, насилие или смерть – это ведь тоже сотворить добро! Я глубоко чту светлый образ Христа, но сам прощать подлецов, хищников, негодяев и прочую сволочь, простите меня, не способен! Хотя, обладая сердцем абсолютно не злым, за минувшие годы всевозможные житейские обиды и подлости прощал в этом мире не раз. Чаще всего себе же во вред…
Случай, который я описал выше, потряс меня так, как может потрясти город огромное землетрясение, после которого уцелевшие жители решают вопрос: строить на этом месте новый город или больше не строить? Решал этот шекспировский вопрос «быть или не быть», очевидно, в те тяжелые дни и я. Не могу сказать, сколько ушло на это дней и ночей, но постепенно, словно командующий, собрав воедино все подразделения и резервы и перегруппировав свои силы, я решил пойти на решительный штурм крепости, которая называется новой и яркой судьбой. Сказал себе, что если задуманных высот взять не смогу, если не сумею жить интересной и нужной людям жизнью, тогда без дурацких слюней и вздохов решу вопрос так, как и должно решить, а прозябать и коптить небо не буду. И чем больше я думал, тем выше оказывались стены, которые предстояло мне штурмовать. Ведь стать поэтом – это значит шагнуть не только в область глубоких чувств, но еще и мир красок и зримых образов. И жить в этом многоцветном мире нужно будет не месяц, не год и не два, а всегда так, чтобы не померкла ни одна звездочка, не потускнела ни единая краска! То есть сделать то, чего ни один поэт, находившийся в моих условиях, не делал еще никогда. Ни Мильтон, ни Козлов ничего подобного не совершили. То есть совершить то, чего в моем положении, сколько существует земля, ни один человек не сделал. Мне нужно было добиться того, чтобы мир глубоких чувств, ярких красок и образов стал моим миром, и не на время, а навсегда! Что касается Гомера, во-первых, его подлинное авторство до сих пор точно еще никем не установлено и для многих ученых находится под вопросом, а во-вторых, и «Иллиада» и «Одессея», при всей их гениальности, все-таки эпос – легенды, сказки и мифы. У меня же задача совсем иная.
Мне предстояло проложить тот единственно правильный путь, на котором всегда будет гореть негаснущий свет, станут светиться краски, которые никогда не померкнут. Дорогу, которая всегда будет идти через четко видимый живой и реальный мир. Творчество – это всегда соревнование. Значит, говоря фигурально, я должен буду выйти на помост в состязании с профессиональными поэтами. Что это значит? А это значит, что, находясь с самого же начала в неравном положении с моими коллегами, я должен буду не только делать то, что они, но даже лучше многих. А это то же самое, как если бы спортсмену с одной рукой нужно было бы выдернуть штангу с еще большим весом, чем подымают штангисты с двумя руками. Причем это не преувеличение, а суровая реальность.
Когда-то у поэта Павла Антокольского в стихотворении о творчестве я прочел такие заключительные строки:
…Смотреть без ужаса в глаза ночных стихий,
Раз в жизни полюбить, навек возненавидеть,
Пройти весь мир насквозь и видеть, видеть, видеть —
Вот так, и только так – рождаются стихи!
И вот этот экзамен, где, проходя сквозь мир, я должен буду его постоянно «видеть, видеть и видеть», предстояло сдать мне. Задача была колоссальная, да и ставка не меньше – вся моя жизнь!
Пройдут годы, и как бы выводя оценку на этом великом экзамене, руководитель поэтического семинара в Литературном институте имени Горького тот же Павел Антокольский подарит мне книгу своих стихов с надписью: «Эдуарду Асадову с любовью и верой в него!»
Но все это будет потом, а тогда в госпитале?.. А тогда мне предстояло сделать свой самый первый и решительный шаг, то есть дать на отзыв стихи поэту, мнение которого, а главное, принципиальность для меня бесспорны. Года за три до этого я прочел случайно статью Корнея Чуковского о переводах Анны Радловой творений Шекспира. Едко, аргументированно и зло Чуковский разнес эти переводы в пух и прах, так что от бедной переводчицы, кроме туфель и прически, не оставил ничего. Я знал Чуковского с малых лет как великолепного детского поэта, но с Чуковским – беспощадным и острым критиком, столкнулся впервые. И вот, вспомнив об этой сверхсуровой статье Чуковского, я решил послать свои еще довольно робкие творения именно ему. Я не хотел и даже боялся чьих-нибудь дезориентирующих скидок, которые могут стать потом виной горького похмелья.
Ответа я ждал долго, почти целый месяц. И все это время находился в сильнейшем напряжении. Что, я полагаю, нетрудно понять. И вот когда я почти разуверился в том, что получу какой-либо ответ, письмо от Корнея Чуковского все-таки пришло! Сколько прошло с того времени лет, но я это письмо помню почти дословно:
«Дорогой Эдуард Аркадьевич! (Это я-то Эдуард Аркадьевич в мои двадцать лет!) Я внимательно прочел Ваши стихи и считаю необходимым сказать, что, давая литературные оценки, всегда говорю правду и только правду. Ну, а в данном случае я считаю не только недопустимым, но и просто кощунственным покривить душой хотя бы в одном слове…»
Предупреждение это отнюдь не было лишено оснований, ибо дальше от рукописи моей, сплошь испещренной красными карандашными пометками, Корней Иванович не оставил, что называется, камня на камне. Тут были острые и даже резкие замечания и по поводу формы, и по поводу содержания, и по поводу композиции, и Бог его знает по чему еще! В одном месте он даже подчеркнул неудачную рифму тремя чертами, а в другом, где мысль показалась ему выраженной несвязно, он поставил вопросительный знак такой величины, что им можно было бы убить человека или средней величины быка. Однако самой неожиданной была концовка письма:
«…Тем не менее, несмотря на все сказанное выше, я с полной ответственностью хочу сказать Вам, что Вы – истинный поэт! Ибо у Вас есть то подлинное поэтическое дыхание, которое присуще только поэту! Однако помните, что Вам нужно еще много учиться и много работать. И хороших творческих успехов! С приветом Ваш Корней Чуковский. Июнь 1945 г.».
Думаю, что не нужно большого труда, чтобы догадаться, какое впечатление произвело на меня это письмо! Пусть рукопись слаба, пусть она расчеркана и перечеркана красным карандашом, пусть надо еще много-много работать, но вот эти слова, сказанные крупнейшим мастером литературы: «Вы – истинный поэт!» – зажглись для меня с той минуты путеводной звездой! И сегодня, спустя многие-многие годы, я по-прежнему глубоко благодарен Корнею Ивановичу за то, что он не отмахнулся, за то, что сумел разглядеть во мне что-то доброе, за то, что подал свою большую и добрую руку, большую и в прямом и в переносном смысле, и помог совершенно еще зеленому и беспомощному литературному салажонку поверить в себя и шагнуть на первую, едва заметную ступеньку той великой лестницы, имя которой ПОЭЗИЯ!
Потом было множество удач и неудач, множество радостей и синяков (последних, к сожалению, больше). Но все равно та первая звезда, которую зажег для меня мой самый первый учитель, горит и по сей день!
Затем, когда я уже выписался из госпиталя, я встречался с Чуковским на его даче в Переделкине еще не однажды. Я приносил Корнею Ивановичу свои первые стихи и он, сидя на скамеечке в саду или на балконе второго этажа дачи, своим характерным певучим голосом, то в низком, то в высоком регистре читал их вслух как мелодекламацию. Потом, сделав по тексту ряд четких, то добрых, а то и довольно едких замечаний, старался нацелить меня на что-то нужное уже со взглядом вперед:
– Понимаете, дорогой мой, вам нужно все более четко вырабатывать свой голос, свою манеру и свои интонации так, чтобы вас узнавали, так сказать, не глядя на титульный лист, по одному стихотворению, может быть, по строфе. Вон слышите: на ветке поет щегол. Это не соловей и не жаворонок. Это щегол. И было бы плохо, если бы он пел под соловья или под канарейку. Он поет свою песню, и мы его узнаем. Я не знаю, какой птицей будете вы, соловьем, малиновкой или синицей, не в этом суть. Главное, чтобы вы были сами собой. Чтобы читатель, взяв в руки ваше стихотворение, сказал: «Это – Эдуард Асадов!»
А как-то раз осенью, когда по ветру летели, кружась, разноцветные листья, Чуковский, прочитав мои очередные стихи, неожиданно сказал:
– Видите ли, мой дорогой, в творчестве, как, например, и в спорте, высота и дальность прыжка зависят не только от способностей спортсмена, а еще и от почвы, от того материала, с которого он делает толчок. Чем мягче и слабее грунт, тем прыжок будет слабее. Вы меня понимаете? Самая крепкая почва, это ваша почва, то есть тот материал, который вы хорошо знаете. Кроме лирики, вам надо написать сейчас что-то связанное с вашей фронтовой жизнью, с вашей личностью, с вашей судьбой. Эта тема все равно будет вас преследовать. Поэтому, вероятно, самое лучшее – это пойти ей навстречу, переболеть в поэзии этой темой, чтобы потом не ощущать на плечах ее груза. Напишите или цикл стихов, или поэму, уверен, что у вас это непременно должно получиться сильно и интересно. После того как у вас в этой работе образуется определенная творческая мускулатура, вам уже легче будет обращаться и к лирике, и ко всем другим темам. И здесь, я полагаю, вам больше сможет помочь Алексей Сурков, я все-таки дальше от всех этих реальностей, чем он. Я с удовольствием буду общаться с вами и дальше, но сейчас я хочу отрекомендовать вас именно ему, тем более что он не только поэт, но еще и главный редактор «Огонька», что для вас, я думаю, может оказаться весьма и весьма полезным.
И, потрепав меня приветливо по плечу, он, как журавль, прямо с балкона сделал шаг едва ли не на середину комнаты, чтобы сесть, как он выразился, за «рекомендательное письмо». Письмо было коротким и примерно такого содержания:
«Дорогой Алексей Александрович! От души хочу порекомендовать Вам молодого, но весьма одаренного поэта Асадова. Он много пережил и ему есть что сказать в своем творчестве. Вы ко всем этим темам значительно ближе, чем я. Буду весьма Вам обязан, если Вы его пошлифуете и поддержите. Всегда Ваш Корней Чуковский».
Вот так я познакомился и со вторым моим литературным учителем – Алексеем Сурковым. Но об этом я расскажу потом, а сейчас вернусь снова в мои госпитальные дни. Ибо отсюда брала разбег не только моя творческая, но и личная жизнь.
Письмо Чуковского, присланное мне в госпиталь, подействовало на меня сильней врачей и лекарств. Оно как бы поставило своеобразную точку на многих моих сомнениях и бедах. Теперь цель была определена и проложен маршрут. Оставалось самое трудное: осуществление этого генерального плана. Ну, а для этого нужно было как можно быстрей завершить операции и шагнуть в жизнь. Шагнуть с тем, чтобы, уже ни на градус не отклоняясь, идти к этой далекой и заманчивой цели. Но идти в этот путь в одиночку нельзя. Здесь в руке твоей непременно должна лежать другая рука – честная, любящая, надежная.
Из пяти девушек, предложивших мне руку и сердце, всех надежнее и сердечней казались мне Наташа и Лида. Они нравились мне обе. Каждая по-своему. Почему сразу обе? Да потому, вероятно, что любовь, если она, конечно, настоящая, так быстро возникнуть не может. Для нее нужно немало условий. Но обе они, и Наташа и Лида, как бы находились на той залитой солнцем весенней площадке, имя которой – Влюбленность. И с которой может начаться, а может и не начаться Любовь. Наташа мне в этот период казалась и ближе и определенней, чем Лида. От нее шло какое-то удивительно ровное, нежное и негаснущее тепло. Характер у Наташки был добрый и ласковый. Окончив школу и работая в лаборатории «ЗИЛа», она была уже самостоятельным человеком. То есть кое-что в жизни знала. Хорошенькая кудрявая головка, чуть вздернутый носик и приветливо улыбающиеся губы, а еще у Наташи тугое, немного полноватое тело, высокая грудь и крепкие добрые руки. Лида казалась рядом с ней совсем еще девочкой. Хрупкая, избалованная, просидевшая всю жизнь возле папы и мамы, не знавшая и не любившая хозяйства, несколько скованная в проявлении эмоций, она в те дни в чем-то проигрывала ласковой и взрослой Наташке.
После ряда довольно трудных пластических операций, организм мой, очевидно, ослаб. И медицинское начальство решило дать мне месяц на поправку и отдых. То есть послать меня в крымский санаторий. А сопровождать меня в этой поездке должна была мама. Для приобретения же билетов и сборов давалось мне ровно два дня.
Вот так и оказался я на эти двое суток снова в своем доме у мамы по адресу, знакомому до щемящей боли, когда, посылая с фронта письма, я надписывал на треугольничках этот самый адрес: Москва-34, Кропоткинская улица, 23, кв. 16. Рассказать о том, что чувствует человек в своем новом положении, входя вновь в знакомую комнату, трудно, да и попросту невозможно. Особенно сложные чувства испытываешь, когда подходишь к книжному шкафу, знакомому до крохотного сучка на правой стенке внизу. Берешь в руки книги, те самые, которые знаешь чуть ли не наизусть, читаные-перечитаные, и… ощущаешь только шероховатость переплетов да теплоту страниц… Да и как опишешь ощущения человека, который берет в руки знакомые с мальчишеских лет предметы: старенькую самописку, гипсовую подставку для карандашей, большую фотографию, на которой снят весь твой выпускной класс… теннисную ракетку… Впрочем, хватит. Не будем лучше об этом говорить ничего.
Вечером, когда кончили пить чай, в дверь тихо постучалась и вошла Наташа, еще более сдержанная и тихая, чем всегда. Села возле меня и долго молчала. А когда мама вышла на кухню с чайником, чуть слышно спросила:
– Тебя не очень еще тянет спать?
– Совершенно не тянет.
– Тогда… Тогда… Если хочешь… Пойдем ко мне…
Наташа жила в этом же коридоре через две комнаты. Ее теплая, чуть шероховатая ладонь легла на мою руку. Прикосновение было ласковым и добрым… А когда мы вошли в ее комнату, она тихо закрыла дверь, подошла ко мне близко-близко и, закинув мне за голову свои оголенные руки, скорее прошептала, чем произнесла:
– Ну вот я и с тобой… Ты ведь ждал этого… Верно?
Ночь, мягко шелестя тополиными листьями и перекликаясь отдаленными гудками машин и звонками ночных трамваев, тихо плыла за раскрытым окном. Моя первая мирная ночь… Нет, до чего же это сложная штука – жизнь! Наташка, ласковая и преданная Наташка, которая писала мне письма на фронт, которая поцеловала меня в гноящуюся рану на перевязке, Наташка, которая дарила мне столько настоящего сердечного тепла и которую я уже готов был полюбить… И вдруг эта самая Наташка!..
В комнату вливается ранний московский рассвет. По ладони моей медленно ползет теплый утренний луч. Я сижу за столом и, прежде чем уйти из Наташкиной комнаты, сосредоточенно и молча курю. Наташа сидит поодаль, чуть подрагивающими руками держит мою руку у себя на коленях, и я чувствую, как на пальцы мои падают ее теплые слезинки: одна, другая, третья…
– Не нужно плакать, – с горечью говорю я, – тут не слезы нужны, а правда. Все иное бессмысленно. Я ничего не могу понять. Ты помнишь ту нашу встречу два года назад?
– Помню, – еле слышно говорит Наташа. – Но тогда все так и было, даю слово… Все так и было…
Тогда, летом сорок третьего, прежде чем уехать на фронт, я решил еще раз навестить свой дом. Как-никак впереди снова война: смертельная усталость, взрывы снарядов, непролазная грязь или морозы, сражения, пепел, кровь… А комната, где ты жил и учился, с репродукцией на стенке картины Шишкина «Рожь», с твоей кроватью, застеленной тем же коричневым шерстяным покрывалом, это для фронтовика – как для верующего Мекка, храм, молитвенный дом.
Дверь открыла прежняя хозяйка теперешней коммуналки, бывшая графиня Людмила Николаевна Барышева. Еще до войны она давала мне читать дореволюционные журналы «Нива» и «Мир божий». Издавались они на прекрасной бумаге с интересными рассказами и яркими фотографиями. Например, «Встреча шведского короля с командой русского крейсера «Святой Михаил» или «Посещение царской четой военного госпиталя».
В одном из номеров «Нивы» была опубликована большая фотография: на белой, обитой сафьяном кушетке сидит красивая молодая женщина в черном, до самого пола платье, в золотых туфельках и с драгоценным ожерельем на груди. В правой руке, унизанной перстнями, большой страусовый веер. Тонкий, с небольшой горбинкой породистый нос, большие миндалевидные глаза, опушенные стреловидными ресницами, и красиво вычерченные губы, на которых играет надменная полуулыбка. Женщина раскинулась на софе в непринужденной позе и загадочно смотрит мимо зрителей куда-то в прекрасную даль. Под фотографией подпись: «Графиня Людмила Николаевна Барышева в вечернем туалете».
Сегодня Людмила Николаевна была, конечно же, не та, что на старой журнальной фотографии: какая-то старенькая заштопанная кацавейка, седые жиденькие букли и ссутулившаяся спина. И все-таки от прежней графини в ней что-то неуловимо продолжало жить. Тот же, с небольшой горбинкой нос, интеллигентный московский говор, выражение лица, жесты, да мало ли еще что! Никаких тапочек на ногах она не признавала и бегала (да, да, не ходила, а бегала) по длиннющему коридору в туфлях на каблучках. Увидев меня, она радостно ахнула, обняла за шею, по-матерински поцеловала и даже прослезилась:
– Господи, Эдик! Вот сюрприз так сюрприз! Ах, мамы-то твоей сейчас нету… Ты знаешь? Да, она в эвакуации, но, наверное, скоро приедет. Ты это знаешь? Ну да, конечно. Подожди, дай-ка посмотрю, как время-то бежит. Был совсем еще мальчик, а теперь, а теперь… военный, да еще, по-моему, офицер, да? Кто же ты: поручик или, как теперь по-новому, лейтенант? Ну, а что на фронте? Как дела? Наши побеждают? Ну, слава Богу, прекрасно! Мы только ведь этим и живем.
Где-то там за спиной война. А тут дом, старинная московская квартира, и от этой седенькой бывшей графини веет таким теплом и уютом, что у меня от волнения чуть не защекотало в носу. И чтобы не раскиснуть, я даже ласково пошутил:
– Людмила Николаевна, а вы выглядите хоть куда! Вас преспокойно можно сватать за датского принца или за какого-нибудь бывалого командарма!
Людмила Николаевна смахнула слезинки, рассмеялась и бодро сказала:
– Ну, за командарма, может быть, и поздновато, но, между прочим, ледяной душ перед сном по-прежнему принимаю. Впрочем, что это я тут заболталась? Тебя же, наверное, ждет Евгений Михайлович!
И застучала каблучками по коридору.
К моему удивлению, Евгения Михайловича, моего отчима, дома не оказалось. Дверь была закрыта на ключ, и на мой стук никто не отозвался, хотя я накануне звонил ему на работу и сказал, что еду опять на фронт и завтра вечером приду повидаться и попрощаться тоже. Честно говоря, попрощаться мне хотелось не столько с ним, сколько просто с домом, с квартирой, со знакомыми с мальчишеских лет вещами. До войны у нас особенно теплых отношений не сложилось, а с началом войны холодок в них стал ощутим еще больше. Дело в том, что дядя Женя, как я его называл, обладал великолепным здоровьем. Когда началась война, ему было всего тридцать три года – возраст самый что ни на есть боевой. Мы, мальчишки, сразу после десятого класса ушли на фронт, а Евгений Михайлович от войны отвертелся. Наш сосед по квартире, Василий Михайлович Белов, был крупным начальником по какому-то военному ведомству. Евгений Михайлович, инженер по профессии, попросил у Белова разрешения перевестись к нему на работу. Тот по доброте души согласился, и таким образом отчим мой на всю войну получил бронь и остался в Москве заводить свои бесконечные романы, благо условия у него теперь были для этого великолепные. Во-первых, мама моя была в эвакуации в Уфе, а во-вторых, большинство мужчин находилось на фронте и женщин в столице, как, впрочем, и по всей стране, был переизбыток. Мне трусливый поступок Евгения Михайловича не понравился сразу, но постольку, поскольку он был мужем моей мамы, я старался в себе эти отрицательные чувства погасить. Итак, я предупредил его о своем приходе и к назначенному часу пришел в дом. Но отчима не было. Дверь оказалась закрытой. Только много позже, уже после войны, я узнал, что закрытая на замок дверь вовсе не означала отсутствия хозяина. Что Евгений Михайлович прекраснейшим образом был дома, и не один. Вот это-то последнее обстоятельство и побудило его совершить некрасивый фокус. Пригласить с работы свою новую пассию – чертежницу Галю и вместе с ней, затаив дыхание, слушать, как я стучусь в дверь. Эту самую Галю я имел удовольствие видеть за три дня до описанных событий. В Москве я находился всего восемь дней и каждую минуту стремился использовать для того, чтобы встретиться со старыми друзьями или побывать дома. Вот и в тот день, всеми правдами и неправдами выбравшись из казармы дивизиона резервов Гвардейских минометных частей, я кинулся снова домой. На мой стук в дверь ответили не сразу. А когда я наконец вошел в комнату, то увидел, что Евгений Михайлович не один. Возле него сидела полноватая, не очень красивая девица, раскрасневшаяся и немного смущенная.
– А, Эдик пришел! Заходи, заходи! – с какой-то деланной веселостью воскликнул дядя Женя. Он старался скрыть неловкость громким голосом и суетливыми жестами. – Это хорошо. Ну, что новенького на фронте? Как воюют наши славные войска? Да, чуть не забыл! Вот, познакомься: Галя – моя сотрудница, чертежница… Мы тут тоже зря не сидим. Работаем над новым проектом…
Девица протянули руку лодочкой и, опустив глаза, процедила:
– Здрасьте…
Потом, обернувшись к хозяину дома, не без досады сказала:
– Ну, раз к вам пришли, я пойду. У вас свои разговоры… Пока, увидимся завтра…
– Погодите, я провожу, – засуетился Михалыч и помчался вслед за пышнотелой гостьей в коридор.
А вернувшись, многословно и нудно, явно чтобы сгладить неловкость, говорил о важности проекта и о разных городских новостях. Что касается работы над новым проектом, то она, как оказалось позже, продвигалась действительно успешно и весной 1944 года у чертежницы Гали родилась дочь. С этого момента Евгений Михайлович сразу же потерял всякий интерес и к проекту и к Гале. И преспокойно бросил самоотверженную «сотрудницу» вместе с ребенком, точно так же, как делал это уже не раз в подобных же обстоятельствах.
Итак, постучавшись и постояв напрасно перед собственной дверью, я огорченно пошел по коридору назад. Проходя мимо двери Наташи, я немного замедлил шаги: постучать или не постучать? Пожалуй, все-таки поздновато да и вообще… как-то неудобно. В это время распахнулась дверь и в коридор вышла Наташа.
– Ты подумай только, как я узнаю уже твои шаги! Слышала, как ты прошел в свою комнату, и вдруг идешь обратно. Как, никого нет? А мне показалось, что Евгений Михайлович дома. Все-таки зайди хоть на часок ко мне. Брат мой Вадька сегодня у тети Груши. Можем сейчас попить чайку…