banner banner banner
Когда вернусь в казанские снега…
Когда вернусь в казанские снега…
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Когда вернусь в казанские снега…

скачать книгу бесплатно

В незапамятные времена, когда табуретки были ещё дикими и обитали в лесах, ни одна из них и представить себе не могла, что когда-нибудь на неё будут запросто присаживаться. Случалось, конечно, что на зазевавшуюся табуретку слетала по пути с дуба на осину прапрабабушка нынешней белки или шлёпался, оступившись, прапрадедушка медведя, – но, согласитесь, это совсем не то, что сидеть постоянно. Табуретка бродила со своей стаей по потайным тропам, по полянам и оврагам, по берегам полноводных рек, и полностью зависела от себя самой, да ещё от того, удачно ли стая выбрала вожака. Наводнений она не боялась, так как неплохо держалась на воде, быстрые ноги уносили её от врагов и пожаров; вполне возможно, что табуретки так и не ушли бы из леса, если бы не затянувшееся на много лет нашествие жуков-древоточцев.

На равнине табуретки подались к людям. Они бодрствовали день и ночь, оберегая древние стойбища, и легко управлялись с овцами, пока те вели себя пристойно. Когда же глупая овца предпринимала попытку удрать, табуретка быстро нагоняла её. Однако если к лагерю подкрадывался неприятель, табуретки только и могли что пинаться и ставить подножки; естественно, люди в конце концов предпочли собак.

Когда человек изобрёл колесо, а затем повозку, табуретки не выдержали соперничества и с лошадьми, поскольку поднять могли гораздо меньше. Что касается скачек, то бега самих табуреток, почти незаметных в облаках пыли, привлекали внимание привередливых зрителей недолго. А на спине скачущей табуретки не мог усидеть даже самый умелый наездник – он в конце концов приходил к финишу своим ходом и много позже скакуна. Но даже если жокей – или ковбой, объезжавший табуретку как мустанга, – всё же удерживался верхом, то приобретал такое количество синяков и шишек, что непременно пропускал следующие состязания.

Древние греки, а вслед за ними и другие народы, весьма ценили незаурядные скоростные качества табуреток и использовали их как гонцов и почтальонов. Это было славное время в истории их сотрудничества с людьми. Благодарное человечество не раз запечатлевало образ стремительной табуретки в произведениях искусства. Обращаясь к ней, известный японский поэт эпохи Хэйан писал: «К милой моей // в хижину у заводи // Быстрее ветра неси // Слова любви // о легконогая!» Однако и из этой области табуретки были в конечном счёте вытеснены почтовыми голубями.

Довольно долго они продержались вышибалами при трактирах, ярмарках и прочих местах массового увеселения людей. Но сюда в конце концов пришёл сам человек, располагавший не только нижними, но и верхними конечностями.

Небольшая часть табуреток обратилась к редким специальностям – поводыря, барабанщика, артиста цирка, спарринг-партнёра для бегунов, исполнителя чечётки и цоканья копыт за сценой. Разумеется, полностью удовлетворить многочисленное племя подобного рода штучная работа не могла. Большая его часть снова одичала и, как в давние годы, бродила по полям и дорогам, вытаптывая посевы и пугая громким топотом путников.

Когда в Англии наконец появился футбол, табуретки возликовали. И действительно, поначалу футбольные матчи с их участием привлекли всеобщее внимание. Бегали они быстро, имели отличный дриблинг и точный пас, наконец, они превосходно выполняли штрафные удары. Однако соперники быстро нащупали их уязвимое место: табуретки начисто проигрывали борьбу за верховые мячи. Когда противник стал играть по преимуществу головой, табуреткам пришлось снова прибегнуть к подножкам. Последние же приводили не только к срыву атаки, но и к резкому росту числа удалений. В конце концов табуреткам пришлось уйти и из футбола.

Возможно, они, подобно многим обитателям Красной книги, исчезли бы совсем, но однажды юная табуретка подружилась с пожилой домохозяйкой. И обнаружила, что жить в доме у старушки совсем неплохо.

Конечно, и здесь были соперники в лице кошек, канареек и тех же собак, но табуретки проявили упорство и постепенно завоевали своё собственное место в человеческом жилище. В конце концов, ни на ком другом люди не могли сидеть; попробуйте представить себе в этой роли кота или морскую свинку. Табуретки не царапаются, не делают луж, не точат когти о мебель и не устраивают концертов по ночам. Они не дерутся со стульями и шезлонгами, не лают по любому пустяку, не разносят блох и даже не просятся гулять. Они не будят вас чуть свет и не капают на вас сверху. Они ласковые, совершенно ручные и к тому же оказывают на хозяев целебное воздействие – спросите-ка себя, кто лучше всех помогает вам снять усталость!

Валеев Диас Назихович

Родился в 1938 году в селе Казанбаш Арского района Республики Татарстан.

Окончил геологический факультет Казанского университета (1962), Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького (1975). Лауреат Государственной премии им. Г. Тукая (1976).

Член Союза писателей РТ с 1973 года.

Автор книг: «Суд совести» (1971); «Старики, мужчины, мальчишки» (1975); «Диалоги» (1982); «Сад» (1984); «Стук резца по камню» (1988); «Истина одного человека, или Путь к Сверхбогу» (1993); «Мысли о едином» (1969–1999); «Чужой, или В очереди на Голгофу» (1996); «Астральная любовь» (1999); «Я» (1999); «Уверенность в Невидимом» (2002); «Портрет Дон Жуана» (2003) и др.

Умер в 2010 году.

Портрет Дон Жуана

(Отрывок)

Ради тебя

Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашёптывал ему о своём восхищении. Он слушал вполуха. Ещё раз обошёл выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, ещё раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Подёнщина. Отчёт. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных – протокол того, что ушло, что есть только сегодня, и то где-то сверху, близко, и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней, быть её послом?

С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озарённой высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался.

Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцелённый, видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?

А кто-то, такой же отсутствующий ещё больше, ещё безнадёжней, всё нашептывал о своём восхищении:

– Я буду писать о вашей работе… Лучший холст на выставке!

Он засмеялся.

Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.

– Велика честь!

Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу…

Дома было пусто, тихо. Старшая сестра – она жила всю жизнь с ним – сидела у телевизора, вязала.

– Ты был у неё?

– Нет, сестра, нет.

У изголовья тахты, прямо на обоях, портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Всё рваными, резкими мазками.

– Нет, – повторил он. – Нет.

Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.

Мольберт. Холсты, завешанные чёрным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчётливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два, три? А может быть, месяц?

Лицо женщины и прядь белых волос, спадающая на лоб, её глаза – всё представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, её голоса, её лица.

– Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. А лучше умереть, чем перестать быть! И, Боже ты мой, как ты завистлив!

– Мне некому завидовать!

– Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!

– Ради тебя!..

– Ради меня?

Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь… Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.

Он говорил ей что-то. Он убеждал её, взывал к ней… На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок… Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отражённого им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе… Но кто будет говорить?..

Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Всё это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было…

Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жёстче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого…

Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьёзного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплёскивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьём-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плёл вокруг неё кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других, – всё это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она всё настойчивей просит хвалы и ласки, а правда всё чаще, всё больнее стучится в сердце.

– А был ли мальчик? – глухо сказал он. – Может, мальчика и не было? Не было…

Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал её. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.

Но теперь он подошёл к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на неё.

Потом взял в руки нож.

– Нет, я не умер ещё как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв ещё, я – жив!

Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперёд и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.

– Всё в прошлом? Я докажу, – шептали его губы. – Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником…

Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днём. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон – в явь, а он всё продолжал работу.

Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.

– Слава, деньги, успех – какая всё это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим… Меньше эгоизма, тогда маленькое «я» превратится в огромное «мы». Она права: каждый из нас рождён, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным…

Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошёл от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьёз. Стали говорить о нём как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской, – никакого выхода во внешний мир его теперешняя жизнь не имела…

Прошло три года.

Однажды утром сестра нашла его в мастерской мёртвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, лёгкость и непринуждённость каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли ещё в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.

Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его… Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет…

Письма из XIX века

В тот день я написал ей первое письмо:

«Милостивая государыня! Давно я ж?лаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отв?тъ, я до сихъ поръ м?длилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое ж?ланiе – сд?латься достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность…»

Её лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Её полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть…

А может, я в ту минуту уже действительно любил её?

Впервые я увидел её в тёплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице – зелёные ёлочки, жёлтый фон – и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжей девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица её постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего её гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчёта, была так хороша, и так хорошо было слышать её тёплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошёл тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер её квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал ещё в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.

У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т. д., и т. п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.

Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные «яти», пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма, – я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения, – должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определённое время приносил в её дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.

Это была прекрасная игра! Весёлой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.

Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы всё равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом…

Свадьба была тоже в пятницу… Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на её лице!..

Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.

На дворе вновь поздний май, солнце.

«Снова цветут розы», – говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. «Милостивая государыня!..» – каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идёт.

Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, всё меньше нравится мне. Он становится для меня всё более незнакомым, но я ещё узнаю его. «Опять цветут розы. Прекрасная игра, – говорю я этому человеку. – И эта игра, оказывается, не кончается». Губы старика в зеркале тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. «Всё дело в том, что не всё проходит. Кое-что и вечно», – говорю я ему и выхожу из дома.

Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведёрке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется ещё сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И всё больше тороплюсь.

Я знаю, меня ждут…

Яблоки

Они жили вдвоём в маленьком дощатом доме. За садом чернел кочкарник, а сразу за ним пылала река. Старик поднимался рано. Когда, выдираясь из леса, солнце выплёскивалось над миром густой зарёй, он был уже на ногах. Ссутулясь, ходил по саду. Тюкая топориком, колол щепу, разжигал таганку. А когда уже было всё готово, просунув в дверь голову, орал по-солдатски:

– Подъём!

Тут вставал и Вадька.

Поплёвывая на пальцы, обжигаясь, они ели картошку, пили чай. А после день-деньской была белая река. Старик уезжал на лодке рыбачить. Вадька тоже убегал на берег. Туда приходили ребята из Акинских Полян, соседней небольшой деревеньки.

Старик прежде работал механиком на самоходных баржах. Иногда к нему приезжали, и в доме становилось темно и шумно. На скатерку ставили бутылку с водкой, консервы. Старик суетился, бегал в сад, таща оттуда помидоры, огурцы. И был красный, весёлый. Взрослые пили, сосали воблу. Бестолково горланили – больше о пароходах, о каких-то дизелях.

– Сосунки все! Не могут без меня, – кипел радостью старик. – Знают, пальцы золотые. Небось не у каждого. Не обойтись!..

– Ну давай, Тимофеич, давай, – посмеиваясь снисходительно и добродушно, бормотал дядя Ибрагим.

Снова пили, стуча стаканами, потом в ночь ходили на моторке рыбачить, а наутро старик уезжал в город…

Так и текла жизнь изо дня в день. Быстро, как облака на небе. И лето летело куда-то перелётной птицей. Утром пришли из деревни ребята звать на рыбалку.

– Айда, кузнечиков ещё наловить надо, а то мало… И вообще живей поворачивайся, – кричал Федька.

Он был в огромной кепке, в старых мятых штанах. Остальные теснились за ним, прижавшись к забору. Стояли и смотрели в сад.

Чуть поодаль на тропинке стояла Зинка – она тоже была в их компании, – и у Вадьки только от её присутствия непонятно отчего тут же заполыхали щёки и заколотилось сердце.

– Сейчас я. Переобуюсь только, – крикнул он.

Прихрамывая, подошёл старик.

– Никуда не пойдёшь. Яблоки собирать надо для базара. Червивеют… Падальцы, гниль всякая.

Не потушив зевка, он пригнул к щели копчёное, выжженное ветром лицо, как-то остро глянул на ребят:

– А? Дело? Лазать по деревьям я не могу, а вы мастаки. А рыбалка подождёт. Ельцов тощеньких на жарёху, голавлишек… На кой они шиш? Ледащие, маленькие…

И, не говоря больше ни слова, ступил к калитке, отомкнул замок…

Собирали яблоки долго. Крупными, тяжёлыми градинами они сыпались на землю. Ныли руки. И всё тело тоже ныло и болело. Рыжая Зинка о сук расцарапала живот и порвала в клочья платье. Вадька сбился с ног, разыскивая иголку с ниткой.

Но Зинка только смеялась:

– Вот мать тебе задаст!

– Мне? – пугался Вадька.

Удочки лежали на траве у крыльца. Тут же валялась консервная банка для червей, бутылка с кузнечиками. Кузнечики прыгали в бутылке, бились о стекло.