banner banner banner
Отравленная совесть
Отравленная совесть
Оценить:
Рейтинг: 1

Полная версия:

Отравленная совесть

скачать книгу бесплатно


Дамы вооружились биноклями.

– Блондин?

– Да… длинная борода с проседью… смокинг… Да вы его сразу заметите: он выдается из целого ряда, – недюжинная фигура!..

– Гм… действительно хорош… и – знаешь, Милочка, – лицо как будто знакомое… не припомню, где я его видала?

Людмила Александровна не ответила. Стянутая черною перчаткою рука ее, с биноклем, крепко прижатым к глазам, заслоняла ее лицо: иначе Синев и Ратисова заметили бы, что Верховская сильно побледнела.

– Матушки! – вскрикнула Олимпиада Алексеевна так, что на нее оглянулись из соседней ложи, – Милочка… да ведь это он! неужели ты не узнаешь? это он!

– Кто? – глухо отозвалась Людмила Александровна, продолжая смотреть в бинокль.

– Ревизанов – вот кто!

– Совершенно верно, тетушка: он самый, – подтвердил удивленный Синев, – но откуда вы его знаете?

Олимпиада Алексеевна расхохоталась:

– Вот вопрос! кому же и знать Ревизанова, как не нам с Людмилою? Правда, Милочка?

Она хитро прищурилась.

– Он старый наш знакомый, Петр Дмитриевич, – тихо сказала Людмила Александровна, опуская бинокль, – мой отец вывел его в люди.

Синев покачал головою:

– Не думаю, чтобы благодарная Россия поставила вашему батюшке монумент за эту услугу.

– Да, – вмешалась Олимпиада Алексеевна, – и я слыхала что-то… говорят, из него вышел ужасный мерзавец.

– Это как взглянуть, тетушка. Ежели судить по человечеству, хорошего в господине Ревизанове действительно мало. А если стать на общественную точку зрения – душа человек и преполезнейший деятель: такой, скажу вам, культуртрегер, что ой-ой-ой! Мне, когда я был прикомандирован к сенатору Лисицыну в его сибирской ревизии, рассказывали туземцы про подвиги этого барина: просто Фернандо Кортец какой-то. Где ступила нога Ревизанова – дикарю капут: цивилизация и кабак, кабак и цивилизация… Кто не обрусеет, тот сопьется и вымрет; кто не вымрет, сопьется, но обрусеет…

– Ты с чего же злишься-то? – насмешливо прервала Синева Олимпиада Алексеевна.

– Бог с вами, тетушка! не злюсь, а славословлю… Притом же Ревизанов этот, в некотором роде, Алкивиад новейшей формации: к публичности у него прямо болезненная страсть. Помилуйте! Давно ли он прибыл в Москву? А она уже полна шумом его побед и одолений. Кто скупил чуть ли не все акции Черепановской железной дороги? Ревизанов. Кто съел ученую свинью из цирка? Ревизанов. Кто пожертвовал пятьдесят тысяч рублей на голодающих черногорцев? Ревизанов. Чей рысак взял первый приз на бегах? Ревизанова. Чей миллионный процесс выиграл Плевако? Ревизановский. У кого на содержании наездница L?onie – самая шикарная в Москве кокотка? У Ревизанова. Он теперь всюду. Просто уши болят от вечного склонения со всех сторон: Ревизанов, Ревизанова, Ревизанову… Хорошо еще, что он не имеет множественного числа!.. Да, позвольте! вот вам вещественное доказательство его величия.

Синев вынул из кармана нумер юмористического журнала.

– Видите? Он сам. Большая голова на маленьких ножках, как водится, но, заметьте, лицо вырисовано не по-карикатурному: не дерзнули наши Ювеналы… а лести-то, лести-то в подписи!..

– Чем он, собственно, занимается? – спросила Людмила Александровна.

– Это, кузина, опять – как взглянуть. Для всех он – капиталист, миллионер, стоящий во главе дюжины самых разнообразных предприятий; а для меня, в качестве скромного представителя прокурорского надзора, он пока состоит в звании интересного незнакомца, с которым очень хотелось бы познакомиться.

– А я было думала, – разочарованно сказала Олимпиада Алексеевна, – что ты с ним приятель…

– Нет, до приятельства далеко, а так встречаемся, шутим, раза два-три ужинали вместе… Он даже как будто благоволит ко мне. По крайней мере, всегда любезнее, чем с другими.

– А мне послышалось, будто ты сейчас сказал, что не знаком?

– Вы не поняли, тетушка: знаком, да не так, как мне надо…

– Ну, мне все равно как, – это твое дело. Но – раз знаком хоть как-нибудь – изволь его нам представить.

Людмила Александровна взглянула на Ратисову с изумлением и испугом.

– Что ты? – возразила на этот взгляд Олимпиада Александровна. – Да отчего же нет?

Верховская пожала плечами и ничего не сказала.

– Ты – как хочешь, – продолжала Ратисова, – а я непременно возобновлю знакомство. Ишь Петя рассказывает, какой он стал интересный человек…

– Прямо герой романа, тетушка.

– Во вкусе Зола? Мопассана?

– Нет. Скорее в роде «Графа Монте-Кристо», а пожалуй, и «Рауля Синей Бороды» – только не того, тетушка, которого, к утешению вашему, изображает у Лентовского Саша Давыдов, а гораздо серьезнее…

– Ух, страсти какие!

– Да-с! с ядом, мертвыми телами и прочими судебно-медицинскими атрибутами.

Олимпиада Алексеевна перекрестилась под веером.

– Ты меня не пугай! – серьезно сказала она. – Я твоей судебной медицины недолюбливаю…

– Вы, конечно, шутите? – спросила Верховская.

Синев пожал плечами:

– И да, и нет. Я хотел бы рассказать вам биографию Ревизанова, но у него нет биографии. Есть легенда. Но московские легенды всегда слишком близко граничат со сплетнею. Факты вот: Ревизанов был дважды женат на богатейших купчихах и, счастливо вдовея, получил в оба раза миллионные наследства. Вторая жена его – золотопромышленница Лабуш – умерла при подозрительных обстоятельствах, так что произведено было следствие. Однако Ревизанов вышел из воды не только сух, но даже с блеском – как бы заново полированный и лакированный… Сейчас он владелец богатейших золотых россыпей в Нерчинском и Алтайском округах. Он строил Северскую дорогу. Он директор-распорядитель, то есть, в сущности, бесконтрольный повелитель Северо-восточного банка. На Волге, Каме, Вятке у него свои пароходства. Вот и все. Затем – истории конец, и начинается легенда, то есть слухи недовольства и сплетни зависти. Прикажете сплетничать?..

– Нет уж, в другой раз, – перебила Ратисова. – Бевиньяни вышел в оркестр… Сейчас поднимут занавес. Не обидься, пожалуйста, но – «Ja donna ? mobile» – когда поет Мазини – все-таки интереснее твоих рассказов…

Синев откланялся и ушел. Женщины обменялись многозначительным взором.

– Вот – что называется – сюрприз! – сказала Ратисова.

Людмила Александровна молчала.

– Мне не нравится, что ты взволновалась, – продолжала Олимпиада Алексеевна. – Неужели из тебя еще не выветрилась наша старина? Ведь восемнадцать лет, Людмила! Воды-то, воды что утекло!.. Веришь ли: что касается до меня, – я точно все то время во сне видела. И вот тебе крест: ведь предо мною он больше виноват, чем пред тобою… А между тем смотрю я на него и – ничего: нет во мне ни злобы, ни обиды… Все равно – как будто никогда и не знавала его: чужой человек… А на тебе лица нет. Неужели ты до сих пор помнишь и не простила?

Людмила Александровна сосредоточенно посмотрела в партер.

– Не то! – задумчиво возразила она. – А просто неожиданность. Я никогда не вспоминала этой проклятой старины и думала, что уже и вспоминать ее не придется… И вот, когда я совсем о ней позабыла, она тут как тут, нечаянная, негаданная… ужасно неприятно! Ты знаешь, я немножко верю предчувствиям: встреча эта не к добру.

– Вот глупости!.. Знаешь, Милочка, – начала Ратисова после продолжительного молчания, – я сегодня в первый раз перестала раскаиваться, что из-за меня когда-то расстроилась твоя свадьба с Ревизановым… Если хоть десятая доля того, что рассказывал Петька, правда, – хорош он гусь, нечего сказать… Да и тогда-то, в нашей-то суматохе, красиво вел себя мальчик, нечего сказать: хоть удавить, и то, пожалуй, не жалко. Хотя ты и злилась на меня в то время, зачем я стала между вами, а по-настоящему-то рассуждая, ты должна меня записать за то в поминание – о здравии рабы Божией Олимпиады. Не вскружи я тогда Андрею Яковлевичу голову, быть бы тебе за ним.

– Ах, да перестань же наконец, Липа! – почти прикрикнула Людмила Александровна. – Неужели так весело вспоминать, что когда-то мы были глупы и не имели никакого уважения к самим себе?

– Ну, ну, не злись: я ведь так только – для разговора…

Но, обводя биноклем публику, сбиравшуюся в партер после антракта, Олимпиада Алексеевна не утерпела и снова направила стекла на Ревизанова.

– А надо отдать ему справедливость, – вздохнула она, – до сих пор молодец… Даже как будто стал красивее, чем в молодости… А манеры-то, манеры!.. Всегда был джентльмен, но теперь – просто принц Уэльский!

В устах Олимпиады Алексеевны это была высшая похвала мужчине. Как-то раз, не то в Биаррице, не то в Монте-Карло, ей удалось быть представленною «первому джентльмену Европы», и принц навсегда покорил ее воображение до обожания – почти суеверного…

Дверь ложи скрипнула; вошли, возвращаясь из «курилки», мужья обеих дам.

– Представь, Милочка, кого я сейчас встретил, – радостно заговорил Степан Ильич, подсаживаясь к жене, – Ревизанова, Андрея Яковлевича… Вот уж сто лет, сто зим!.. Хоть он теперь и туз из тузов – рукою его не достанешь! – а все такой же милый, как был. Очень сожалел, что мы встретились лишь в последнем антракте и он уже не может зайти к нам в ложу поздороваться с тобою и с вами, Олимпиада Алексеевна… Я зазвал его к нам обедать – в воскресенье… Обещал непременно.

На лице Людмилы Александровны легла тень сильного неудовольствия.

Олимпиада Алексеевна, комически вздохнув, прошептала:

– Fatalit?![6 - Судьба! (фр.).]

Запел Мазини.

IV

Ратисовы довезли Людмилу Александровну из театра домой в своей карете. Степану Ильичу надо было заехать в Купеческий клуб, где его ждал какой-то одесский коммерсант с партией пикета и деловым разговором между партией. Сменив вечерний туалет на блузу, Верховская прошла по дому хозяйским дозором. Дети уже спали. Людмила Александровна заглянула к ним в комнаты и перекрестила их, сонных, в постели. В столовой был накрытый холодный ужин, но Людмила Александровна приказала снимать со стола: она не хотела есть.

Она была очень не в духе. На гладком лбу ее, над тонкими бровями, легли две беспокойные морщины; омраченные глаза смотрели гневно и тревожно. Дом затих. До возвращения Степана Ильича из клуба было еще далеко. Людмила Александровна прошла в свой будуар и, присев к письменному столу, долго рылась в его ящиках, пока не нашла, чего искала: толстую тетрадь в тисненом красном сафьяне. Тетрадь была исписана мелким бисерным почерком. Чернила уже поблекли, бумага тоже пожелтела местами. Людмила Александровна углубилась в рукопись… Вот что она читала.

* * *

В 186* году мой отец, богатый калужский помещик, Александр Григорьевич Рахманов, вступил во второй брак с моею институтскою подругой, Олимпиадой Алексеевной Станищевой, и, по настоянию молодой жены, переехал на житье из деревни в Москву. То было самое счастливое и веселое время моей жизни; мне только что исполнилось семнадцать лет: два года тому назад я оставила институт, не кончив в нем курса, и теперь была свободна и беззаботна, как птица.

Сначала, в деревне, отец и Елена Львовна Алимова, сестра моей покойной матери, принялись было довершать мое воспитание; но я была слаба здоровьем и, пред тем как оставить институт, перенесла тяжкую нервную болезнь, после которой медленно и трудно поправлялась, так что мои воспитатели остерегались слишком утруждать меня умственною работой. Потом, когда ради моего развлечения тетя Елена выписала гостить к нам Липу Станищеву, Липа скоро влюбила в себя папа, и он, занятый сердечными делами, первый стал небрежничать своими наставническими обязанностями. После началась предсвадебная суета; Липа была бедная, и все ее приданое было сделано в нашем доме, на счет папа. Тетя Елена вела занятия со мною, пока не заметила, что передала мне все, что знала сама. Да и ей стало не до меня. Очень не по сердцу пришелся ей поздний роман моего отца. Аристократка в слове, мысли и деле, строго нравственная, немного даже prude[7 - Недотрога (фр.).], искренно и сознательно религиозная, Елена Львовна являлась резкою противоположностью Липе – с ее умом, ленивым и взбалмошным, с ее сердцем, расположенным легко привыкать к людям, но еще легче отвыкать, любя их лишь до первой размолвки; охотно принимающим жертвы, но неспособным на них; напоказ – чувствительным, на деле – распущенно-себялюбивым, избалованным, эгоистическим. Липа была образована слабо, по-институтски, да забыла и то, что знала, через месяц после выпуска. В институте она была общею любимицею, слыла примерною скромницею, но едва вырвалась на свободу, как набралась какой-то цыганской удали, обзавелась развязною речью, смелыми взглядами, довольно вульгарными манерами, бывала весьма довольна, если при ней говорили двусмысленности, которых я еще не понимала, а тетя не выносила. В обществе всегда находили меня и красивее, и умнее Липы, да я и моложе ее на три года; однако мужчины интересовались ею гораздо более, чем мною. Между тем со своими золотыми волосами, бело-розовой кожей и пухлым русским лицом, она была разве лишь недурна собою. Правда, она сложена, как статуя, и даже самый уродливый из покроев того времени – когда во главе моды стояла французская императрица Евгения, покровительница пресловутого кринолина – не мог скрыть роскошь ее тела. В каждом жесте Липы, всегда ленивом, медлительном, но сильном, было что-то дразнящее, сказывалась тайная чувственность, разлитая в ее молодой крови.

Тетя Елена инстинктивно невзлюбила Липу, когда та, по ее же зову, приехала ко мне в гости, и вступила с нею в упорную борьбу, когда Липа стала членом нашей семьи. И чем дальше шла эта мелочная борьба в косвенных нападках, едва понятных намеках, шпильках, преднамеренных обмолвках и «нечаянностях», тем непримиримее разгоралась вражда обеих женщин. Опираясь на защиту безоглядно влюбленного мужа, Липа, конечно, была сильнее тети и – странно – гораздо находчивее, искуснее и хитрее ее, – такой умной и развитой, – на то, чтобы сделать своей неприятельнице маленькую гадость, поставить ее в неловкое и смешное положение. Липа выжила бы тетю из дому, но весь порядок нашего житья-бытья, дававший комфорт каждому из членов семьи, был делом рук Елены Львовны: удалить ее – значило бы выдернуть главную пружину из хорошо заведенной и правильно идущей хозяйственной машины; для того же, чтобы заменить тетю, Липа была слишком ленива, а я – чересчур молода, да сверх того, всякое посягательство на права тети являлось в моих глазах чуть не святотатством. Однако должна сознаться: как ни ясно понимала я, что огорчаю тетю, которую всегда любила и уважала – как друга и наставницу, заменившую мне, ранней сироте, родную мать, – но молодость сильнее тянула меня к Липе; а чем теснее сближалась я с нею, тем дальше становилась от тети.

В Москве мы зажили открыто, на широкую ногу. У нас бывало много молодых людей. В одного из них, Андрея Яковлевича Ревизанова, я влюбилась, как только может влюбиться семнадцатилетняя девочка, ничего не видавшая, кроме деревни да институтских стен. Ревизанов обладал всеми данными, чтобы нравиться женщинам: был хорош собою, умен и ловок в обращении. Я стала его любовницею. Как это случилось, я и теперь не отдаю себе отчета. Было безумие, туман какой-то… Минута наглости с его стороны, минута страстного забытья с моей, полуобморочные объятия… После этой беды я очутилась совсем во власти Ревизанова; он повелевал мною, как рабынею; собака не может быть преданною своему господину вернее и беззаветнее, чем я была предана ему. Я не размышляла о том, что делаю, да и могла ли размышлять, влюбленная до безумия, занятая мечтами только о нем одном, моем герое, полубоге? – тем более когда не нынче-завтра Ревизанов должен был сделать мне официальное предложение и стать моим мужем? Я твердо верила в его обещания. Он и в самом деле не думал обмануть меня: брак со мною – дочерью богатого и уважаемого человека с большими связями – был для него, в то время почти нищего, золотым кладом. Случай открыл мне глаза и перевернул всю мою судьбу.

У меня была горничная Раиса – замечательно хорошенькая и почти еще девочка. Все мы в доме очень любили ее – я в особенности. Верила я ей, как самой себе. Раиса не знала, как далеко зашли мои отношения с Ревизановым, но знала, что я люблю его, что он ухаживает за мною и собирается на мне жениться. Случалось – довольно часто, – что она носила Ревизанову мои письма. С некоторого времени Раиса переменилась ко мне: стала мрачна, избегала смотреть мне в лицо; я часто замечала ее с наплаканными докрасна глазами… И вот однажды она бросилась мне в ноги и со слезами покаялась, что Андрей Яковлевич соблазнил ее, обещая взять к себе в дом, когда женится на барышне, т. е. на мне, и любить больше, чем жену; что все это говорит она, жалея меня, потому что «Андрей Яковлевич самый подлый человек на свете и мне не следует выходить за него замуж: у него только интерес на уме, а чувств ни к кому нету».

– Ты лжешь!

– Вот же ей-Богу, барышня! хоть икону снять! Горькая я, несчастная! – заголосила девушка, но взглянула на меня и умолкла. Должно быть, я страшно изменилась, потому что на лице Раисы отразился безумный испуг; она быстро поднялась на ноги и попятилась к дверям.

Оставшись одна, я была как в столбняке.

«Что же теперь делать?» – безостановочно кружилась мысль в моей голове, но мозг отказывался работать над нею, отвечая бессмысленною фразою: «Какое глупое положение!» Я хотела заплакать – не вышло; хотела засмеяться горьким смехом – горло не издавало звука; а в голове стучало, стучало: «Что же теперь делать? какое глупое положение!» И больно было мне от монотонного, как чиканье маятника, и ничего не разрешающего стука… Кое-как, наружно, я овладела собою и позвала Раису. Она пришла, заплаканная, трепещущая и хорошенькая больше чем когда-нибудь. Я видела ее красоту и – странно! – не чувствовала к ней ни малейшей ревности…

– Рассказывай мне все!

Всхлипывая и взвизгивая, она передала мне свою печальную историю. Слушая Раису, я краснела и бледнела – опять-таки не от ревности к своей счастливой сопернице, но от оскорбленной гордости, от стыда за сходство нашего позора: ее история была моею историей – историей слабовольной девчонки, ошалевшей в объятиях опытного, дерзкого, грубого Дон-Жуана.

– Зачем ты призналась мне? – прервала я Раису. – Ведь ты знаешь, какая я доверчивая; не скажи ты сама – я бы ничего не подозревала… Что тебя толкнуло?

Девушка хмуро смотрела в сторону:

– Да говорю же: жаль вас, барышня, стало…

– Только это?..

Раиса молчала. Потом махнула рукою и сверкнула глазами:

– Да что мне их миловать-то! Извольте, барышня, вот вам вся правда. Со злобы большой призналась. Потому что Андрей Яковлевич не одну вас – и меня тоже провел. Он теперь с молодою барынею связался.

– С какою молодою барынею?

– С нашею, с Олимпиадою Алексеевною.

Свет исчез из моих глаз… Моя мачеха, мой лучший друг, моя Липа!.. А Раиса шептала мне:

– Вот и сейчас она к нему поехала… Сказалась, будто в ряды; а я знаю, какие это ряды! Каждый день так-то видятся где-нибудь да потешаются над нами, дурами…

– Вон! – прохрипела я.

И опять – этот прежний тяжелый столбняк. Потом… я хорошо помню себя лишь с тех пор, как швейцар Василий распахнул предо мною двери подъезда и я очутилась на улице. Воздух освежил меня. Самосознание понемногу возвращалось. Как видно, женский инстинкт красоты работает, если даже все чувства поражены. В зеркальных окнах магазинов я видела себя, одетую тщательно, как всегда. Прохожие провожали меня, как хорошенькую нарядную барышню, обычными взглядами одобрения, не замечая во мне, по-видимому, никакой странности. Я улыбалась глазами, хотя чувствовала в горле приступы истерического удушья. Только мыслей по-прежнему не было в тяжелой, как свинцом налитой, голове, и явственно звенело в ушах моих нахальное щебетанье: «Какое глупое положение… какое глупое положение!»

– Апельсины хороши! – крикнул возле меня разносчик.

Этот крик был первым внешним звуком, проникшим в летаргию моей мысли. До того я только видела улицу, но не слыхала ее. Я вздрогнула и остановилась.

– Купили бы, барышня!

Не знаю, как в руках моих очутился сверток с пятью апельсинами. Я очистила один, не снимая перчаток, и на ходу начала жевать его, пластинку за пластинкой. Какая-то элегантная дама с удивлением оглядела меня; ее презрительная улыбка напомнила мне, что кто-нибудь из нашего общества может встретить меня с этими неприличными апельсинами, и мне стало стыдно и досадно. Я бросила их на мостовую.

– Извозчик! на Третью Мещанскую! – приказывал чей-то бас.

«Третья Мещанская! это где-то далеко!» – подумала я и тут вспомнила, что иду очень давно и должна была пройти большое расстояние. Я огляделась: мое бессознательное странствие завело меня с Пречистенки к Триумфальным воротам. Куда же теперь? И – я не успела еще ответить себе – как уже опять шла скорыми шагами, считая зачем-то плиты тротуара. Так я пришла к Ревизанову. Он жил на Бронной, занимая две небольшие комнаты в тихих студенческих нумерах. Дверь оказалась незапертою. Я вошла, встреченная криком испуга. Женщина в белой юбке, без корсета, спрыгнула с колен Ревизанова и повернулась ко мне спиною. Золотые волосы волною рассыпались до поясницы. Раиса не солгала: я узнала Липу! Ревизанов встал с места, бледный до синевы. Он ломал руки; я слышала, как хрустели его пальцы. Мы все трое молчали. Мне стало как-то легко, словно пусто, в груди. Точно позор Липы снял с меня тягость моего собственного позора. Мне даже любопытно было слышать, что скажет Ревизанов, как выпутается он из безобразного положения. Но этот самоуверенный, ловкий человек потерялся до жалости и то бледнел, то краснел пятнами да хрустел пальцами. Тогда дикий смех начал подниматься и клокотать в моей груди. Я засмеялась тихо, но явственно… потом мне захотелось плакать, и я вышла из номера.

Мне было очень дурно, но я уже совсем овладела собой и, чувствуя приближение истерики, понимала необходимость скрыть ее от своих домашних. Я взяла извозчика и приказала везти себя в Петровскую академию. Я сдерживалась, как могла, а все-таки возница не раз оглядывался на меня с большим беспокойством, когда нервный смех или рыдание, вопреки моим усилиям, вырывались из крепко стиснутых губ. В академии я прошла в глухую, безлюдную часть парка, что за прудом, и легла там на землю, в густой купе бузины и сирени. День был чудесный – тихий и ясный; парк благоухал цветами, звенел птичьими песнями, а я плакала, плакала, плакала, уткнув лицо в молодую траву и царапая ногтями ладони в сжатых кулаках.

Я вернулась домой с тем спокойствием отчаяния, которое овладевает людьми после непоправимых потерь, когда уже истощены все громкие порывы горя. Дома я казалась спокойною, как всегда, а у меня была смерть в сердце. Мне было жаль не любви Ревизанова: я изнемогала от острой, почти физической боли презрения к нему и сознания, что я поругала сама себя, бросила свое сердце в помойную яму!

Липа уже несколько раз спрашивала обо мне и, едва я, после обеда, вошла в свою комнату – явилась для объяснений. Она успела возвратить себе обычную самоуверенность и напала на меня с упреками: она никак не ожидала, чтобы я была настолько низка – подсматривать за нею; мне, конечно, досадно предпочтение, оказанное ей Андреем Яковлевичем, но ревновать до решимости шпионить за молодым человеком, даже на его собственной квартире, гадко и безнравственно; без сомнения, я постараюсь отомстить, все расскажу папе; но это ничего не значит: Александр Григорьевич слишком ее любит, не поверит ни одному слову, и мне же достанется; к тому же у меня нет никаких доказательств. Я догадалась, что, опасаясь взбалмошного нрава Липы, Ревизанов не открыл ей ни раньше, ни теперь настоящей близости наших отношений, и подумала: «Хоть за это спасибо!» Я ничего не отвечала Липе. Она, поняв мое молчание в том смысле, будто уговорила меня и склонила на свою сторону, бросилась целовать меня и осыпать ласками. Мне были неприятны ее нежности, но я сознавала себя преступною больше Липы и не смела брезгать ею.

– Ревизанов делал тебе предложение? – шептала Липа.

– Делал.

– Что же, ты выйдешь за него?