
Полная версия:
Диалог

Диалог
_
"Мы говорим друг с другом даже в молчании, даже когда слова кажутся невозможными. Настоящая связь всегда находит путь – через время, через пространство, через барьеры, которые кажутся непреодолимыми. И порой истинный диалог начинается лишь тогда, когда умолкают все земные голоса."
Предисловие
Есть истории, которые рассказываются словами, и есть те, что живут в молчании. «Диалог» – это попытка перевести язык молчания на язык слов, дать голос тем, кто лишен возможности говорить, и услышать то, что остается несказанным.
Эта повесть затрагивает одну из самых болезненных тем человеческого существования – как продолжать любить, когда любовь не находит отклика в привычной форме. Как сохранять веру в связь с тем, кто кажется недостижимым. Как жить с чувством вины за свое несовершенство в роли, которая требует больше, чем человек способен дать.
Граница между «нормой» и «особенностью» зачастую существует лишь в наших представлениях. То, что мы называем нарушением, может оказаться просто иным способом восприятия мира – не лучшим и не худшим, а принципиально другим. Возможно, проблема не в том, что некоторые люди не могут говорить на нашем языке, а в том, что мы не умеем слушать их тишину.
Книга создает пространство, где возможно невозможное – диалог там, где его никогда не было. Это пространство находится на границе реального и мистического, где философия встречается с психологией, а литература становится формой познания глубинных истин о природе человеческих связей.
Истинное понимание между людьми происходит на уровне более глубоком, чем слова. Любовь – это не только радость единения, но и боль принятия того, что может навсегда остаться непонятным. Иногда самый важный разговор в жизни происходит в тишине – когда мы наконец готовы услышать то, что всегда звучало рядом с нами на частоте, недоступной обычному восприятию.
Эта книга о том, что все мы, независимо от особенностей нашего восприятия, ищем свой диалог – с теми, кого любим, с миром вокруг нас и с глубинной сутью самих себя. И этот диалог всегда возможен, стоит только научиться слушать язык, на котором говорит душа.
Часть I. Песчинка
И упало каменное слово
На мою ещё живую грудь.
Ничего, ведь я была готова.
Справлюсь с этим как-нибудь.
А.А. Ахматова
Питер, ранняя осень. Воздух пахнет мокрой листвой и холодным камнем дворов-колодцев. День затянулся низкими облаками, и к вечеру небо сделалось совсем тонким, как промокашка: через него проступал тусклый свет фонарей. Но даже в этой хмурости есть что-то уютное – может быть, потому что мы вместе. Мы с Верой идём вдоль воды – лёгкая морось поднимается не столько сверху, сколько от самой Невы, как будто река дышит нам в лицо свежей прохладой. На её пальто налипли редкие капли; она машинально трёт рукавом воротник, будто пытается стереть осень, и смеётся над собственной бесполезностью этого жеста.
Третий месяц делает её движения осторожнее, но не тревожнее – наоборот, какие-то особенно плавные: она чаще поправляет шарф, греет ладони о кружку с остатками кофе навынос, забывает о нём и снова вспоминает, усмехаясь самой себе. В этой рассеянности есть что-то трогательное и смешное одновременно. Я ловлю её взгляд, когда она пытается сделать глоток из почти пустой кружки, морщится от остывшего кофе и корчит такую гримасу, что я не выдерживаю и расхохотываюсь.
– Что? – спрашивает она невинно, будто не понимает, в чём дело.
– Ты как ребёнок, который впервые попробовал лимон, – говорю я, и она толкает меня локтем в бок.
Мы выныриваем из подворотни к булочной, где стекло отливает янтарём. Там всегда пахнет так, будто тепло можно намазать на хлеб, а счастье – завернуть в салфетку и унести с собой. За окном видны силуэты покупателей: они двигаются неспешно, словно плывут в золотистом свете. Я ловлю свой отражённый профиль рядом с её – два пятна в мокром стекле, и мне почему-то кажется, что это уже «мы» в каком-то будущем: с сумками, с делами, с ребёнком, который упирается и не хочет идти домой. И эта картинка кажется мне удивительно простой и правильной.
– Какой он будет? – спрашиваю я, будто речь идёт о проекте, который можно просчитать.
Она улыбается тем самым коротким движением, когда уголки губ почти не меняются, зато глаза становятся теплее. Кивает куда-то на воду, где фонари ещё только нащупывают отражения.
– А если девочка? Какая разница кто. Лишь бы здоровый.
Мы идём дальше, по набережной, где гранитная кромка тёмная и блестящая, как лезвие. Капли поднимаются и садятся мне на ресницы. Я смеюсь – не злой, не нервный смех, а легкомысленный, тот самый, который позже будет звенеть у меня в висках.
– Ну, медицина сейчас чудеса творит. А первенец… первенец должен быть мальчиком, как-никак Снигерёв так заведено.
Она не обижается. Только на секунду дольше молчит и гладит ладонью по животу – не демонстративно, а как по воде: проверяет, тёплая ли. Смотрит на меня чуть снизу – не проверяя, а фиксируя, как я сказал.
– Пусть будет, как будет, Петя. Мы никого не выбираем.
Я киваю, машу рукой – «да-да», будто речь о погоде. Мимо, поднимая мелкие брызги, проходит трамвай – из-под колёс летит веер воды, и его звон на стрелке кажется смешным подтверждением моей бравады. Мы прячемся в подъезд с чугунными перилами, там пахнет сырым деревом, кошачьей шерстью и старой краской. Я, чтобы рассмешить её, берусь за перила, делаю вид, что проверяю «несущую способность», она качает головой – «инженер». Мы смеёмся, и мой смех такой лёгкий, что кажется безопасным – гладким, не имеющим веса.
Этот подъезд с мозаичным полом и выбитым стеклом над дверью запомнится мне лучше, чем многие важные события. Верхний свет просачивается полосами; в одной из них, золотистой, на секунду задерживается пылинка – и летит вниз. Я тогда не думаю ни о чём подобном. Я думаю, что у нас будет длинная жизнь, которой хватит на всё – на ошибки, на исправления, на вторые попытки.
На улице снова моросит, но это уже не раздражает – скорее добавляет атмосферности нашему вечеру. Мы выходим и идём дальше, к мосту. Я напеваю что-то под нос – мелодию, которую сам не помню откуда знаю. Вера подхватывает мой ритм, постукивая каблуками по мокрому асфальту.
Вера вдруг останавливается: на парапете – мокрая кошка, похожая на сердитую тряпку. Она снимает перчатку и, не касаясь, говорит ей: «Ну что ты, глупая, промокла же совсем». В голосе – та мягкость, которой она потом будет успокаивать нашего сына, но сейчас в ней есть только простая человеческая жалость к промокшему существу. Кошка смотрит на неё недоверчиво, но не убегает.
– Может, домой пригласим? – шучу я. – В качестве репетиции.
– Зачем? – спросила Вера.
– А если он упрямый будет? – спрашиваю я, когда кошка, презрительно выгнув хвост, исчезает в щели между домами. – Наш малыш, в смысле.
– Значит, наш, – отвечает Вера без тени сомнения. – Мы справимся..
В её голосе – такая спокойная уверенность, что мне хочется обнять её прямо сейчас, посреди улицы, и сказать что-то важное. Но вместо этого я просто беру её под руку.
Мы поднимаемся на мост. Ветер здесь злее, и морось превращается в мелкий колючий дождь, который быстро вбивает прохладу под воротники. Но нам весело – мы семеним, как дети, которых застал дождь, перебрасываемся глупыми шутками. Я, чтобы согреть её, делаю смешную попытку заслонить плечами от воздуха; она смеётся, прижимается ко мне бочком и вдруг кладёт мою ладонь себе на живот – как знак: ты тоже здесь. Её живот ещё почти плоский, но под моей ладонью – наше общее будущее.
Фонарь над нами даёт дрожащий ореол, и в этом свете мои слова кажутся шуткой – как те, что растворяются в воздухе, не оставляя следа. Мир вокруг кажется добрым и правильным. Даже дождь больше не кажется препятствием – он просто часть этого удивительного вечера.
– А давай придумаем ему имя прямо сейчас? – предлагаю я внезапно. – Андрей, например или Валерий—. Красиво звучит, и к нашей фамилии подходит.
– А может, подождём? – смеётся Вера.
– Мудро, – соглашаюсь я и кружу её прямо на мосту, под дождём. Она визжит от неожиданности, но не сопротивляется.
Где-то внизу, у воды, что-то плеснуло – рыба или просто волна ударила в опору моста. Звук глухой, одинокий, как эхо того, что ещё не случилось.
Позже я много раз возвращался именно к этому вечеру: к булочной с янтарным стеклом, к кошке на парапете, к дрожащему фонарю на мосту и её спокойному «пусть будет, как будет». И каждый раз слышал свой голос – лёгкий, пустой – и думал: «Неужели это я сказал? Я знал умом, что так не бывает. Но сердце упрямо повторяло: «Ты начал».
Часть II. Карточный домик
Так хрупок день, что страшно поневоле
его задеть: сломаешь – зазвенит.
Он, как соломинка, забыт на праздном поле,
как дряхлая соломина обид.
С.В. Петров
Валерику поставили диагноз, когда ему было три года. Три года и два месяца, если быть точным. Я помню тот день так ясно, словно это было вчера, а не сорок с лишним лет назад. Каждая деталь, как на старой, слегка выцветшей фотографии: светлый коридор с линолеумом, где темнели потертые полосы, оставленные сотнями ног; расписание приёма на стене, где от руки исправляли время в приёмных днях; резкий запах хлорки, всегда одинаковый в поликлиниках; очередь у кабинета, откуда доносился сухой, уставший голос медсестры. Все эти маленькие, ничтожные детали, которые почему-то становятся якорями памяти.
Мы сидели в кабинете невролога – я, моя жена Вера и маленький Валера, занятый выстраиванием цветных карандашей в идеально ровную линию. Он делал это уже в третий раз за последние полчаса, не обращая внимания на наши попытки отвлечь его. Карандаши были из тех дешёвых, с мягким грифелем, пахнущие древесной стружкой. Синий, зелёный, жёлтый, красный – он соблюдал порядок, известный лишь ему. Если один карандаш катился и нарушал прямую линию, Валера быстро возвращал его, как будто от этого зависело дыхание мира.
– Глубокая форма аутизма, – сказала врач, глядя на нас с сочувствием, которое я возненавидел сразу и навсегда. У неё были аккуратно собранные в узел волосы и тонкая золотая цепочка на шее, зябко поблёскивающая в холодном дневном свете. – К сожалению, прогноз неутешительный. Развитие речи маловероятно. Самообслуживание – под большим вопросом. Вам стоит рассмотреть вариант специализированного учреждения…
Её слова отделялись друг от друга, словно тяжёлые камешки, падающие в воду. Между ними оставалась пустота. Вера тихо плакала рядом со мной, стараясь делать это беззвучно, как будто боялась спугнуть что-то хрупкое. Я сжимал и разжимал кулаки, чувствуя, как внутри поднимается глухая ярость – на судьбу, на болезнь, на этого врача с её дежурным сочувствием и выученными интонациями. Я пытался уловить в её голосе хоть тень надежды, но там была только аккуратная медицинская точность.
И тут я услышал не её голос, а свой – тот, питерский, легкомысленный: «первенец должен быть мальчиком, медицина творит чудеса». Будто из угла кабинета кто-то пустил старую запись. Я понимал: причин тут нет, связь натянутая, почти суеверная. Но мысль всё равно легла, как ледышка под язык.
– Нет, – сказал я твёрдо. – Мы не будем отдавать сына в интернат.
Врач пожала плечами с видом человека, который уже не раз видел подобное отрицание. Она что-то ровным почерком записала в карту, на секунду подняла глаза, словно проверяя: понял ли я, что сказал. В тот момент мне хотелось встать, схватить все эти бумажки, её печати и бланки, и выбросить в окно. Абсурдное желание, детское, бессильное.
Я смотрел на Валеру, методично выкладывающего карандаши. Синий, зелёный, жёлтый, красный. Снова и снова. В его движениях была какая-то гипнотическая точность, что-то от часов, которые идут по заданному механизму. Мой сын, мой мальчик. Всё будет хорошо, я сделаю всё, чтобы с тобой всё было хорошо.
Как же я ошибался.
Первые годы после диагноза прошли в лихорадочном и обречённом рвении. Я, инженер, привыкший к схемам, к алгоритмам, к выверенным последовательностям действий, искал метод. Систему. Рецепт. Как будто передо мной был сложный механизм, отказавшийся работать, – я убеждал себя, что если подберу верный ключ, если правильно настрою параметры, если проявлю достаточное упорство, всё наладится. Книги с закладками, статьи, ксерокопии – мой рабочий стол превратился в штаб. Каждое утро я открывал тетрадь с таблицей – что сегодня мы будем тренировать, сколько минут, какой результат. Я верил цифрам: десять минут фиксации взгляда, пятнадцать – крупная моторика, пять – паузы между стимулами. Я измерял то, что поддавалось измерению, и терпеть не мог то, что не поддавалось.
Первый раз я сорвался, когда Валере было пять. До этого дня я считал себя терпеливым человеком. Гордился этим даже. Терпение мне всегда казалось чем-то техническим: как если бы ты просто выдерживал нужное давление и температуру, не давая системе закипеть. Инженер с аналитическим складом ума, я верил, что смогу методично, шаг за шагом, помочь сыну. Мы занимались по специальным методикам. Я сам изучил десятки книг по аутизму. Возил его на дельфинотерапию, иглоукалывание, массажи – всё, что хоть как-то обещало улучшение. Я научился разговаривать с врачами их языком, спорить с ними, выбивать направления, добиваться квот. Это придавало иллюзию контроля.
Но улучшения не было. Валера не говорил. Не смотрел в глаза. Не отзывался на имя. Он жил в своём мире, куда нам с Верой не было доступа. Иногда, когда он раскачивался у окна, глядя на полоску света на полу, мне казалось, что эту полоску он видит иначе – глубже, ярче, будто это не просто свет от рамы, а путь, тропинка, ведущая куда-то, где нам не место.
В тот день я пытался научить его самой простой вещи – пить из чашки. Обычная белая чашка без рисунков, гладкая, тяжёлая, с удобной ручкой – я специально выбирал такую, чтобы ничего лишнего не отвлекало. Не поильник с носиком, не детская бутылочка, а чашка, как у всех. Мы тренировались уже несколько недель, и я думал, что прогресс есть: один короткий глоток – и он не морщится. Но в тот день всё пошло не так.
Валера раз за разом выбивал чашку из моих рук. Вода разливалась на стол и на пол, собираясь в холодные лужи, в которых отражалось дрожащее окно. Я вытирал, наполнял снова, и всё повторялось. В кухне пахло мокрой тряпкой и чистящим средством. Тиканье часов становилось громче, будто кто-то подкрутил пружину. Я чувствовал, как внутри меня что-то натягивается, как струна. Вера была на работе, я взял отгул специально для этого занятия. Думал: сегодня мы обязательно справимся.
– Давай, сынок, – повторял я, поднося чашку к его губам. – Просто маленький глоток. Вот так…
И снова взмах руки, снова вода на полу, тяжелая капля падает мне на штанину, оставляя тёмное пятно.
Что-то лопнуло внутри меня. Я схватил его за плечи и встряхнул. И в ту же секунду вспыхнуло: «Ты же сам однажды выбрал – не здоровье, а мальчика». Я встряхнул сильнее, будто хотел вытрясти из себя эту дурную память. Но вытряс только стыд.
– Да что с тобой такое?! – закричал я ему в лицо. – Почему ты не можешь сделать такую простую вещь?!
А потом я ударил его. Не сильно, скорее шлепок по щеке, но от осознания того, что я сделал, меня словно обожгло. Этот звук – сухой, почти не слышный – отозвался во мне, как гром.
Валера не заплакал – он вообще редко плакал. Он просто замер, глядя куда-то сквозь меня тем особенным отсутствующим взглядом, который я так отчаянно пытался изменить. Я вдруг остро ощутил, как пахнет его кожа – слегка молоком и детским мылом – и меня затошнило от собственной жестокости.
Я отпустил его и сел на пол, чувствуя, как из глаз текут слёзы. Колени упёрлись в мокрую плитку, холод просочился сквозь ткань. Что я наделал? Как я мог? Я повторял «прости» – сначала вслух, потом беззвучно, губами, – а у самого в голове перекатывались тяжёлые, как камни, слова: «ты должен», «ты обязан», «ты не имеешь права». Должен быть сильнее. Обязан быть терпеливее. Не имеешь права срываться.
– Прости меня, – шептал я, обнимая сына, который оставался безучастным к моему отчаянию. – Прости, пожалуйста. Я больше никогда… Клянусь тебе, никогда…
Но я нарушил эту клятву. И не раз.
Годы сливались в бесконечную череду попыток и неудач. Маленькие победы – Валера научился сам одеваться к семи годам, застёгивать крупные пуговицы, потом – аккуратно натягивать носок, ориентируясь по шву, чтобы не натирал – перемежались с долгими периодами застоя. Он научился выбирать вилку среди ложек, но не мог понять, зачем нужно чистить зубы, если паста жжётся и пенится. Он терпеть не мог резких запахов, и мы с Верой перебирали десятки порошков и гелей, пока не нашли те, что «не кричат». Мы научились выключать свет заранее, предупреждать, прежде чем тронуть его за плечо, давать паузу. Жизнь превратилась в набор протоколов, но даже самые выверенные протоколы сбоили.
Вера держалась удивительно долго. Десять лет мы справлялись вместе, поддерживая друг друга, сменяя друг друга, когда силы одного иссякали. Она умела обнимать его так, что он не отдёргивал руку. Умела петь едва слышно – и его дыхание выравнивалось. Умела замечать, когда комок в горле у меня становился слишком тяжёлым, и отправляла меня на балкон – «постоять, подышать», – а сама садилась рядом с Валерой на пол, складывая рядом его машинки в ряд так же тщательно, как он раскладывал карандаши. Её терпение не было техническим. Оно было живым, мягким, как ткань, которая принимает форму того, что в неё завернули.
Но вместе с этим росло напряжение, между нами. Болезнь сына как будто становилась третьим, молчаливым участником наших разговоров, вставала между нами ночью и садилась с нами за стол утром. Мы с Верой всё чаще говорили не друг с другом, а сквозь – каждый со своей усталостью. Я слышал в её голосе упрёк там, где был только страх; она слышала в моих словах приказ там, где я лишь пытался нащупать опору.
Первые трещины появились, когда Валере исполнилось восемь. Я помню тот день точно – среду, утро, когда он проснулся в особенно тяжёлом состоянии. Кричал три часа подряд, бился головой о стену, не давался в руки. Мы пробовали всё: музыку, которая обычно его успокаивала, любимую игрушку, тёплую ванну. Ничего не помогало. К обеду я был на грани срыва, а Вера выглядела так, словно её выжали и повесили сушиться.
– Может, вызовем врача? – предложила она, когда Валера наконец затих от усталости.
– Какого врача? – огрызнулся я. – Чтобы он сказал нам то же самое, что говорил год назад? «Принимайте как данность, учитесь жить с этим»?
– Не кричи на меня, – тихо сказала Вера. – Я не твой враг.
– А кто тогда враг? – я развернулся к ней. – Кто виноват в том, что наша жизнь превратилась в ад?
Она побледнела, как будто я ударил её.
– Петя, при ребёнке…
– При каком ребёнке? – слова вылетели сами, и я не успел их остановить. – При том, который нас даже не слышит?
Тишина, которая последовала, была оглушительной. Валера сидел в углу, раскачиваясь и глядя на солнечный блик на стене. Вера смотрела на меня так, словно видела впервые.
– Выйди, – прошептала она. – Сейчас же выйди из дома.
Я ушёл на два часа. Ходил по городу, курил одну сигарету за другой, ненавидя себя за сказанные слова. Я вернулся вечером, Вера готовила ужин. Делала это демонстративно тихо, словно каждое движение было упрёком. Мы не разговаривали три дня.
Скандалы стали нашей новой нормой. Мы ссорились из-за методов лечения – я настаивал на новой терапии, она считала, что мы и так измучили ребёнка процедурами. Ссорились из-за денег – реабилитация стоила дорого, а моей зарплаты едва хватало.
Но хуже всего мы ссорились из-за будущего. Я строил планы – какие школы, какие программы, какие возможности. Вера всё чаще говорила о том, чтобы просто жить сегодняшним днём.
– Ты планируешь его жизнь так, словно он кукла или собака которую нужно дресировать, – сказала она однажды вечером, когда я в очередной раз разложил на столе брошюры специализированных учреждений. – А где он в этих планах? Где его желания?
– Какие желания? – я швырнул брошюру на пол. – Он даже сказать не может, что хочет есть!
– Может, – тихо ответила Вера. – Просто не так, как мы привыкли слышать.
– Опять эта твоя мистика, – я покачал головой. – «Он всё понимает, он чувствует, он говорит с нами по-своему». Вера, очнись! Он болен! И чем раньше мы это примем, тем лучше для всех.
– Для всех или для тебя? – её голос стал жёстче. – Может, тебе просто легче думать, что он не понимает твоих срывов?
Удар попал в цель. Я знал, что она права, и оттого злился ещё сильнее.
– Знаешь что, – сказал я, вставая, – может, тебе стоило выйти за кого-то поспокойнее. За того, кто не будет кричать, не будет срываться. За идеального отца для особенного ребёнка.
– А может, мне стоило, – ответила она, и в её голосе было столько боли, что я физически почувствовал, как что-то рвётся внутри.
Мы стояли напротив друг друга через стол, заваленный нашими планами и надеждами, и я понял, что мы на грани. Ещё одно неосторожное слово – и мост между нами рухнет окончательно.
Следующие месяцы были самыми тяжёлыми в нашем браке. Мы жили как соседи – вежливо, осторожно, избегая острых тем. Делили обязанности по уходу за Валерой по часам. Я брал утренние смены, она – вечерние. Пересекались только при передаче дежурства.
– Он ел? – спрашивала она, принимая эстафету.
– Немного каши. Не хотел суп, – отвечал я, надевая куртку.
– Куда идёшь?
– К Михаилу. Поиграем в шахматы.
Всё стало формальным, выхолощенным. Мы функционировали, но не жили. А Валера, словно чувствуя напряжение между нами, стал ещё более замкнутым. Перестал откликаться даже на те немногие стимулы, которые раньше вызывали у него реакцию.
Слово «развод» впервые прозвучало в декабре. На улице шёл первый снег, Валера стоял у окна и смотрел, как падают хлопья. Мы с Верой сидели на кухне, пили чай и молчали. Молчание стало нашим основным способом общения.
– Петя, – сказала она наконец, не поднимая глаз от кружки. – Мы же понимаем, что так больше нельзя?
– Что ты имеешь в виду?
– То, что мы разрушаем друг друга. И его тоже разрушаем.
Я посмотрел в окно, где Валера прикладывал ладонь к стеклу, следя за снежинками.
– Ты хочешь развода? – спросил я прямо.
Она долго молчала. Потом кивнула.
– Я думаю об этом. Каждый день думаю. Может быть, нам стоит… разделиться. Я возьму Валеру, ты…
– Нет, – перебил я. – Если уж разводиться, то он останется со мной. Я его отец.
– А я что? – вспыхнула она. – Я кто для него?
– Ты его мать. Но ты не справляешься с нагрузкой.
– Не справляюсь? – Вера встала, и я увидел в её глазах такую ярость, какой не видел никогда. – Кто из нас встаёт к нему по ночам? Кто знает, какая музыка его успокаивает? Кто заметил, что он не переносит красный цвет, но любит зелёный? Кто…
– Хорошо, – остановил я её. – Хорошо. Тогда как мы его поделим? По дням? По неделям?
Мы оба замолчали, осознав абсурдность ситуации. Валера нуждался в постоянстве, в привычной обстановке, в устоявшемся ритме жизни. Развод родителей стал бы для него катастрофой.
– Если мы разойдёмся, – сказала Вера тихо, – что с ним будет? Кто будет знать, что он не может спать при свете? Кто будет помнить, что по средам у него всегда плохое настроение? Кто…
– Я буду помнить, – сказал я.
– А кто будет напоминать тебе, когда ты забудешь в очередном приступе гнева?
Этот вопрос повис в воздухе. Мы оба знали ответ. Никто.
– Вера, – я протянул руку и накрыл её ладонь своей. – Давай попробуем ещё раз. По-другому.
– Как по-другому? – она не отдёргивала руку, но я чувствовал, как напряжены её пальцы.
– Не знаю. Но я знаю, что не хочу, чтобы он рос в разрушенной семье. Чтобы мы с тобой стали чужими людьми.
– Мы уже почти чужие, – прошептала она.
– Тогда нужно найти дорогу обратно.
В ту ночь мы впервые за месяцы говорили до утра. Не ссорились – говорили. О страхах, о боли, о том, что каждый из нас чувствовал, но не мог выразить. Я рассказал ей о своём стыде за срывы, о том, как ненавижу себя каждый раз, когда повышаю голос на Валеру. Она рассказала о своём отчаянии, о том, что иногда смотрит на других детей на площадке и плачет.
– Мне кажется, я схожу с ума, – призналась она. – Иногда я думаю, что он специально меня мучает. Что он всё понимает и делает назло. А потом ненавижу себя за эти мысли.
– А мне кажется, что я плохой отец, – сказал я. – Что любой другой справился бы лучше. Что где-то есть инструкция, которую я не прочитал.



