banner banner banner
Лицо другого человека. Из дневников и переписки
Лицо другого человека. Из дневников и переписки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лицо другого человека. Из дневников и переписки

скачать книгу бесплатно

Лицо другого человека. Из дневников и переписки
Г. М. Цурикова

Алексей Алексеевич Ухтомский

Игорь С. Кузьмичев

Алексей Алексеевич Ухтомский (1875–1942), физиолог с мировым именем, обладал энциклопедическими знаниями в области философии, богословия, литературы и оставил свой след в «потаенном мыслительстве» России 1920-х-1930-х годов. Князь по происхождению, человек глубоко религиозный, он пользовался неслучайным авторитетом среди старообрядцев в Единоверческой церкви. Кардинальные нравственные идеи А. А. Ухтомского, не востребованные XX веком, не восприняты в должной мере и сегодня. Настоящий сборник, включающий дневниковые записи А. А. Ухтомского и его переписку, призван обратить внимание вдумчивого читателя на эту оригинальную интеллектуальную прозу.

Алексей Ухтомский

Лицо другого человека. Из дневников и переписки

© И. С. Кузьмичев, составление, 2008

© И. С. Кузьмичев, Г. М. Цурикова, вступит. статья, 2008

© Издательство Ивана Лимбаха, 2008

© ИП Князев

* * *

Дальнее зрение

Алексей Алексеевич Ухтомский – явление в русской культуре XX века уникальное.

Физиолог с мировым именем, он отличался разнообразием гуманитарных интересов, энциклопедической начитанностью в области философии и литературы, свободным видением многосложных нравственных, социальных, эстетических и религиозных проблем. Его эпистолярное и мемуарное наследие – подлинное откровение. Оно сохранилось, к великому сожалению, далеко не полностью и, кажется, по сей день еще не оценено в должной мере.

Ухтомский не был писателем, но с юных лет и до последних дней жизни испытывал «странную потребность» закреплять в слове напряженный процесс духовного самопознания. В литературном наследии Ухтомского нет художественных произведений, однако его письма можно рассматривать подчас и как страницы эпистолярного романа, и как фрагменты философских трактатов, и как лирическую исповедь. Дневниковые записи Ухтомского – нерегулярные, вроде бы случайные, разбросанные в рабочих тетрадях и на полях прочитанных книг, – самоценны и внутренне последовательны.

В сущности, оставленное Ухтомским литературное наследие – это самобытная интеллектуальная проза: ей присущи мощь и ясность авторской мысли, талант живописания, искренность чувства, психологическая проницательность и вдобавок ко всему – «дальнее зрение», ощущение грозной поступи истории.

1

Алексей Алексеевич Ухтомский родился 13 июня 1875 года в пошехонском захолустье – в сельце Вослома Ярославской губернии, детство провел в Рыбинске, хранившем корни допетровской, старообрядческой культуры, происхождения был княжеского, от Рюриковичей. Учился Ухтомский в городской классической гимназии, а тринадцати лет был отправлен в Нижний Новгород, в Кадетский корпус, который когда-то кончил его отец. Образование в корпусе давали недурное. Уже там он привык систематически штудировать труды по философии и увлекся математикой. В девятнадцать лет был выпущен из корпуса с отличием, но офицером не стал, навсегда, впрочем, сохранив военную выправку.

Чрезвычайное обстоятельство окрасило его детство и юность. Несмышленым малышом Алешу Ухтомского выделили из родительской семьи и при здравствующих отце и матери препоручили одинокой сестре отца Анне Николаевне, тете Анне, женщине самоотверженно религиозной. Отношения с родителями, в первую очередь с матерью, – властной, деловой, меркантильно-ухватистой, – надломились. Тетя Анна до самой своей смерти в июне 1898 года, по сути, заменяла мальчику мать и оставалась для него не только «единственным в мире родным человеком», а и непререкаемым примером духовного самоустроения.

Азбуку он разбирал по житиям святых и древним священным книгам. Таинство молитвы, красота церковного богослужения пестовали восприимчивую душу мальчика. Воспитывал его тихий, заповедный мир верхневолжской старозаконной России с ее диковатой, нетронутой природой и упрямым, кержацким складом человеческой натуры. Личность слабая, безвольная, глядишь, потерялась бы в той и могучей, и убогой стихии. Ухтомский же, с малолетства приученный к самодисциплине, рано ощутивший связь с Богом, с Космосом ли, с Высшим Разумом, – выстоял, повинуясь неясной мелодии, уже тогда зазвучавшей в нем.

Внутренняя сосредоточенность пробудила интеллектуальную независимость, и работа мысли стала особенно интенсивной, когда из домашнего уюта он попал в казарму. Углубивший душевное одиночество перелом оказался дополнительным стимулом к познанию – и природы, и самого себя.

Годы обучения в Кадетском корпусе совпали для Ухтомского с тем странным возрастом кончающегося отрочества и начинающегося мужества, когда человек сталкивается с определяющим жизненным выбором, когда «волнение знания, любопытства, теоретизма» (В. Розанов) заставляло великие умы отворачиваться от шумных утех и прятаться в «монастырь философии», когда человек, доведя до предела темперамент в себе, испытывал «сладость отречения»: в молитве отрока-послушника либо во всяком воздержании ради устремления к добру, к идеалу христианского совершенства. Здесь – исток аскетизма Ухтомского, который он сам истолковывал как самоотрицание во имя идей, отказ от «приятного» из высших нравственных соображений. Не аскетизма по принуждению или подражанию, а того естественного аскетизма, когда, по словам В. Розанова, человек, и совлекши с себя плоть, любит мир именно во плоти, во всех его видах и формах, «излучаясь величайшей нежностью» ко всей природе.

Провидческая мелодия, с детства не смолкавшая в Ухтомском, на сей раз – как не однажды и в будущем! – подсказала выбор, и по окончании Кадетского корпуса он поступил на словесное отделение Московской духовной академии, где его еще больше заинтересовала неотделимая от религиозного сознания русская идеалистическая философия, признанным выразителем которой в России был тогда Владимир Соловьев.

Обращение к науке, к философии и вместе с тем – к Богу показательно для Ухтомского. Порог Духовной академии он переступил «уже вкусивший прелести мысли», полагая: «Раз начав думать, человек уже не должен „обращаться вспять“; он должен искать спасения в мысли же». Об этом, обозначая свои жизненные цели, писал и в дневнике в 1897 году: «…мое истинное место – монастырь. Но я не могу себе представить, что придется жить без математики, без науки. Итак, мне надо создать собственную келью – с математикой, с свободой духа и миром. Я думаю, что тут-то и есть истинное место для меня».

Его влекла «анатомия человеческого духа до религии включительно», интриговали границы метафизики – те рубежи, «до которых мы можем научно думать». Избрав темой диссертации «космологическое доказательство бытия Божия», он посчитал верным придерживаться того же «способа и направления мысли, какой создал науку о природе». И при этом отстаивал принцип автономии науки, готовый оберегать ее «от нападений богословствующего разума».

Соотношение естественного и сверхъестественного с неизбежностью подводит науку к вопросу: как относиться ей к идее Бога? Какова связь между Природой и Богом, понятием столь же абсолютным? Ответ на этот кардинальный вопрос могло дать исследование религиозного опыта.

«В Духовной Академии, – вспоминал впоследствии Ухтомский, – у меня возникла мысль создать биологическую теорию религиозного опыта. При этом основою религиозного опыта заранее предполагалась известная физиологическая роль его, т. е. apriori предполагался и затем разыскивался биологически целесообразный момент богопочитания. Научная задача предвидела свое разрешение в том, чтобы благополучно найти этот физиологически утилитарный момент и схематизировать относительно него существующие материалы, характеризующие в истории религиозный опыт каких бы то ни было форм, эпох и людей».

Отличное обучение в Академии, основательный багаж в области истории и философии, литературная одаренность и талант говорить с кафедры сулили Ухтомскому завидные перспективы. Став магистром богословия, он получил предложение работать в архиве Московского Кремля, – но что-то его останавливало. «Задача моя, задача моей научной карьеры, – убеждал он себя в дневнике в августе 1899 года, – именно выяснить… психологическое существо „религиозной жизни“, т. е., попросту, величайшего из примирений с действительностью – христианства, где крепкий и смиренный сердцем Сильный и Большой всех зовет под кров свой, всех труждающихся и обремененных…»

Брат Александр, в монашестве Андрей, усиленно побуждал Алексея следовать его примеру либо избрать духовно-учебную службу, и чтобы решить вопрос: какая общественная функция наиболее отвечает его собственному предназначению, Ухтомскому потребовалось проявить волю.

Будучи уверен, что он «в отношении общественной жизни – лишь созерцатель», он перепроверял себя. «Мое поступление на духовно-учебную службу, – записывал в дневнике, – было бы понятно мне тогда, если бы я имел что-либо внести туда новое и лучшее, если бы я заменил собою там человека, не способного сделать то, что могу и умею сделать я. Но ничего такого, чего лучше меня не могут сделать мои товарищи по высшей школе, – в учебной и воспитательной практике духовной школы не существует. Поэтому мое поступление туда будет по меньшей мере неосмысленным действием». И добавлял: «У меня есть причины не идти в монахи, и очень веские… Я не считаю себя в силах – идти в священники; да к тому я никогда не чувствовал никакой склонности…»

И все-таки после смерти Анны Николаевны, опечаленный горем, Ухтомский совершил пешее паломничество в Оптину пустынь, а потом подался в подмосковный Иосифо-Волоколамский монастырь и провел там полгода, воочию наблюдая тамошнюю сирую паству и убеждаясь, что монашеский постриг – никак не его предназначение.

«Дух веками создававшегося монастырского безделья подавляет меня, – записывал Ухтомский в дневнике. – Чувствую себя вышибленным из моей милой научной колеи. Затхлая, пропитанная вековой пылью, идущая вот уже который век из кельи в келью атмосфера прозябания, растительной жизни на лоне серой русской природы и серого русского армяка, атмосфера, которой дышали поколение за поколением, одурманивает, оглушает, душит: трудно становится слово сказать».

Размышляя о психологических причинах, побуждающих человека замыкаться в монастырских стенах, Ухтомский связывал эти причины, в частности, с тем, что человек может чувствовать свою неспособность справляться с житейскими тяготами и моральными страданиями, какие доставляет ему общество, и «предпочитает лучше сильно и глубоко, и „во всю мочь“ жить интенсивно, чем слабо, и разбросанно, и жалко жить экстенсивно».

При этом человек, избирающий для себя путь монашества, должен быть абсолютно честен перед собой в объяснении своего поведения, не испытывая досады или гнева на внешний мир. «Конечно, – и отцы понимали это лучше всего, – замечал Ухтомский, – искусственное ограничение жизни очень требует своего оправдания, но оправдание есть, если есть в глубинах сердца настоящее чувство, что ограничил жизнь, потому что не достоин ее и если бы не ограничил, дескать, было бы хуже». Стоит монаху утратить первоначальную уверенность и смиренную простоту, он, в понимании Ухтомского, «становится уже ниже человеческого достоинства, и – как выражались неоднократно отцы – демоном». Такой монах, «сидящий в келии своей с сомкнутыми устами и Бога не помнящий, похож на разоренный дом, находящийся вне города, который всегда полон всякими нечистотами», такому монаху, по словам Антония Великого, «грозит эта жалкая, плачевная картина – стать оставленным людьми и праздным, разваленным домом, в котором только завывает ветер да живут совы…»

Ухтомский не утратил надежды «оправдать молитву из начал науки», найти правду и свет в «келье с математикой». Он чувствовал: грешно уходить от жизни в одинокое самоуслаждение духовными благами – и потому искал конкретного полезного дела и активного поприща. Ему по сердцу был деятельный аскетизм мирянина. Поведенческий статус «монаха в миру» лучше всего соответствовал его душевному составу. Во всяком случае, именно о таком статусе Ухтомский позже упоминал применительно к себе неоднократно.

Вызвав бурное негодование брата, иеромонаха Андрея, Ухтомский отправился поступать в Петербургский университет на естественное отделение физико-математического факультета. Однако лицам с духовным образованием сфера естественных наук официально была заказана, поэтому Ухтомский в 1899 году попадает сперва на восточный факультет по еврейско-арабскому разряду – с тем, чтобы год спустя перевестись на естественное отделение.

В двадцать пять лет он опять с охотой сел на студенческую скамью, учился усердно и усидчиво и через два года утвердился ассистентом на кафедре физиологии животных, у профессора Николая Евгеньевича Введенского, который привлек Ухтомского не только фундаментальными идеями, не только тем, что был «упрямым искателем новых дорог» в физиологии, – но и всем своим обликом. Выходец из далекого вологодского села, Н. Е. Введенский, сын деревенского священника, был человеком скромным, неразговорчивым, по-крестьянски недоверчивым, жил замкнуто, без семьи, но сохранял душевную теплоту и отзывчивость к родственникам и преданным науке ученикам. С учениками и помощниками Н. Е. Введенский был строг, не терпел малейшего подтасовывания фактов в угоду абстрактным гипотезам и вместе с тем был снисходителен и «нравственно деликатен». Что-то духовно близкое уловил Ухтомский в своем учителе с самого начала их сотрудничества, – и в итоге не ошибся.

В эту пору Ухтомский познакомился с Варварой Александровной Платоновой.

2

Они встретились осенью 1905 года. Их переписка охватывает более трех с половиной десятилетий.

Она жила в родительской семье на 13-й линии Васильевского острова, на углу Большого проспекта. Он холостяком – недолго на Тучковой набережной, а потом еще ближе к ней, в казенной квартирке на 16-й линии: когда обосновался на кафедре физиологии. Там он так и прожил всю жизнь, даже академиком не изменив своей «вышке», своему «закуту», там и скончался в блокадном августе 1942 года.

В глухие, трагические времена два этих строгих и благочестивых человека исповедывались друг другу, и переписка их, сравнимая со страницами эпистолярного романа, запечатлела удивительную историю их взаимоотношений – от светлого порыва к совместной жизни в молодости до драматических превратностей в дальнейшем и единения на почве религиозной, запечатлела потаенную хронику их любви – в высшем, христианском ее понимании, когда духовное родство оказывается дороже житейского счастья[1 - Подробнее об этом см.: Кузьмичев И. С. А. А. Ухтомский и В. А. Платонова: Эпистолярная хроника. СПб., 2000.].

Как-то в 1915 году Ухтомский объяснял Варваре Александровне: «Мне, знаете ли, важно для самого себя высказаться – оформить свои мысли. В былое время это лучше всего удавалось мне в своем дневнике, когда говоришь сам с собой! Но теперь мне не удается писать дневник, так что нередко я записываю туда для памяти самому себе то, что уже написал в письмах. Пиша письмо, я впервые улавливаю свою мысль, смутно бродящую в душе, так что тут же, в мыслях, впервые и самому себе раскрываю я некоторые стороны своей внутренней жизни. И в особенности это происходит, когда я пишу Вам… Здесь я столько же беседую с Вами, сколько с самим собой…»

Такая вот откровенность. И неслучайно письма, заменявшие ему дневник, Ухтомский просил не выбрасывать. В них он запечатлелся как доверчивый собеседник и как аскет, как трибун и как затворник, заботливый друг и человек до старости по-детски ранимый, в любой момент готовый «оградить себя молчанием» от мелочной суеты и бесовской сутолоки ради «своей беседы с Высшим».

В письмах к Платоновой он почти не касался физиологической науки, для этого находились другие адресаты, их было немало. А Варвару Александровну не ахти как интересовала университетская среда и позже ничуть не смущало его солидное положение академика. Он всегда оставался для нее Алексеюшкой, родным, близким по духу, по вере и по судьбе. Она же – словно воплощала его собственную душу, и разговаривать с нею в письмах было ему – как дышать.

Переписка Ухтомского с Платоновой «переводима» на общедоступный язык лишь до известной степени. Их письма друг другу, во всей полифонии эмоциональных оттенков, намеков, скрытых смыслов, были до конца внятны им одним, и то, что на посторонний взгляд может показаться странным и вызвать недоумение, для них было нормально и объяснимо.

Письма двоих, – предназначенные только им самим. И любой, даже самый тактичный, читатель рискует оказаться непрошенным гостем в укромном духовном убежище. Читатель обычно пристрастен, будь он светским либо церковным человеком. Но осторожно прикасаясь к трепетной жизни, запечатленной в этих письмах, приблизиться к ее поучительной правде могут – и традиционно верующий мирянин, и ученый-натуралист, и забывший Бога незадачливый наследник того самого российского интеллигента, которому частенько адресовались гневные инвективы Ухтомского.

Модель поведения, им предложенная, отнюдь не универсальна, и у каждого, кто попробует применить ее к себе, неизбежно найдутся к нему претензии. Для канонически верующего православного – Ухтомский скорее всего вольнодумец. Для университетского коллеги-профессора – смелый парадоксалист, поставивший на себе небезопасный эксперимент одновременного служения и естественной науке, и Богу. А для всех, кто попросту способен задумываться над вечными проблемами жизни и смерти, над местом и ролью человека в природе, кто размышляет над уроками отечественной и мировой истории, над стихией народных бунтов, Ухтомский останется мощной фигурой праведника и мыслителя, с его колоссальной духовной энергетикой, душевной щедростью и жизнестойкостью.

…Он звал свою юную корреспондентку с осторожной почтительностью по имени и отчеству – Варварой Александровной, сразу же задав в письмах к ней наставительный тон интеллектуальной беседы, дотошно излагал спонтанно рождавшиеся мысли и, явно склонный к назидательности, если не сказать к проповедничеству, внушал ей апостольские максимы. Мог рассказать о глупых дрязгах в родительской семье, о своеволии «бездушной, безгранично эгоистической матери», угнетавшей дочерей мелочной опекой, и заклеймить «тупую и слепую злобу проклятого мещанского миросозерцания». Мог пожаловаться на утомление от вздорных кляуз в Никольском приходе и просил подумать, отчего предприимчивость у русского человека сделалась синонимом вороватости, – не есть ли это черта, пробивающаяся в нашей истории с самих собирателей Руси? Он писал ей охотно и обо всем, но с особой настойчивостью пытался донести до Варвары Александровны свое личное представление о «народной вере и Церкви», не «господской и поповской», а истинной – старорусской. Заметил как-то: «Ищет народ. Хочется быть с народной душой».

С присущим ему харизматическим даром внушения, Ухтомский направлял разговор с Варварой Александровной в религиозное русло, в тайне почувствовав, что встретит тут благодатную почву для взаимопонимания. В июле 1908 года, затронув «центральную идею» о том, как человек открывает в истории Бога, он писал: «Кругом нас, в близкой нам окружающей действительности Бога не видно. Мы и все люди – ждем Его, разыскиваем, болеем тем, что в ближайшей действительности Его нет. Его пока все-таки нет. Он – предмет нашего желания и предчувствия, любви, ревности и пр., но Он есть нечто нам уже данное. Это и значит, что мы веруем в Него». Всемирная история, по мнению А. А. Ухтомского, представляет собой «ряды человеческих попыток осуществить Бога». Это стимулирующая, творящая идея истории. И на Древнем Востоке, и в Греции, и в Риме движение человечества сказывалось в том, как человек там и тут «осуществлял себе Бога», как «открывался Он ему».

Бог станет ближайшей действительностью, напутствовал Ухтомский Варвару Александровну, когда «царство Божие приидет в силе», когда Бог явится перед нами настоятельным, судящим нас фактом, а до тех пор Он осуществляется для нас настолько, насколько мы верим и хотим Его осуществления. Поначалу вера в Бога не предполагает никакой принудительности, и лишь постепенно истина и вера «оправдываются в силе» – желаем мы того или нет. Пока мир «течет так, как течет он до сих пор, никогда элемент человеческой воли и свободы – элемент веры – не будет совсем исключен из его истины». Когда же «Бог яве надстанете», предрекал Ухтомский, произойдет грозный перелом, узнанная истина – «это нечто страшное», она судит нас, ограничивает, требует. Нужно осознать: «Бог не субъективная греза души, но – по мере того, как человек открывает и осуществляет Его, – есть стоящая перед нами и судящая его сила». «Это с Духовной Академии, – признавался Ухтомский Варваре Александровне, – и есть моя философская вера, и развить ее – моя надежда…»

Надо иметь в виду: импровизированные рассуждения Ухтомского, какой бы материи он ни касался, тем более обращенные к близкому человеку, чье духовное самочувствие было ему далеко не безразлично, не претендуют на безошибочность толкований и безапелляционность формулировок. Момент сомнения, вероятности, поиска изначален в этих рассуждениях, они воспринимаются самим Ухтомским в качестве некоего импульса для последующего додумывания, – с этой оговоркой их и надлежит прочитывать.

Эскизность, субъективность, умозрительность иных теоретических построений в письмах к Платоновой придают этим письмам, – на чем Ухтомский настаивал, – откровенно дневниковый характер и ставят их на одну плоскость с заметками в записных книжках тех лет, где он добивался ответа на те же вопросы.

В дневнике 1901–1905 годов (еще до встречи с Платоновой), когда религиозные побуждения Ухтомского, по всей видимости, нередко вступали в противоречие с его мирской практикой, осуществление Бога он связывал в первую очередь со стремлением человека к идеалу христианского совершенства. «Теперь Бог не явен, – записывал он в 1899 году, – не очевиден в мире, но есть лишь уходящий все вперед идеал тех, кто „не от мира сего“».

Человеку, определял Ухтомский, дан крохотный участок мировой жизни, где он должен распоряжаться, подобно тому, как «в остальном великом целом распоряжается Бог». От природы «существо зажирающееся», человек грешен и неизменно убеждается, что Бог в своих владениях «распоряжается наилучше», являя собой недостижимый пример. Монаху за святыми стенами можно методически изолироваться от частно-житейских интересов. Куда тяжелее участь того, кто, исповедуя Бога, вынужден в повседневной деятельности погружаться во внешние условия, – и здесь достигая «торжества своего внутреннего мира». Христианский идеал, настаивал Ухтомский, глубок, бесконечен, он лишь предчувствуется и представляется «ревнивым и легко ускользающим в своей сущности». Бдительным духовным зрением человек обязан проникать в эту сущность, иначе «нить грозит легко оборваться и оставить тебя на захолоделом, веками затвердевшем, неподвижном, эгоистически замкнутом и по существу приземисто-консервативном житейском идеале семьи, государства и т. п.»

В письмах к Платоновой разговор о прозревании Бога во всемирной истории, о христианском идеале жизни и роли Церкви в нравственном самовоспитании сопровождается навязчивой мыслью: что есть Бог для России? Ухтомский пристально оглядывал тысячелетнее прошлое страны, оценивал события на рубеже веков с этой точки зрения и не мог побороть в себе тревогу. Процесс развития народного самосознания он воспринимал сквозь призму личного духовного опыта и хотел взвесить долю индивидуальной ответственности за все, чему предстоит быть. Уже вскоре после обескураживающей русско-японской войны Ухтомский ощутил симптомы надвигающегося на страну идеологического раздора, государственной нестабильности и морального разлада, почувствовав себя одиноким в честном стремлении «работать русское дело».

С отчаянием он признавался Варваре Александровне: «Страшно сказать, я привык где-то в самой глубине души видеть в окружающих людях (за немногими исключениями) вредных для России людей. Сидят люди передо мной и болтают, а я на них смотрю и чувствую только одно, что они мне ни в чем не товарищи, ничего общего у меня с ними нет, и надо от них только беречься, т. е. собственно беречь свое дело».

Профессиональное стремление «беречь свое дело» – вопреки всему! – было характерно для гражданской позиции Ухтомского и тогда, и позднее в обстоятельствах поистине катастрофических. Он искал у Варвары Александровны моральной поддержки, готовый усомниться в излишней своей категоричности: «Может быть, – писал он ей, – это только временный упадок русского дела: уж слишком разросся ее организм (т. е. организм России), и от того так расходятся, так чуждаются и не узнают друг друга силы в ее центральной нервной системе. Но Бог даст, рабочие, прежние силы еще возьмут свое. Но возьмут свое они только тогда, когда не будут жить каждая для себя, для своего маленького благополучия в тепленьком семейном уголке».

Упадок, отмеченный Ухтомским, не был, как известно, временным, историческая пропасть крушения нравов едва приоткрывалась, и те социальные драмы, свидетелем которых ему довелось стать, подтвердили крайние его опасения.

Он был одинок в служении не только своему делу, но и своему идеалу «прежней, детской, естественной жизни с легким и прямым духом». Одиночество томило его, то поднимаясь к критической отметке, то утихая и смиряясь. Мечта о такой жизни в любви к ближнему, краеугольный камень которой заложила в нем покойная тетя Анна Николаевна, была зыбкой, влекущей и лишь на маленьких островках, отвоеванных у обыденности, обещала воплотиться в реальность.

Таким островком для Ухтомского и стала В. А. Платонова.

Он быстро углядел в ней столь же одинокое сердце, способное «решительно отвергнуться себя» ради евангельской, бескорыстной любви, и испытал к ней то забытое доверие, какое знал всего однажды. Негаданная радость вновь обрести надежную опору в чутком к тебе человеке, полном энергии и любящим тебя, была божественным подарком, и не случайно их встреча так потрясла Ухтомского.

«Я не знаю, как вышло, – записывал он в дневнике в декабре 1905 года, – что она стала мне так дорога, наравне с тетей Анной. Знаю только, что это так стало. И знаю еще, что ее личность связалась для меня с тем свободным, чистым воздухом, который выпал на долю русских людей, – и меня в том числе, – когда мы с верою и преданностью Жизни повторяли: „Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног“… В. А. стала для меня дорогим, несравненным символом этого героического, чистого порыва в Жизни, доверия к Жизни».

Прийдя в университет из Духовной академии, Ухтомский нашел для себя окончательную «точку приложения сил», сделал выбор в пользу науки, однако потребность нравственно оправдать этот профессиональный выбор, согласовав его с идеалом христианского совершенства, оставалась, как оставался открытым и вопрос о «месте свободной воли человека» в мире.

Житейский идеал удобен, эгоистичен и тем опасен для христианина, но «свободолюбие есть ли эгоизм?» – спрашивал себя Ухтомский и отвечал: «Быть свободолюбивым значит вообще жить. Вся жизнь, ее прогресс, ее натуральная основа – есть свободолюбие. Свяжите свободу, и вы нарушите жизнь. А если жизнь достаточно сильна, она все равно выбьется из преград, которые вы ей поставите. Поставить сознательную „головную“ преграду жизни – значит стать на путь самоубийства».

Ухтомский не мог не признать: встреча с Варварой Александровной зовет его к ответственным поступкам. Привычное аскетическое самоотречение противилось в нем всплеску горячего чувства. Но «головные» преграды, сомнения и страхи – пусть и колеблясь! – он готов был отмести, и решение напрашивалось само собой.

«Откинув условности и границы, поставленные случайными, буржуазными моментами жизни, – записывал он в дневнике 2 декабря 1905 года, – я чувствую, что во имя единой великой и истинной жизни имею право питать чувство к В. А., если только я способен и достаточно силен еще, чтобы поднять живое, действительное бремя жизни». И в конце того же месяца: «Я всегда был против женитьбы, ибо чувствовал, что не могу этого сделать свободно. Могу сказать, что относительно В. А. я впервые почувствовал, что могу „жениться“ на ней вполне свободно, даже во имя моей свободы».

Тем не менее, время бежало без оглядки, недели складывались в месяцы, месяцы в годы, а вроде бы бесповоротное решение Ухтомского не исполнялось и не исполнялось – под тем или иным благовидным предлогом.

3

На склоне лет Ухтомский вспоминал, что впервые пришел в домик на углу 13-й линии и Большого проспекта в гости к Платоновым в конце октября 1905 года: «Были Женя, Клаша, Машенька, Варенька и Юрий Александрович… пили чай за столиком под картиной, изображавшей Наполеона, прощающегося со своими ветеранами – старыми гренадерами…» Юрий Александрович, брат Вареньки, рассказывал о популярном тогда профессоре, ректоре Горного института Иване Петровиче Долбне, которого Ухтомский знал еще по Кадетскому корпусу, – о том, что тот просил «осязательных гарантий для осуществления правительственных обещаний 1905 года», но советовал не полагаться на совесть, потому что ссылки на нее легко оправдывают любые преступления. Было «обостренно-тревожное время митингов, демонстраций, стрельбы, патрулей», и, стараясь не попадаться на глаза дворнику, Ухтомский пришел тогда «не в студенческой одежде, а в желтой куртке из верблюжьего сукна и в черном картузе приказчичьего типа, – в том самом, – вспоминал он, – в котором я ездил летом того года по Волге и Уралу в качестве делегата от здешней старообрядческой общины…»

После той вечеринки тридцатилетний университетский лаборант в приветливом доме Платоновых выделил среди молоденьких барышень наблюдательную, умную Вареньку, слывшую в семье мечтательной идеалисткой. Она была по-институтски образованна, знала французский, служила в бухгалтерском отделе правления Рязанско-Уральской железной дороги, отличалась исполнительностью, аккуратностью, но мысли ее были заняты вовсе не «контролем сборов», чем она ведала в конторе, а стихами Лермонтова и Надсона, Бальмонта и Апухтина, музыкой Шопена и Бетховена, Шаляпиным в роли царя Бориса, художественными выставками и книгами, зовущими думать. О том же Наполеоне. Или о старинных праведниках. И даже сочинениях философского толка – с именами Канта, Владимира Соловьева, Хомякова… Варенька была набожна, посещала церковь при Морском корпусе, молилась истово, искренне отзывалась на чужое горе. Недавно умер ее отец – она его очень любила.

И конечно, Варенька вела дневник, где про Ухтомского записала: «Мы встретились так чудно и странно с ним…» И эта нудность, настороженное восхищение, пленительное чувство чего-то недоступного и вместе с тем неотвратимо тревожащего переполняли ее с первых же дней их знакомства.

Визиты Ухтомского, пожалуй, ни к чему не обязывали, но его увлеченность Варенькой не могла не бросаться в глаза. Родня и подруги, торопя момент, донимали Вареньку вопросами, на которые она не могла ответить, бормоча заученную фразу: «Он очень занят», что было сущей правдой. Ухтомский вел себя весьма достойно, но, как говорится, не по правилам: был в речах своих и письмах горяч, словоохотлив, а в действиях медлителен, ничего определенного не обещал, в то же время не скрывая неподдельной радости при встречах с Варенькой. В воздухе повисало недоумение, а вдохновенная неясность сменялась намерениями вполне внятными.

Варя мечтала, как они, невзирая на разницу интеллектов и житейские неудобства, будут вместе. «Мне обидно думать, – записывала она в дневнике, – что я должна ждать какого-то „положения“ на его службе, чтобы сделаться его женой. Да, чтобы быть его женой, мне надо и средства и положение, но ведь не женой, не женой я буду ему, не ею хочу я быть и не буду ею, а другом, равным ему человеком, таким же сильным, как он, таким же способным, как он, на труд и лишения товарищем хочу и буду я». Их совместная жизнь, здоровая и цельная, прекрасная «среди книг и мысли», манила ее «как грёза», и Варя уповала на терпение, на свою женскую податливость, надеялась, что Алексеюшка поможет ей «еще больше идти навстречу людям».

Однако счастливые ожидания затягивались, какая-то в их отношениях возникала натужность, и Варвара Александровна, с ее порывистостью и прямотой, горевала, сдерживая себя. Она старалась и разгадать Ухтомского, и разобраться окончательно в себе, чувствуя, что любит Алексея Алексеевича безоглядно. Терпения ей было не занимать, но настроения ее менялись от свидания к свиданию и от письма к письму.

10 октября 1909 года она записывала в дневнике: «Сейчас, час тому назад Алексеюшка сказал, что нам еще нельзя быть вместе, это значит, что мы не готовы к нашей совместной жизни, пусть так, больше всего я не хочу повредить ему и верю ему, что если нельзя, значит, действительно нельзя, ведь нашей общей жизни он так же хочет, как и я, если еще не больше». Словно подводя некую черту, она сознавалась, что за время их знакомства нередко чувствовала себя «ни то на ходулях, ни то выставленной на подставке». «Я не была я, – признавалась себе Варвара Александровна, – мне жаль было разрушать созданную, как бы заключавшую меня оболочку и страшно хотелось, чтобы Ал. Ал. в действительности увидел меня, a еще больше, еще горячее хотелось, чтобы он любил во мне – меня».

Она и надеялась, и сердилась, и тосковала, и со все возрастающим упорством искала выход, допытывалась у самой себя: что же в итоге приключилось? Куда подталкивает ее судьба? Наблюдая за собой, Варвара Александровна замечала, что ей всегда было неуютно в «большом обществе», перспектива провести вечер в гостиной повергала ее в трепет. «В деревне я одна, та же почти и дома, но в гостиных я другая совсем», – записывала она в дневнике и огорчалась: «Теперь я не бываю нигде, и никто уже меня не зовет, круг моих личных знакомых сужен донельзя, и уже это не круг знакомых, а круг дорогих, родных мне людей». Казалось, она, как и раньше, всех окружавших ее любила, но контакт с ними терял прежний смысл. «Зачем я с ними, чуждая их удовольствий, их стремлений? – спрашивала она. – Уйди я из нашего круга, меня вначале будут жалеть, но обязательно прибавят, а ведь она странная была такая. Я лишняя, я это чувствую все сильнее и сильнее, а мне так и хочется быть ею, но быть действующим лицом, как все наши, я не хочу да и не могу».

Разрыв с кругом сослуживцев и родственников назревал. В нее вселилась великая обида: как быть, когда вольно или невольно обижает нечуткостью самый любимый человек? Душевное томление, отчаянное желание «бежать ото всех дальше, дальше, совсем убежать» загоняло в тупик. «Тоска, опять старая гостья пожаловала! Чем же угощать и как угощать я тебя буду, а? – сокрушалась Варвара Александровна в дневнике и все же надеялась на лучшее. – Нет, нет, тоска ведь не скука, тоска – преддверие хорошего, такою мы ее и примем. Господи, как бы мне, куда бы уйти-то!..»

Уходила она в церковь. И там обретала спасение душевное.

Варвара Александровна по-детски любила праздники. Семейные и церковные. В первый день Пасхи ликовала, когда в храме замечала на веселых лицах отпечаток соборной причастности к чему-то значительному, вечному, поднимающему простых смертных над пустяковыми предрассудками. «Счастливы были они все не тем, что наряд их красивее рядом стоящей дамы, – записывала она в дневнике по свежим впечатлениям, – а тем внутренним огнем, который зажегся в них от праздника общего, соединившего смерть и жизнь воедино». И так ей было там легко, «любилось всех и каждому хотелось чего-то еще лучшего». Лица, преображенные молитвой, завораживали вдруг проглянувшей чистотой. И богослужение виделось священным, сказочным действом: «Мнилось, что со звуками, с поднимающимся и проносящимся вихрем Дух Господень спустился на людей, все нагнулись, и верхушки деревьев преклонились вровень с тоненькой былинкой, люди, птицы, животные, все почуяли силу великую, силу неземную, силу Духа Царя царствующих. Люди XX века пели в это время молитву, положенную на музыку в XII, XIII веках, и чувствовался в ней Дух сильный и могучий, смотрелось на икону и мнилось, что и над художником, писавшим ее, пронесся тот же Дух Бога живого, царящего сегодня в храме». Так растроганно переживала Варвара Александровна церковную службу.

Она внимательно читала духоспасительные книги. Увлеклась по совету Ухтомского «Лествицей». Особо подействовали на нее богословские сочинения Хомякова. Взволнованность при стоянии в храме на молитве, потребность исповеди и духовного наущения укрепляли и углубляли ее веру, ее послушание, но этого оказывалось мало, – хотелось, испытывая себя, осмыслить свой путь к Богу. В июне 1910 года Варвара Александровна рассказывала Ухтомскому, что «Лествица» пробудила в ней доселе дремавший трепет перед правдой человеческой жизни. Объясняла ему: прочитай она эту книгу «еще в институте, была бы, пожалуй, в монастыре», да и теперь встретила на ее страницах много пережитого, «близкого и такого родного, такого родного!»

Искренность религиозного чувства обостряла недовольство рутина богослужений. Варвара Александровна сопоставляла хомяковское ви?дение Православной церкви с повседневной рутиной и возмущалась: «Мы церковь Спасителя нашего, мы хранители Его завета?! Где же, где эта церковь?» «Мне кажется иногда, что я зрячая среди слепых, я ясно вижу пропасть, которую они не видят», – записывала она в дневнике.

Платоновы издавна посещали расположенную по соседству церковь Морского корпуса. Алексей Алексеевич привел Варвару Александровну на Киевское подворье – тут же поблизости – к единоверцам, чем в ее семье остались недовольны.

Ухтомский по фамильной традиции принадлежал к старообрядцам-поповцам. Ярославское Заволжье, где он родился, было заселено староверами «Филиппова согласия»: их строгие жизненные правила влияли на княжескую семью, и Алексей Алексеевич был воспитан преданиями «этого замкнутого, и в то же время коренного русского крестьянства». В Петербурге он участвовал в деятельности Единоверческого братства: избирался членом совета в Никольском приходе, заведывал там – безвозмездно – реальным училищем, пребывавшим под покровительством императрицы Александры Федоровны, а в июле 1912 года был избран старостой Никольской церкви. Среди единоверцев князь Ухтомский пользовался безусловным авторитетом как ревностный служитель «древлего благочестия» и как эрудит-богослов.

Приход Варвары Александровны к единоверцам сулил ей исцеление от затянувшегося душевного разлада, и она регулярно посещала Никольскую церковь, где время от времени вел службу Ухтомский.

…В июле 1911 года Варвара Александровна путешествовала по Волге. В Рыбинске она навестила кладбище, где были похоронены родственники Ухтомского. В молитвенном отрешении «беседовала» с незабвенной тетей Анной Николаевной, – и та как бы велела ей «не оставлять Алексеюшку», прощать ему нечаянные слабости и грехи.

Варвара Александровна размышляла тогда в дневнике: «Что в нем худое, что хорошее?» Хорошее – устремленность к Богу, к Абсолютному, его молитва, жажда красоты духа. Худое – «его недолетания», вечное «быть или не быть?», разъедающее «что если?». Он представлялся ей большущей птицей с сильными крыльями. Мощно подымается эта птица ввысь и плавно парит в лазури неба. Но скоро опускается на землю, а здесь «невидимые руки уже расставили силки, и попала в них моя птица, опутаны ноги, и прыгает она, а крылья повисли бессильно!» Птица эта, «странная, прекрасная высоко над землей», не может долго оставаться в горнем мире и спускается опять на землю, «чтобы жить-страдать».

Варвара Александровна укоряла Ухтомского за неуверенность и нерешительность, ту самую нерешительность, в которой, по Гамлету, 3/4 трусости и 1/4 мудрости, а у Алексея Алексеевича «3/4 трусости надо разделить пополам: 3/8 ее и 3/8 лени, самой простой, обыкновенной, нас убивающей лени». Ухтомский, убедилась она, несомненно добр. Слаб ли? И да, и нет. Во всем второстепенном, в мелочах он податлив, но в «вопросах решающего, важного значения» силен. Он знает, чего хочет. «Одна из его слабостей, – сетовала Варвара Александровна, – это женщина, сам признается, и как он противен в ней иногда! Правда, он и в этой слабости силен, силен своей молитвой, своим знанием ее, и мне думается, – надеялась Варвара Александровна, – что он, как Лев Николаевич Толстой, в конце концов освободится от нее. Толстой освободился – женившись, и Ухтомский тоже…»

Наверное, самым болезненным моментом в их долголетних отношениях стала весна 1912 года.

Вот-вот они должны были обвенчаться. 16 марта Варвара Александровна записывала в дневнике: «Сегодня исповедь, завтра причащаться. Меня спрашивают, чему я радуюсь? Я не радуюсь, а радость помимо меня получается оттого, что мне легко, а легко потому, что на Духу сказала то, что мучало, угнетало мое самолюбие, мою гордость, что не давало покоя. Я отцу Виктору сказала: что выхожу замуж, что люблю моего жениха больше, чем он меня. Сказала, и сразу так хорошо стало, ведь Христу, заповедовавшему нам любить друг друга, призналась и громко в первый раз и, может быть, в последний сказала: „Я люблю его больше, чем он меня“, и в этом нет стыда…»

Это был пик ее душевной готовности. Ее полного самоотречения ради любимого человека. Ради их будущего счастья. Но в очередной – какой уже по счету раз! – дело застопорилось, и ее отчаянный порыв не был услышан.

В письме от 11 августа Ухтомский, неуклюже оправдываясь, объявил: «Что-то внутреннее и очень серьезное в моем отношении к Вам не допускает этой так называемой „теплоты“, т. е. открытой теплоты! Помните, я когда-то говорил Вам, что мы никогда не будем на „ты“? И это мое серьезное чувство. Я не могу и не должен допускать этого „ты“. Может быть, это только „покамест“. He знаю. Я чувствую это так глубоко, что считаю это голосом совести».

Лишь невинным смущением и привычкой подавлять «страсти», блюсти чистоту в своей «ученой горнице» такое поведение Ухтомского оправдать нельзя, – как бы Варваре Александровне этого ни хотелось. За невнятными извиняющимися фразами скрывалась убежденность иного, сурового свойства. Ухтомский объяснял: «…и в моем писании Вам, и в Вашем говоре самой с собою много чисто человеческого; но надежда и молитва моя в том, чтобы главное-то принадлежало Божиему голосу в нас, и постепенно, рано или поздно, голос Божий пересилит все остальное, – все остальное исчезло бы и сгорело в нем. Вот таков образ всего мира…» «То, что ярче и горячее горит, – возглашал Ухтомский, – скорее приходит к цели своей – сгореть, чтобы исчезнуть в Боге».

Это уже был взгляд, исключающий всякие компромиссы с греховной обыденностью – человеческое всецело подчинялось воле Божией. И похоже, Ухтомский перед житейской суетой не пасовал, а последовательно держался однажды избранной линии поведения. В октябре 1912 года он вновь просил Варвару Александровну отложить их венчание до рождественских каникул…

Как развивались их взаимоотношения в дальнейшем?

Внешне все оставалось по-прежнему. Переписка с той же степенью доверия продолжалась. Ухтомский, так и не решившийся на свадьбу, не меньше, если не больше, нуждался в человеческом участии Варвары Александровны. Однако в ее душе что-то дрогнуло, надломилось, исчезла свежесть надежды. Забыть, разлюбить Алексея Алексеевича и порвать с ним она уже не могла, но сама ее любовь преображалась и все чаще напоминала материнскую заботу, бескорыстное служение брату по вере.

Варвара Александровна еще пыталась как бы по инерции втолковать Ухтомскому: «Счастье мое было в сознании, что Вы, признавая меня своей женой перед Богом, не постыдитесь людей, чтобы признать меня таковою перед ними, счастье мое было в вере в Вашу любовь, потому что в ней был и мой рост, счастье мое было в убеждении, что и в миру можно жить нам в правде Христовой, что церковь соединяет людей не на погибель души, а на спасение. Мечтала я, –  Варвара Александровна открывалась до самого донышка, – когда мы с Богом вместе жить будем, Вы наработаете больше, чем когда каждый из нас в отдельном плавании, что диссертацию Вашу на доктора физиологии защитите Вы великолепно, т. к. Господь дал Вам много таланта, и скажете мне тогда: я дам людям свою работу, пусть она будет ступенью к дальнейшему восходу родной науки, а мы скажем прости Петрограду, уедем из него, куда поедем? На Урал, в Алтай, куда хотите, там Вы стали бы священником, я Вашей попадьей, а нашими детьми весь приход…»

Таким прежде рисовалось ей их безоблачное будущее, и теперь, превозмогая девичью гордость, страдая, она отказывалась от обманувшей наивной мечты. «Моя мечта, – писала она Ухтомскому, – создавалась Вашим обещанием Божьей жизни, Вы никогда не говорили мне, что мы живем по-Божьи, а всегда – когда мы будем жить по-Божьи, я и думала, что это будет тогда, когда действительно мы будем по-настоящему вместе. Горе мое в том, что разрушалась моя мечта, скрывалась от меня моя путеводная звездочка – наша жизнь с Вами. Боль моя оттого, что Вы сами, потихоньку правда, разбивали мое сокровище, мою надежду…»

Как ни велико было ее чистое, безвинное страдание, как ни тяжело было ей прощаться с пленительными иллюзиями, в ее словах, обращенных к Ухтомскому, нет и следа злого упрека или осуждения. В ее словах слышатся любовь, и печаль, и прощение, и молитва о том, чтобы – пусть и отдаляясь в мирском быту! – им и дальше вместе познавать «величество милосердия Божия», и дальше идти одним-единственным истинным путем.

4