banner banner banner
Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева
Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева

скачать книгу бесплатно


Я не от мира сего и не от века сего, и мой удел – недоумение.

Почему эпигонские стихи Мандельштама столь волнуют интеллигенцию? Отчего посредственный прозаик, посредственный актер и посредственный кинорежиссер Шукшин стал любимцем публики? Почему люди часами стоят в очереди, чтобы попасть на выставку авантюриста Глазунова?

Встретил в Доме писателя Глеба Горбовского. Постояли, поговорили.

– Меня по-прежнему не печатают, – пожаловался я.

– Пеняй на себя, – ответил Горбовский, – ты же сам придумал себе такую биографию. Пиши, как все, – будут печатать.

– Теперь уже поздно, – сказал я.

17.1

Истинная поэзия – это всегда формула времени.

Каждая эпоха оставляет нам несколько, всего лишь несколько таких формул. Прочие стихи – лишь приближение к поэзии или бессмысленное противостояние ей. Умение писать, но неумение формулировать порождает потоки подчас красивых, но вовсе не обязательных слов и строчек, которые быстро теряются в пустоте забвения.

Смысл творчества, как и жизни вообще, в постоянном генерировании нового.

Я повторяюсь – значит, я мертв. Я еще могу воскреснуть, но не исключено, что это последнее, окончательное мое исчезновение.

20.1

Она была наделена той очаровательной глупостью, которая так к лицу молодым хорошеньким женщинам. «Ой, – говорила она, – а я и не знала!» Или: «Вы шутите, я вам не верю! Вы просто надо мною смеетесь!»

«Господи, до чего же она глупа!» – думал я, наслаждаясь своим интеллектуальным превосходством.

Но она превосходила меня искренностью, доверчивостью и жизнелюбием.

Акмеисты предали породивший их двадцатый век. Они искусны, но это искусство копиизма.

24.1

В моих картинах и в моих стихах запечатлена суть реальности, а не ее видимая оболочка.

В моем пространстве очень тесно. Его загромождают чудовища. С трудом пробираюсь между их чешуйчатыми когтистыми лапами. Почему мне досталось такое пространство?

Тревожно в мире, по-прежнему тревожно. И все в нем не ново: нетерпимость, коварство, фанатизм, жадность, трусость, властолюбие и недомыслие. Великие идеи по-прежнему требуют человеческих жертв. И жертвенная кровь брызжет в небеса.

А ведь уже побывали на Луне, увидели вблизи Венеру, Марс и даже Юпитер.

Я пишу по-своему. Никто в России не пишет ничего подобного. Я вполне самобытен, и в этом мое несчастье.

Читатель сторонится оригинальности, он предпочитает узнавать в стихах нечто знакомое. Поэтому у меня нет читателя.

Я актер, с усердием играющий свою роль перед пустым залом. Когда я закончу, я поклонюсь в пространство, и аплодисментов не будет.

Мое существование в литературе противоестественно. В его прекращении не было бы ни крупицы трагического. Естественность восторжествовала бы.

25.1

Дом писателя. Литературный вечер, посвященный Крылову. Великий баснописец был неопрятен, много ел и много спал. Спать он умудрялся везде – и дома, и в гостях, и на службе…

14 декабря 1825 года Иван Андреевич весь день простоял на Сенатской площади – наблюдал. Вскоре его вызвал Николай и спросил, зачем он явился на мятежную площадь. «А я думал, что пожар», – простодушно ответил баснописец.

Он был женат на своей кухарке и имел от нее детей. В молодости он уповал на Павла, но когда тот стал царем, в нем разочаровался. Николай его любил и награждал орденами. Частенько его приглашали в Зимний дворец, где он обедал в присутствии царской семьи.

На смертном одре, до самой последней своей минуты, Крылов мутил и балагурил.

27.1

Истина мне неведома, но временами мне кажется, что она где-то рядом.

Поэзия – это сама жизнь. А проза – работа, тяжкое изнурительное ремесло.

Стихотворение – это вздох печали, вопль отчаянья или ироническая улыбка. А роман – большой корабль или многоэтажный дом. Его надо строить и строить. И неизвестно, что получится: поплывет ли кораблю? Не рухнет ли возведенное сооружение?

Сезанн циничен. Он препарирует мир, как патологоанатом. Он говорит: «Поглядите, как просто все устроено – желтая плоскость, серая плоскость, зеленая плоскость… А вы молились этому цветку, этой женской руке, этому облаку!»

29.1

Рукопись моей второй книги сдана в набор два месяца тому назад.

– Чего они тянут? – спрашиваю я в редакции.

– Некому набирать, – отвечают мне, – не хватает наборщиков. А те, что работают, все пьяницы, неделями не появляются в типографии. Если их уволят, типографию вообще придется закрыть.

Три года назад, когда я принес рукопись в издательство, в ней было восемьдесят стихотворений. Сейчас осталось шестьдесят. Среди отвергнутых – все лучшее.

– Да, это действительно самое лучшее, – говорит мой редактор, – но не будем дразнить гусей, они больно щиплются. Если вы хотите иметь вторую книгу, соглашайтесь на жертвы. Поверьте мне, я желаю вам добра!

Я знаю, что у редактора есть нюх и он действительно желает мне добра. И я соглашаюсь на тяжкие жертвы.

Грех жаловаться и не верить в прогресс: моя первая книга провалялась в этом же издательстве целых семь лет.

30.1

Вспоминаю прошлое лето.

«Старая Сильвия» в Павловском парке. Сижу на скамейке. Предо мною зеленый луг. Слева и справа купы густых деревьев. В глубине, на лугу, одинокий раскидистый дуб. За ним роща серебристых ив.

Тихо, тепло. На небе прозрачные волокнистые облака. Вдруг порыв ветра. Шум листвы, ее мерцание под солнцем.

Мимо меня по аллее проходят две женщины. Одна говорит другой: «Никто не знает, никто не знает. И я не знаю, и я ничего не знаю».

Тень от набежавшего кучевого облака упала на лужайку, на дуб, на дальние ивы. Прилетел шмель. Сел рядом со мной на скамейку, поползал, пошевелил усиками. Улетел.

Рижское взморье. Булдури. Пивная на берегу. Сижу, пью пиво, гляжу на море. Оно серое, неподвижное. На горизонте оно сливается с таким же серым небом. По его почти неразличимой кромке медленно ползет небольшое судно. Оно тащит за собой длинный хвост дыма.

По пляжу бродят полуголые люди. Девушка в красном платье босиком бегает по сырому песку у воды. Старик собирает пустые бутылки в большую зеленую сумку.

Поэзия – это крик души. Но она же и игра в слова. Когда только крик или игра, поэзия исчезает. Она боится однозначности.

Не могу сказать о себе как о поэте: «Я пою». Поэзия и музыка существуют для меня отдельно. Но мои стихи не чужды музыке двадцатого столетия.

31.1

Продолжаю вспоминать прошлогоднее лето.

Сигулда. Чистенькая привокзальная площадь. Свежие, незатопленные газоны, цветники. Иду к реке. Справа – старинная белая церковь. Перед ней небольшой пруд. В пруду плавают лебеди.

Длинный пологий спуск в речную долину. С двух сторон на высоких холмах лиственный лес, напоминающий наши пригородные парки. Наконец, мост через реку. Стою и любуюсь пейзажем.

Река неширока и неглубока, но до крайности живописна. В ее красной воде отражается небо. Внизу, под мостом, мальчики ловят рыбу. Они стоят в воде по пояс, то и дело забрасывая свои удочки. Течение быстрое, и поплавки сразу сносит в сторону. По мосту не останавливаясь проходят толпы туристов.

1.2

Русский человек – особенный человек. Никто не способен его понять. Сам себя он тоже не понимает.

Молодой, а точнее, еще не старый поэт из «непризнаваемых» более часу читал длиннейшую поэму о половом акте. Это было написано ровным, величавым классическим стихом в духе Тютчева и Мандельштама. Когда он кончил, я спросил его, к чему он стремится в своем творчестве. «К духовности», – ответил он.

Поэты всех мастей объединились в своей ненависти к Вознесенскому. Они невзлюбили его за успех.

2.2

Проза удручает своим многословием. Так и подмывает убрать все лишнее, выжать воду и оставить субстрат. А он не что иное, как поэзия.

Пишу прозу и мучаюсь.

3.2

Парадная жилого дома на Невском. На полу осколки бутылок, окурки, клочки бумаги, лужа мочи. Стены исцарапаны непристойными надписями.

Прогулка к новой гостинице, построенной на самом берегу залива шведской строительной фирмой. По странной иронии судьбы она находится на том самом месте, где 280 лет тому назад стоял Петр и думал о том, что «отсель грозить мы будем шведу».

Здание воздвигнуто с таким тщанием, которое немыслимо в нашем великом отечестве. Шведы взяли реванш.

С эспланады гостиницы открывается вид на белую, снежную пустыню. На горизонте чуть заметна серая полоска Кронштадта с зубцом собора. У кромки берега еще видны остатки гигантской городской свалки, располагавшейся здесь столь недавно.

Пытаюсь найти свой прозаический стиль. Мне не по душе тягуче-описательная проза. Предпочитаю динамику, упругость и немногословие. Все необязательное следует безжалостно отбрасывать. Главная трудность – точно определить, что обязательно.

Менее всего я ценю в поэзии пресловутую задушевность. Растрогать читателя не так уж трудно. Столь же легко дается внешнее «изящество».

Подлинные стихи – это сложные, многозначные смысловые и ритмические структуры, чья красота подобна красоте мироздания и чья правда, высшая, опаляющая душу правда, доступна лишь немногим.

Адольф Лоос, имея в виду архитектуру, говорил, что орнамент – это преступление. Рифма – тот же орнамент. Она мешает воспринимать само «тело» стиха, его форму. Часто она маскирует отсутствие этого тела, и появляются тысячи стихов-призраков, рифмованных опусов, которые лишь выглядят стихами. Рифма профанирует искусство поэзии и порождает толпы рифмачей.

В непременной рифменной орнаментальности, столь привычной для русских стихотворцев и их читателей, есть нечто восточное, что вообще присуще русской культуре.

5.2

Надо иметь мужество быть в искусстве одиноким.

Я всегда сторонился всяких кружков, сообществ, объединений, я всегда был сам по себе. За это многие меня не любили. И сейчас не любят.

Но одиночество помогало мне сохранить свое лицо, его «необщее выражение».

1945 год. Осень. Орел. После четырехлетнего перерыва я впервые в театре – родители взяли меня на вечерний спектакль, потому что я уже большой, мне тринадцать лет.

В наскоро восстановленном здании показывают пьесу Погодина «Кремлевские куранты». Когда на сцене появляются Ленин и Сталин, все зрители встают и долго аплодируют. И я встаю, и я аплодирую, испытывая волнение от сопричастности к чему-то великому.

Моя поэзия – интонационно-смысловая. Это игра в смысл и бессмыслицу. Это вопросы и ответы. Или вопросы без ответов. Или ответы на никем не заданные вопросы.

Это бесконечные диалоги с тем, кто во мне, предо мною и надо мною.

От природы чувствительный, я борюсь с эмоциями изо всех сил. В этом мне помогает ирония.

Моя борьба небезуспешна: некоторые полагают, что у меня нет эмоций.

1944 год. Лето. Станция Геок-Тепе. В нашем дворе живет девочка лет четырнадцати (мне – двенадцать). Я безумно в нее влюблен.

Я невинен, но тайны половой жизни мне уже известны. Меня мучает вполне осознанное желание к этому длинноногому курносому существу с едва наметившимися женскими формами. По ночам мне снятся сладкие, но пока еще расплывчатые сексуальные сны.

Простота всегда возвращает нас назад, к архетипу, к первозданности и в конце концов к нулю, к пустоте. Сложность же ведет вперед, в неведомое и бесконечное. Будущее в сложности.

Но часто дурная простота лишь притворяется многозначительной сложностью, а настоящая сложность выглядит простоватой.

6.2

Шумная многолюдная улица в центре города. Импозантный фасад бывшего доходного дома в неоклассическом духе. Высокая арка, ведущая во двор. Куча мусора посреди двора (кто-то, развлекаясь, вывалил мусор из жестяных баков). Полутемная лестница. Совсем темная кабина лифта (кто-то для удовольствия разбил лампочку). Огромная коммунальная квартира (семь звонков у входной двери). Большая комната, тесно заставленная старой мебелью. Пожилая интеллигентная женщина с широким округлым лицом и грузным телом.

Говорим о литературе. Она показывает рукописи, фотографии. Потом читает свои стихи и под конец угощает меня чачей. Стихи обыкновенные, каких много. А чача очень крепкая и сразу ударяет в голову.

За окном фиолетовые петербургские сумерки – заснеженная крыша, трубы, телевизионные антенны.

Я пишу стихи, потому что мне надо высказаться.

Поэзия для меня не роковая губительная страсть и не спасительная религия, а средство для выражения моего сокровенного, моей «самости». Поэтому я не испытываю чувства единения со своими собратьями по перу и ощущаю себя так, будто я единственный поэт на свете.

Я одинок, и я должен быть одинок, ибо я есть я, а все остальные – это всего лишь все остальные.

Я одинок, но я должен страдать от своего одиночества, а не упиваться им, ибо упоение одиночеством растворит меня в предельности и я исчезну.

7.2

1945 год. Орел. Мы с отцом собираем грибы в пригородном лесу. Грибов великое множество, а грибников не видно – мы совсем одни. Берем только белые. Они растут под березами и под дубами большими семьями, по 10–15 штук. Никогда в жизни, ни до, ни после этого послевоенного сентября, я не видел такого грибного изобилия. Говорят, что грибы к войне, а это было начало мира. В городском парке еще стояли подбитые «тигры» и «пантеры», а город был в руинах. Перед отступлением, как рассказывали местные жители, немцы методично взрывали дом за домом.

10.2