скачать книгу бесплатно
Понятно, что из этой истории легко сделать реалистичный рассказ. Правдивый, мрачный. Жизнь Гороха обрисовать. Как судьба его складывалась, как он пить начал, с чего вдруг ружьем во всех тыкать стал. Про односельчан написать: про Витьку, который бросил пить, после того как его, пьяного, трактор переехал. Бросил пить и сделал карьеру – всю бывшую колхозную технику скупил. Про бой-бабу Маринку – мать трех колхозных председателей. Про Юльку-рыжую, которая благодаря шевелюре своей далеко продвинулась в РАО ЕЭС и, вернувшись в деревню, к дому своему чуть ли не ЛЭП протянула. Ну и кроме того – Волга, простор, глубинка, Русь. Покой. Вечный.
Но зачем?
Сам сюжет, сам анекдот – богаче и содержательней. Есть ли смысл обвешивать его реалистичной фактурой. Нужно как-то очень сильно любить словесную лепку такого рода, этакий вербальный монументализм, кисть и широкий мазок проницательного, приметливого художника. В этом есть какое-то извращение, какой-то комичный надрыв, уже и осмеянный, кстати, неоднократно.
Или я завидую? – Завидую, наверное.
А еще я в одной книге прочитал, что Пифагор, когда его укусила ядовитая змея, в ответ сам ее укусил. И змея умерла. А Пифагор жив остался.
Письмо десятое
Я понял, я понял, как закончится моя повесть. Финал есть. И теперь пишу с легким сердцем. Точнее – буду писать с легким сердцем и успокоенной совестью. Потому что сейчас иду спать и читать «Свечку» Залотухи. То есть – наоборот.
Письмо одиннадцатое
Как пишется роман. На что это похоже – на яркую страсть или ровный брак. Каждый день на протяжении года жить в одном мире с выдуманными персонажами. Это легче, чем с реальными людьми? И когда испытываешь настоящее счастье – в процессе писания или по завершении романа? Может, так и с любовью (о браке не говорю) – истинное счастье испытываешь, когда любовь прошла («…иль дать отставку милой, / Или отставку получить»).
Но, правда, странное дело – писать роман. Всерьез. Как на работу ходить. Впрочем, и играть в роман не менее странно. Но в игре хотя бы есть смысл.
Залотуха написал роман в 1700 страниц. Писал 12 лет. Написал – и умер. Все говорят, что это эпохальное произведение.
Есть ли серьезное занятие для человека. Даже готовиться к смерти – и то глупо. И знаменитое «познай самого себя» – звучит не очень.
Руссо думал оправдаться перед Богом своей «Исповедью». То есть честным рассказом о своих мазохистских комплексах, в детстве проявившихся, о рецидивах эксгибиционизма, онанизма, совместной жизни с женщиной, которую он называл «маменька» (точнее говоря, о жизни втроем – маменька, Руссо и преданный слуга маменьки). Чушь.
«Исповедь» – великая книга. Но не оправдание существования.
И бытие как таковое – бредовая мечта экзистенциалистов – не более чем очередной философский проект.
И «просто жизнь» – ерунда. Попробуй ничего не делать хотя бы день – сразу начнешь испытывать постоянный зуд: чем бы себя занять.
Себя все время нужно куда-то девать – в пьянство, в работу, в любовь, в телевизор, в рыбалку, в Фейсбук, в путешествия. Я – это такая затычка, которая постоянно ищет бочку.
Письмо двенадцатое
У бара. Молодой человек рассказывает, как ходил в Сандуны (Сандуновские бани) в день «прямой линии» президента с народом. Плазма светится, президент говорит. Голые люди в полотенцах слушают. Реагируют: «Ну всё, лет назад эдак на тридцать пять – вот тренд на ближайшие годы…» Грустный, похожий на питекантропа, боксер и депутат Госдумы ходит: «Кто меня попарит?..»
Смешно.
А рассказав это, добавляет: «Но самый ад – это Первый женский».
Круто. Первый женский круг ада. В Сандунах.
Письмо тринадцатое
Нет, не угнаться мне за Василь Василичем. Он каждый листик бережно подбирал, сохранял и аккуратненько укладывал в короба. Потому что жил в истории. А мы живем в скверном анекдоте. Или, если говорить субстантивно, – в скверне, поскольку пределы анекдота оставили давно позади… В «Первом женском».
Что фикшн, что нон-фикшн – все равно. Плетение словес обретает смысл только тогда, когда проникаешься полной, абсолютной бессмысленностью этого занятия. Слова теряют вес. Такой танец в невесомости. Пузыри земли. Хороводы симулякров. И сам ты такой воздушный-воздушный. Вот тебе еще немножко пузырей.
Про постмодернизм. Определять его можно по-разному. Но что важно. Постмодернизм – это не просто превращение идеи в симулякр. Точнее так. Что из этого следует? Постмодернизм означает упразднение диалектики (диалектики по Лосеву, например). В самом простом виде это означает следующее. Диалектика подразумевает восхождение к Единому. То, что кажется противоречием на одном уровне, перестает им быть при восхождении на следующую ступень. Красивые примеры из математики. Гордиев узел сам собой распадается в четвертом измерении. Или: если у нас есть два концентрических круга. В двухмерном измерении (плоскость) один находится в плену другого, освобождение невозможно. Но если мы добавим третье измерение (объем), один из другого вынимается легко.
В постмодернизме никакого Единого нет. Это скопление симулякров, истинность (сущность) которых доказать невозможно. Никто никуда не восходит, и ничто ничему не противоречит. Более того, постмодернизм упраздняет простую дедукцию.
Понятно, что постмодернизм дает совершенно необъятное пространство для мифа. Собственно, постмодернизм и есть сплошное порождение пустых мифов. Логика, диалектика здесь, в этом пространстве, в этом измерении, не работают. Из этого следуют вот какие любопытные вещи.
Постмодернизм художественный, литературный – это сознательная, отстраненная игра в мир, потерявший Единое. В роли Единого выступает автор, намеренно отвернувшийся, отстранившийся от своего создания. То есть он сам в себе может сохранять единство, но созданный им мир к нему отношения не имеет.
Вот дворянская усадьба. Суета в доме. Барышня в радостном волнении, в ожидании какого-то важного события. Все вполне узнаваемо, все в соответствии с кодами классической литературы. Но потом оказывается, что барышня готовится к тому, чтобы стать главным блюдом на праздничном ужине. Ее должны съесть (рассказ Владимира Сорокина). В классическом читательском восприятии такое невозможно. Повесть из дворянской жизни – одно, а сказка про Ивашечку, которого хочет съесть ведьма, – другое. В постмодернизме – возможно. Одно существует рядом с другим и уже самим этим фактом одновременного существования указывает на ложность создаваемого мира. Точнее, на его инаковость.
Если мы в политике, в политическом дискурсе будем утверждать, что радостный быт дворянских усадеб связан с тем, что в усадьбах периодически ели барышень и сами барышни этого хотели, то мы или циники, или безумцы. Но циники все-таки – скорее всего.
Письмо четырнадцатое
Был ли Розанов постмодернистом. Был.
Розанов был Фейсбуком своего времени, клейкой бумагой, на которую налипали наивные мухи-читатели. Он всех подкупал своей интимностью, и в этом обращении ко всем и был его феномен. Только он в голодном 1918 году мог написать: «Читатель, горстка крупы, немного табака могут спасти твоего писателя».
Я вот, например, ущербный человек ущербной эпохи, вынужден писать к тебе, Соломонов, условностью адресного обращения возмещая недостаток открытости, розановской апелляции ко всем.
Розанов был как радушный лукавый хозяин, который пьет на террасе чай, глядит на мир и говорит всякому проходящему: заходи, и тебе чашечку налью. И растроганный посторонний идет, усаживается с Розановым за стол, пробует его варенья. А Розанов мирно воркует, мешает ложечкой чай в стакане с подстаканником, показывает всякие коллекционные мелочи: монетки старинные, книжки, цитаты, листочки с надписями, окружает обманчивым уютом. И хорошо так, по-домашнему становится.
При этом одновременно с заднего крыльца Розанов может принимать совсем других гостей. На общую доверительность, на позицию письма, благоустройство читателя это никак не влияет.
Письмо пятнадцатое
Странное существо человек. Он жмется к другим, к теплу пусть даже никчемной беседы. Томится в ожидании – вдруг что-то произойдет, случится чудо – и жизнь изменится. Чуда не происходит, но зато даже пустые светские беседы с далекими, в общем-то, чужими людьми согревают. А главное, спасают от самого страшного страха – одиночества. Когда ты один, по-настоящему один, на тебя обрушивается весь поток существования. И от этого жутко. Что делать с этой слепой в своем движении силой, как удержать оболочки своего Я от разрушения, от безумия, от отчаянья? «Нехорошо человеку быть одному» – и то правда. Можно было бы сказать – трудно быть одному. Потому что ближние утешают, отвлекают, убаюкивают, и кажется, что вихрь жизни проносится где-то рядом, над крышей. Там – холод и дождь и мрак грозных вопросов и требований. А здесь – уют, нагретый чужим дыханием, голоса, мир – в смысле общность, – и можно забыть о буре, бушующей за окном.
Чем же так пугает этот экзистенциальный поток? Наверное, безликостью, неоформленностью, хаосом. И бессмысленностью. Это то самое аморфное, чистое существование, которое приводило в оцепенение героев Камю. Смысл в этот хаос может быть только привнесен, но когда ты один, эти жалкие попытки хотя бы как-то справиться с течением бытия, с этой гудящей онтологической трубой (!) – обречены.
Короче говоря, отшельничество – трудный путь, тем более отшельничество без веры. Собственно, в этом и был эксперимент экзистенциалистов.
Письмо шестнадцатое
«Боже мой, как трудно писать!» – написал я, и это восклицание, достойное страдающего циститом, справедливо и в том случае, когда ударение в глаголе падает вполне ординарно, то есть на второй слог. При этом выраженные в этом простом предложении муки творчества, видимо, из-за амбивалентности высказывания на письме, приобретают остро ощутимые физиологические оттенки. «Не хотим писать в пустоту» – такой заголовок мой отец дал заметке об австрийских молодых композиторах, когда работал в газете «Советская культура». Австрийские композиторы жаловались на невостребованность своих произведений. Банальная проблема не только музыкальной среды. Он, как всегда, опаздывал, заметка версталась поздно, заголовок попросили изменить, и он по телефону сказал первое, что пришло в голову. Так газета и вышла. Утром добрые друзья журналисты позвонили отцу и поздравили его. Собственно, я тоже не хочу писать в пустоту. Поэтому пишу тебе, дорогой Соломонов. С трудом, но пишу.
Письмо семнадцатое
За отчетный период я ознакомился с целым рядом книг (американских авторов), посвященных писательскому мастерству. Писатели, по большей части мне не знакомые, но, судя по всему, добившиеся успеха в США, делятся секретами своего ремесла и наставляют юные дарования на нелегкий путь беллетристики. Подобного рода пособия у меня всегда вызывали смутное чувство неприязни и небезосновательные подозрения в шарлатанстве. Во-первых, я, человек читающий, освоивший и просмотревший гору литературы и литературной макулатуры, не знаю, что такое писательское мастерство, как ему следует учить, а главное – стоит ли учить. Во-вторых, вся ремесленная литературная грамматика настолько невнятна, пошла и тошнотворна, что заставляет сомневаться в здравом уме и честности людей, берущих на себя ответственность обучать оной грамматике молодых людей, начинающих свой путь в литературе. В-третьих, все книги по писательскому мастерству, если опустить лирические отступления, воспоминания, примеры и цитаты, сводятся к одному тезису: для того чтобы научиться писать – нужно писать. С этим не поспоришь. Но в таком случае я на верном пути.
Я пишу, несмотря на кризисы и бури, плохое настроение и житейские неурядицы, недостаток воображения и отсутствие плана. Я двигаюсь. Я соединяю, пусть и с трудом, одно слово с другим, я пытаюсь поймать вдохновение, поверить в свои силы…
Письмо восемнадцатое
Писателя видно издалека. В нем проступает этакая вальяжная значительность, этакая, я бы даже сказал, барственность. Сразу ясно, вот идет писатель. Впрочем, в любом писателе, даже не барственном, всегда ощущается присутствие некоей тихой тайны.
Ведь чем занимается писатель – непонятно. Начнешь расспрашивать – говорит что-то невнятное, заученное и к делу не относящееся.
Владимир Маканин – писатель умный. С ним интересно разговаривать. С писателями, кстати, это бывает отнюдь не так часто. Маканин как-то говорил, что есть писатели, которые мыслят картинами (Толстой, скажем). И это одна традиция. Но есть и другая, идущая от античности. Это литература мысли: когда писатель движется не от картины к картине, а от мысли к мысли. Таковы Монтень, Ларошфуко или Паскаль – вообще вся афористическая французская литература. Таков же Эмиль Чоран, которого французы, игнорируя его румынское происхождение, называют Сьоран. Он, кстати, писал диссертацию по французской афористике. Но в числе авторов себе наиболее близких называет Розанова. Французы Чорана знают, а Розанова – нет. Ужас! Таков же и Паскаль Киньяр в своих последних книгах (в «Блуждающих тенях», в частности, вызвавших глухую неприязнь французской публики и удостоенных Гонкуровской премии). Киньяр, между прочим, тоже не знает Розанова. Я с ним говорил на эту тему – он приезжал представлять свою замечательную «Ладью Харона» (La barque silenсieuse), рассказывал про свои книги, которые строятся как фуга – контрапункт и проч.
У нас же из современных писателей (если не считать Венички Ерофеева с его гениальным опусом «Розанов глазами эксцентрика») опыт Розанова попытался воспринять Дмитрий Галковский в «Бесконечном тупике». Но кто сейчас помнит Галковского? Канул, утонул, даже кругов на воде не осталось.
Двигаться от мысли к мысли – трудно, хотя бы потому, что мыслей много не бывает, это если говорить о писателе. Читателю, правда, труднее вдвойне, потому что он вообще думать не привык.
Можно двигаться от ощущения к ощущению. Вот замечательный нормандский учитель Филипп Делерм написал книгу «Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни». Лирические зарисовки – утренняя покупка круассана, первый глоток пива (он действительно отличается от остальных), теплый свитер, который надеваешь впервые. Поэтика осязания. Как если бы улитка описала свои ощущения от движения. Нет, правда, как она ползет? что чувствует? Получилось бы что-нибудь вроде «В дороге» Керуака. Он как раз документировал свою жизнь с беллетристической страстью. Завидное качество. То есть, по существу, настаивал на том, что он живет как писатель. Или так – поскольку он писатель, то и живет по-другому, пусть даже жизнь его слагается из обычных и обыденных жестов.
Я не люблю Керуака. И Хемингуэя не люблю.
Кстати, ты знаешь, что у Монтеня была плохая память. Он все забывал. Собственно, поэтому и писал. То есть для памяти выписывал фрагменты из книг, чтобы не забыть, а уж потом комментировал. Я бы мог стать Монтенем!
Письмо девятнадцатое
От мысли к мысли – нелегкое движение. Человеку только кажется, что он думающее существо. Думать трудно. А Декарт – зануден. Что такое – думать мысль? Обычное состояние человека – хаос вербальных рефлексов, фиксация сиюминутных ощущений: «Красивая девушка. Улыбается мило. А молодой человек ее – неловок и скован. И противно учтив. Интересно, это их первое свидание? Она пьет вино. Чего бы мне выпить? Или не пить. Завтра много дел. Кстати, я, кажется, должен денег Н. И за квартиру. И когда мне заплатят? Нужно отдать в ремонт машину. Завтра? – Не могу…» Это все не мысли. То есть «должен денег» – это не мысль. И про девушку – не мысль тоже.
Мысль всегда – усилие, осязаемая тяжесть. Безмыслие – расслабленность. Прострация – не такое уж загадочное состояние. Подавить вербальные рефлексы в голове легко. И не думать ни о чем легко. Труднее понять, что медитация – тоже интеллектуальное сосредоточение.
Безмыслие затягивает, захватывает. В нем чувствуется какая-то сладость небытия. Обманчивый покой. Я – спит или грезит, покачивается на волнах экзистенциального потока. И нет ни мыслей, ни озарений, ни откровений. Душевный столбняк. Паралич воли. Белый шум.
Письмо двадцатое
Что такое медитация, я отчасти понимаю благодаря рыбалке. То есть, конечно, рыбалка не вполне медитация, но и не безмыслие. Нет. Это особое ощущение. Это такое волевое растворение в мире. Волевое – потому что ты одержим желанием поймать рыбу. Ты ее ждешь, предчувствуешь, провидишь. Ты как будто входишь в глубины инобытия, в непроясненные сферы существования. Вода ведь – непроясненная стихия, такой хрестоматийный символ психоаналитиков. И вот оттуда, из этих странных глубин, из неведомой тебе темноты, ты ждешь зова, то есть поклевки. Ждешь, когда безжизненный и скучный поплавок преобразится и затанцует на поверхности, а затем уйдет под воду. И натянется леска, и бьющаяся, живая тяжесть согнет удилище. И вот тогда начнется поединок, тогда подступит неповторимое волнение, судороги и спазмы охоты, тогда ударит в кровь адреналин, и обострятся чувства, и эзотерический экстаз охватит все твое существо.
Смотреть на поплавок – это удивительное занятие. Вроде бы взгляд сфокусирован в одной точке. Но одновременно ты видишь и чувствуешь весь мир. И понимаешь его. Понимаешь и воду, и ветер, и колыхание ветвей. Ты растворен в мире, но при этом остро и трепетно ощущаешь свое Я.
Блаженство и восторг. Погружение. Страсть.
Письмо двадцать первое
Впервые на рыбалку меня взял отец. Мне было четыре года. Сосредоточенное ожидание мне было тяжело. Рыбу я ловить не умел. В основном я смотрел, как ловит отец. Он был странным рыбаком, то есть слишком артистическим. Рыбаком-интеллигентом, не добытчиком. У него были какие-то свои, довольно сложные отношения с рыбой. Она, то есть рыба, кажется, отчасти презирала его за интеллигентность.
У моего отца была великолепная память. И слух. И еще голос – приятный, строгий глубокий баритон. Он был музыкален, но музыкален как-то филологически. Наверное, это вообще ключевое слово в характеристике его талантов. Отец был слишком филолог. Во всем.
Он всю жизнь играл – сначала на скрипке, потом на скрипке и фортепиано. И, как мне кажется, не продвинулся в игре дальше ученических штудий. Слушать бесконечные повторение одних и тех же пьес, с неизменными провалами, музыкальной фальшью, отдающейся в душе скрежетом пенопласта по стеклу, было мучительно. Гораздо приятней были его рассказы о музыке, если только он не пытался их иллюстрировать собственной игрой. Чаще он все-таки ставил пластинки.
Отец тщательно готовился к рыбалке. Подбирал поплавки, крючки, вязал поводки. Подоконники в квартире на Чистых прудах были уставлены банками с водой. В воде плавал, извиваясь, мотыль – красный червячок, личинка комара. Раз в неделю мотыль перебирался, то есть дохлый выкидывался, бодрый и здоровый отправлялся обратно в банку.
Опарыш – личинка навозной мухи, белый мускулистый червяк – хранился в холодильнике.
На книжных полках теснились тома альманаха «Рыболов-спортсмен». Кстати, странное, почти противоестественное сочетание. Конечно, рыбалка не спорт. И рыболов не спортсмен.
Рыболовные атрибуты для отца, кажется, были значимее самой рыбалки. А процесс, безусловно, важнее результата. Наверное, он подходил к рыбалке как к тексту. Или как к нотной партитуре. Он не был удачливым, успешным рыболовом. Собственно, как и я. Видимо, это тяжкое бремя интеллигентности. Мир и всякая тварь смеется над нами. Включая рыб.
Письмо двадцать второе
Как бы ты ни растворялся в мире, как бы ни проникал в него всем своим существом, все равно подспудно гложет сознание недоуменный вопрос – что я здесь делаю? почему я здесь? И становится неловко, неприютно, холодно.
Легче всего от мира уйти в себя. Мы заслоняемся от мира нашим Я. Одежда, вещи, дом – проекция Я и защита от мира. Поэтому и в гостинице часто в душе возникает то же недоумение, то же острое переживание чуждости внешнего пространства. Зачем я здесь?
Мир, природа не так уж благожелательны и не особенно готовы нас принять. То есть они тоже постоянно спрашивают в свою очередь – чего ты здесь делаешь?
Действительно – чего?
Мир – рассказанная история, сказано в Талмуде, если верить писателю Иличевскому (сам я Талмуд не читал). Только когда мы в него входим, не сразу понимаем, какая роль нам отведена. А иногда и не понимаем вообще никогда.
Вдруг я попал в чужое произведение – и что мне там делать, какие слова говорить? Вообразишь себя королем, а тебе, оказывается, отведена роль шута. И хорошо еще шута.
Талмуд не дает оценок – нет эпитетов, – какая именно история. Просто история. И что на уме у автора? Может, он тоже импровизирует?
Вся жизнь состоит из укрытий. Писательство – тоже укрытие. Словесный дом. Построил – и чувствуешь себя хорошо, надежно. Некоторое время. Но попробуй разобраться с хаосом, царящим в голове, даже только сосредоточиться на нем, и обман рассеется, опоры рухнут, голое Я задрожит и заплачет.
Куда деть свой хаос, свой душевный беспорядок, в какую форму его облечь? Слава богу, есть традиция, жанры. Жанры – литературные подсказки, готовые домики для Я.
Ну вот, текст мой переходит в восклицания и риторические вопросы. Интонация меняется. Такая внутренняя мутация. Может, это закономерно.
Письмо двадцать третье
Что творилось в голове у мифологического человека, человека эпохи мифов, как он думал? Голова, населенная чудовищами, – вот его мозг, его сознание. Душа, полная страхов. И вокруг – тоже чудовища. Этот древний ужас легко почувствовать. В университете, на втором курсе, я отправился в фольклорную экспедицию в Полесье. Дело было зимой. И по ночам тьма была какая-то нечеловеческая. И от ветра хлопала дверь сарая. И подкрадывался ужас.
Ночь. Стук двери. Полесье. Гиблое место. Спустя десять лет убитое Чернобылем.
Кошмар не нужно выдумывать, он нас окружает. И в нас живет. Человек просто старается о нем не думать, возводит преграды разного рода. В том же Полесье старики и старушки неохотно рассказывали былички и «предания старины глубокой». Русалки умерли, говорили они. Раньше – были, но пришла советская власть, и поумирали лешие и русалки. И в избах, под иконой в красном углу, появились портреты деятелей ЦК КПСС. Понятно, куда русалкам против них.
У Михаила Гаспарова в «Занимательной Греции» есть чудесный рассказ о том, как римляне поймали сатира. Историческое свидетельство. Судя по всему, последнее свидетельство о сатирах. Допросили его и отпустили – достойный образец экологического поведения.
А няня моя, Екатерина Васильевна (родом была она из Арзамасской области), рассказывала родителям на забаву истории про оборотней. Вполне серьезно рассказывала. Говорила, например, что мужики в деревне как-то заподозрили в оборотничестве одного из своих. Он оборачивался козлом и всячески проказил. И вот однажды, когда обернулся колдун в очередной раз козлом, взяли вилы мужики и погнались за ним. Козел от них ускакивает, а они бегут за ним. И приперли козла к забору, обступили кругом. А козел поднялся на задние ноги и сказал человеческим голосом: «Простите меня мужики, я больше не буду».
Письмо двадцать четвертое
Другую мою няню звали Анастасия Ивановна. Ни нравом, ни речью на Екатерину Васильевну похожа она не была. И происходила из Тверской губернии. Низенькая, седая, с усталым, покрытым морщинами лицом, чуть сгорбленной фигурой. Усталость вообще была во всем ее облике. Усталость и серьезность. Она все делала с усилием, как будто преодолевая внутреннюю тяжесть, как с упорством взбирающийся в гору человек, но ни минуты не стояла без дела. Я не помню ее смеющейся, у нее, кажется, вообще не было чувства юмора. Она вся была – олицетворенное служение, долг, верность, преданность. Она воспитала моего отца и меня с братом. Она была даже не членом семьи, а частью дома, домашнего мира, его непременным атрибутом, одной из его основ. В ней чувствовалась какая-то вековая, крестьянская жила, та деревенская суть, которая сближает человека с существом природы вообще. Дерево, земля – вот ее стихии. Одна знакомая моей мамы называла ее Савельичем. В семье же у нас ее звали просто Настя. Даже мы с братом, хотя Настя нам в бабушки годилась. В этом была какая-то неловкость, которую я, став постарше, остро чувствовал. Что-то от старой барственности, какая-то неприятная отрыжка крепостного права.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: