banner banner banner
Лондон. Биография
Лондон. Биография
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лондон. Биография

скачать книгу бесплатно


В этот же период город постоянно строился и перестраивался: в нем не было ни одного района, где не появлялись бы новые магазинчики и крытые рынки, церкви и монастыри, каменные и деревянные дома. В почвенных слоях, относящихся к этому периоду, обнаружены фундаменты и выгребные ямы из известняка, арки из райгитского камня (по названию города Райгит в графстве Суррей), булыжник, буковые сваи, дубовые балки и бревна, а также остатки стен, канализационных стоков, полов, погребов, колодцев, мусорных ям и строительных опор. Все это говорит об интенсивной и непрерывной созидательной деятельности.

Так же бурно развивались и «пригороды», то есть районы, прилегающие извне к городским стенам. В XII столетии появились крупные монастыри Сент-Джон и Сент-Бартоломью в Кларкенуэлле и Смитфилде, а в XIII веке – церкви Остин-Фрайарс и Сент-Клер, Сент-Хелен и Аур-Леди-оф-Бетлихем. Был перестроен собор Св. Павла и основана больница для бедных при монастыре Сент-Мэри. С промежутком менее чем в двадцать лет закончили возведение своих крупнейших монастырей на западе города белые и черные монахи. В этой части Лондона делались самые капитальные вложения: свободная земля продавалась под обязательство немедленной застройки, а дома и прочая недвижимость сдавались по частям, что приносило более высокий доход. Однако объектом самого грандиозного строительства стал Лондонский мост. Его сделали каменным и превратили в важнейшую торговую и коммуникационную магистраль, которая остается на одном и том же месте почти девять сотен лет.

Сейчас южный конец моста украшают сидящие по обе его стороны мифические птицы – грифоны, раскрашенные в серебряный и красный цвета. Это городские тотемы, которые можно увидеть у многих лондонских дверей и порогов, и они очень подходят городу. Грифон был чудищем, охранявшим золотые копи и спрятанные сокровища; теперь он вынырнул из классической мифологии, дабы охранять город Лондон. Главным божеством этого края всегда были деньги. Так, Джон Лидгейт написал о Лондоне в XV веке: «Не имея денег, разве смогу я процветать?» Александр Поуп вторит ему в XVIII веке, говоря: «Вот он, глас Лондона: давайте денег, да поживей!»

«У Лондона нет иных изъянов, – утверждает Фицстивен, – кроме неумеренного пьянства отдельных глупцов да частых пожаров». В этом он столь же точен, сколь и прозорлив. Впрочем, другие наблюдатели, писавшие в том же XII веке, но чуть позднее, были настроены более критично. Один йоркширский автор, Роджер Хауденский, сообщает, что сыновья богатых горожан собирались по ночам «в большие шайки», чтобы грабить и обижать всех, кто проходил мимо. Винчестерский монах Ричард Девизесский был менее сдержан в своих инвективах: для него Лондон – гнездилище зла и порока, куда стекаются не только отечественные пустозвоны и сводники, но и отребье всех прочих национальностей. Он описывает переполненные трактиры и харчевни, где постоянно играют в кости и бьются об заклад. Интересно, что он упоминает также theatrum – театр; это позволяет предположить, что для утоления любви лондонцев к зрелищам уже не хватало мистических и «чудесных» представлений в Кларкенуэлле («первые» театры 1576 года, «Театр» и «Куртина», наверняка образовались из зародышей, сведения о которых утрачены). Кроме того, у Ричарда имеется любопытное описание городского населения, включавшего «смазливых мальчиков, неженок, педерастов». Их сопровождали «знахари, танцовщики, колдуньи, вымогатели, ночные бродяги, чародеи, мимы» – здесь перед нами встает пестрота городской жизни, которую чаще воспевали, нежели проклинали такие разные авторы последующих столетий, как Джонсон и Филдинг, Конгрив и Смоллетт. Иными словами, она была присуща Лондону испокон века.

Уильям Фицстивен заметил, что «город поистине великолепен, когда у него хороший правитель (governor)». Само это слово может быть переведено как «руководитель» или «хозяин»; употребляя его, обычно имели в виду короля. Но в годы, следующие непосредственно за написанием хроники Фицстивена, оно стало приобретать и другие значения. Пришло время – в последнем десятилетии XII века, – когда по улицам прокатился клич: «Лондонцы не потерпят над собой иного короля, кроме мэра!» Эти возмущения были прямым результатом отсутствия короля, отправившегося в крестовый поход, в Европу и Палестину. Ричард I явился в Лондон на коронацию, происшедшую в первое воскресенье сентября 1189 года – «в день, отмеченный в календаре как несчастливый»; и действительно, «таковым он и оказался для лондонских евреев, загубленных в сей день». Эти загадочные слова относятся к массовой резне – Ричард Девизесский называет ее холокостом, – о которой историки, в общем, рассуждать не любят. Часто говорилось, что верховодили в ней должники евреев, и тем не менее трудно переоценить неистовость лондонской толпы – это были свирепые и безжалостные люди, которых не зря сравнивали с роем растревоженных пчел. Автор труда XVI века «Достопримечательности града Лондона» называет местное население «хлопотливыми пчелами»; согласно Томасу Мору, который писал в тот же период, стоявший на лондонских улицах гомон был «ни громок, ни внятен, но более всего походил на гудение пчелиного роя». В день коронации Ричарда эти пчелы зажалили евреев и их семьи до смерти.

В отсутствие короля, занятого религиозными войнами, лондонская верхушка снова выдвинулась в Англии на ведущую роль. Дух и волю лондонцев еще более укрепило то обстоятельство, что представитель Ричарда Уильям Лоншан поселился в Тауэре и принялся воздвигать вокруг него новые бастионы. В 1191 году, когда брат Ричарда Иоанн захотел овладеть короной, граждане Лондона собрались на фолькмот, дабы рассмотреть его притязания; в этот важный момент они согласились признать его королем, если он, в свою очередь, признает за Лондоном неотчуждаемое право жить «коммуной» как самоуправляющийся город-государство со свободными выборами руководителей. Иоанн дал на это свое согласие. Полученный городом статус не был новым, но правящий монарх впервые признал Лондон общественной организацией, «коей все благородные люди королевства, не исключая и епископов, обязаны присягать на верность». Это слова Ричарда Девизесского, который считал заключенное соглашение не чем иным, как «пузырем», то есть плодом чванства, и не ждал от него ничего хорошего.

Благодаря французам в слове «коммуна» слышится что-то радикальное или революционное, но революция, о которой мы ведем речь, была инициирована самыми богатыми и могущественными жителями Лондона. По сути, ее результатом стала гражданская олигархия, предоставление власти самым влиятельным семьям – Бейсингам и Роуксли, Фицтедмарам и Фицрейнерам, которые именовали себя аристократами, или «оптиматами». Эта правящая элита воспользовалась сложившейся политической ситуацией, чтобы заново утвердить власть и независимость города, ограниченную нормандскими королями. Итак, мы читаем в обширной городской летописи «Liber Albus» («Белая Книга»), что «знать града Лондона будет ежегодно избирать из своих рядов мэра… при условии, что ее избранник непременно будет представлен Его Величеству королю, а в отсутствие короля – его юстициарию». Таким образом мэр и состоящий при нем совет probi homines (честных людей) из олдерменов получили официальный и весьма высокий статус. Честь быть первым мэром Лондона выпала Генри Фицэйлуину оф Лондонстоуну, который оставался на этой должности двадцать пять лет, до самой своей смерти в 1212 году.

Почти сразу после установления власти мэра и «коммуны» в Лондоне возродился дух традиции – словно, вернув себе древние силы, город заново обрел и чувство истории. В Гилдхолле начали расти общественные архивы – сюда поступали на хранение завещания, хартии и документы различных гильдий; в этот же период было издано множество законов, указов и распоряжений. Так у Лондона появилось административное «лицо», которому обязаны своим возникновением такие позднейшие организации, как Столичное управление городского хозяйства и Совет Лондонского графства в XIX, а также Совет Большого Лондона в XX веке. Это картина органического развития, не угасшего со временем.

Кроме того, возникла нужда в людях, постоянно занятых на административной службе, – писцах, нотариусах, юристах. Был разработан необычайно сложный аппарат гражданского законодательства и учреждены суды для рассмотрения различных нарушений. Эти суды осуществляли и общее наблюдение за состоянием города – в частности, Лондонского моста и системы водоснабжения, – тогда как в ведении отдельных уордов находились местная санитария, мощение и освещение улиц. Уорды отвечали также за общественную безопасность и здоровье населения; для этого имелось двадцать шесть самостоятельных подразделений полиции, среди которых были «не получающие платы констебли… бидли, или глашатаи; уличная стража, или ночные дозорные». Дошедшие до нас свидетельства показывают, что эти должности были отнюдь не синекурой: в Лондоне конца XII столетия насчитывалось примерно сорок тысяч жителей, многие из которых вовсе не жаждали подчиняться предписаниям властей и соблюдать правила поведения, навязываемые им «оптиматами».

В 1193 году, когда в Лондоне объявили сбор денег на выкуп отсутствующего короля (краткое восстание его брата было решительно подавлено), многие горожане были очень недовольны этим распоряжением. В следующем году по случаю возвращения в Лондон Ричарда была устроена пышная церемония, но король не замедлил обложить город еще более тяжелыми поборами: однажды он якобы даже заявил, что «продал бы Лондон, если б нашелся покупатель», а это едва ли могло поднять его репутацию в глазах и так уже изнывающих под бременем бесконечных обложений местных жителей. Скорее всего, самое тяжкое бремя легло на плечи ремесленников и торговцев, стоявших по своему положению ниже «оптиматов», и в 1196 году вспыхнул мятеж этих лондонцев, возглавленных Уильямом Фицосбертом, «Длиннобородым». Борода была длинной, мятеж – коротким. Похоже, что Фицосберт получил поддержку многих горожан; в разных источниках его описывают как демагога и как защитника бедноты. По сути, эти характеристики не так уж несовместимы, однако само восстание отличалось безрассудством и свирепостью, столь обычными для города на Темзе. Фицосберт нашел убежище в Сент-Мэри-ле-Боу на Чипсайде, но в конце концов городские власти извлекли его оттуда и повесили в Смитфилде вместе с восемью другими мятежниками на глазах у его недавних сторонников. Но значение этой короткой вспышки состояло в том, что группа горожан отказалась подчиняться королевским чиновникам и богатым купцам, которые хозяйничали в городе. Она стала предвестием необходимых и неизбежных перемен: городское население начало отвоевывать себе место в управлении общественной жизнью.

Однако главным очагом напряжения и источником конфликтов по-прежнему оставались отношения между городом и королем. Смерть Ричарда I в 1199 году и воцарение Иоанна никак не смягчили антимонархических настроений, которые были словно органически присущи лондонцам. Продолжалась старая история: жителей города заставляли платить растущие налоги, или «пошлину», на покрытие королевских расходов. Мэр и самые влиятельные горожане пытались насаждать дух согласия – впрочем, отчасти это можно объяснить тем, что многие из них входили в непосредственное окружение короля и не обязательно выиграли бы от ограничения его власти. Но прочие лондонцы роптали все сильнее. Похоже, что король Иоанн, несмотря на данные им прежде обещания, присвоил себе право распоряжаться кое-какой городской собственностью, да и другие права; по словам летописца XIII века Мэтью Париса, после этого горожане превратились чуть ли не в рабов. Однако влияние фолькмота еще не сошло на нет. В 1216 году пять лондонских богачей выдали французскому принцу Людовику тысячу марок с тем, чтобы он приехал в Лондон и был коронован вместо Иоанна. Однако осенью того же года Иоанн умер. Лондонцы отправили Людовика обратно домой и приветствовали юного Генриха III, девятилетнего сына Иоанна, в качестве законного наследника короны.

Пройдемся по улицам Лондона в эпоху долгого царствования Генриха III (1216–1272). Большие дома стояли вдоль них рядом с лачугами, к прекрасным каменным церквам прилепились деревянные палатки, где торговали мелким товаром. Контраст между богатством и бедностью проявлялся и по-другому: из сорока тысяч горожан более двух тысяч принуждены были просить милостыню. Обеспеченные купцы строили себе роскошные хоромы, а в распоряжении нищего лавочника были две комнатки по десять квадратных футов для жилья и работы; у самых состоятельных горожан была превосходная мебель и серебро, а люди скромного достатка имели только орудия своего труда, примитивную кухонную утварь и глиняную посуду.

В документах по расследованию одного убийства (некий молодой человек зарезал ножом свою жену) случайно обнаружился перечень предметов обстановки «среднего» лондонского дома. Несчастливая пара обитала в деревянном домике из двух комнат, расположенных одна над другой под соломенной крышей. В нижней комнате с дверью, выходящей на улицу, стояли складной стол и два стула, а на стенах «висела кухонная утварь, инструменты и оружие». Среди них были сковорода, железный вертел и восемь латунных горшков. В верхнюю комнату поднимались по лестнице – здесь была кровать с матрацем и двумя подушками. В деревянном сундуке лежали шесть одеял, восемь льняных простынь, девять скатертей и покрывало. Из одежды, которая «хранилась в сундуках и висела на стенах», нашлись три накидки, одна куртка с капюшоном, два платья, еще один капюшон, кожаный рабочий костюм и полдюжины фартуков. Были еще свеча, две тарелки, несколько подушек для сиденья, зеленый коврик и занавески на дверях для защиты от сквозняков. Пол тогда устилали камышом, который, по-видимому, не вошел в опись. Это было маленькое, но уютное жилище.

Те, что победнее, снимали комнатки в домах, стоявших в узких переулках между широкими проспектами. Верхние этажи этих маленьких домов, так называемые соляры, выдавались вперед, так что между двумя рядами соляров едва проглядывало небо. Дома поменьше были в основном деревянными, с соломенной крышей, и напоминали саксонские и ранненормандские постройки; отчасти в Лондоне сохранилась атмосфера древнего города с его племенным и территориальным делением. Однако после многочисленных пожаров (особенно свирепым был Великий пожар 1212 года) вышел закон, обязывавший домовладельцев строить дома из камня и класть крыши из черепицы. Куски черепицы этого периода найдены в помойных ямах, колодцах, погребах, мусорных кучах и дорожных фундаментах. Однако переход от привычного дерева к камню еще не был полным, и в эту эпоху здания из старого и нового материала еще стояли бок о бок.

О том, как тогда выглядели улицы, можно судить по уцелевшим документам. Например, в жалобах и записках из Гилдхолла мы читаем, что управитель Ладгейта позволил завалить Флит экскрементами до такой степени, что течение в некоторых местах прекратилось; общественная уборная неисправна, и «нечистоты в сем месте разъедают камень стен». Владельцы трактиров в приходе Сент-Брайд выставили наружу пустые бочки и помойные ведра «для нужды всего прохожего люда». Кто-то жаловался на разбитую мостовую на Хоузьер-лейн, тогда как четырнадцать семейств, живших на Фостер-лейн, имели обыкновение «выбрасывать из окон нечистоты и выплескивать мочу к досаде всех населяющих сей уорд». Пекарей с Бред-стрит обвиняли в том, что у их лавок полно «грязи и мусора», а большой поток «воды с нечистотами и всякой иной дрянью» тек по Тринити-лейн и Кордуэйнер-стрит до Гарликхит-стрит, где, проложив себе путь между лавками Джона Гатерле и Ричарда Уитмена, сбегал в Темзу. Навозная куча на Уотергейт-стрит близ Бер-лейн «известна всем живущим окрест, и они сносят в нее содержимое своих отхожих мест и прочие мерзости». Есть сообщения о тухлой рыбе и гниющих устрицах, о сломанных общественных лестницах и завалах на мостовых, о закоулках, или «потайных углах», где собираются воры и «продажные шлюхи».

Но, пожалуй, самые красноречивые сведения о состоянии улиц можно почерпнуть из многочисленных правил, которые, как свидетельствуют материалы судов, постоянно нарушались. Торговцам предписывалось ставить свои лотки только на середине улиц, между «желобами», или канавами, тянувшимися вдоль обочин. На самых узких улочках эти канавы были прорыты посередине, так что прохожие волей-неволей прижимались к стенам домов. Мусорщики и уборщики каждого уорда должны были «следить за дорогами, разравнивать их, а также удалять всякую грязь»; эту «грязь» на запряженных лошадьми телегах доставляли к реке и вывозили на лодках, специально предназначенных для этой цели. Особые правила были установлены для вывоза отходов из мест, где забивали скот, – боен, оптового мясного рынка и рынка на Истчипе, – но жалобы на дурной запах все равно шли непрерывной чередой. В «Утопии» Мора (1516) забой скота происходит вне городских стен; эта выразительная деталь говорит о глубоком отвращении, которое вызывал у многих горожан этот промысел.

В «Liber Albus» указано, что свиньям и собакам нельзя позволять бродить по городу; еще более любопытно постановление, что «цирюльники не должны показывать кровь в своих окнах». Никому из горожан не дозволялось носить при себе рогатки для стреляния камнями, и все «куртизанки» обязаны были жить за городской чертой. Это последнее распоряжение нарушалось очень часто. Существовали также сложные правила, касающиеся возведения зданий и стен, с дополнительными оговорками для разрешения споров между соседями; здесь снова возникает картина многолюдного, тесно заселенного города. С той же целью обеспечения порядка и безопасности владельцам больших домов предписывалось держать наготове лестницу и бочку с водой на случай пожара; поскольку крыши было велено класть черепичные, а не соломенные, олдермены каждого уорда имели право делать обходы и удалять запрещенную солому с помощью шеста или багра.

О строгом надзоре над всеми горожанами говорит и наличие правил проведения частных и общественных мероприятий. Каждая сторона жизни людей регулировалась огромным количеством законов, постановлений и предписаний. Ни один «чужой человек» не мог провести под крышей горожанина больше одних суток, а поселиться в уорде мог лишь тот, кто «имел добрую репутацию». Прокаженным доступ в город был запрещен. Никому не дозволялось разгуливать по улицам «в запрещенные часы» – то есть после того, как прозвонят вечером в колокола, – иначе гуляка рисковал попасть под арест как «ночной бродяга». Запрещено было также «торговать в трактирах элем и вином после вышеуказанного вечернего звона… и оставлять в них кого бы то ни было, сидящего или спящего… и никто не должен приводить к себе домой посетителей из общественного трактира, ни днем ни ночью».

В летние месяцы вечерние колокола звонили в девять часов, а зимой – еще раньше, с наступлением темноты. Когда раздавался бой колоколов Сент-Мэри-ле-Боу, а за ним – церквей Сент-Мартин, Сент-Лоренс и Сент-Брайд, трактиры пустели, подмастерья и ученики кончали работу, гасились свечи, а городские ворота закрывались и запирались на засовы. Некоторые подмастерья считали, что звонарь Сент-Мэри-ле-Боу заставляет их чересчур долго трудиться, мешкая с «отбоем», и, как передает Джон Стоу, сочинили такой стишок:

Желтоволосый клирик из Сент-Мэри,
Не спи, а то получишь в полной мере.

На что клирик язвительно отвечал:

Дети Чипсайда, зря вы кричите,
Буду звонить, когда захотите.

По этим строчкам видно, что все горожане хорошо знали друг друга – каждому, например, было известно, что у звонаря желтые волосы. Но самое впечатляющее – это, пожалуй, образ темного и молчаливого города, забаррикадировавшегося от внешнего мира.

Эту тишину иногда нарушали отчаянные, пронзительные крики. Гражданам вменялось в обязанность «поднимать громкий шум» при любом нарушении порядка, и человеку, который «не поспешал на помощь, услыша таковой шум», грозил суровый штраф. Лондон был городом, где ради поддержания мира и покоя все следили за всеми, и сохранилось множество сообщений о том, как лондонцы поднимали тревогу, когда их сосед издевался над учеником или бил жену.

Однако вполне естественно, что самый обширный корпус законов Лондона – этого города, проникнутого меркантильным духом, – был посвящен регулированию коммерческих отношений. В ту пору существовали сотни правил, регламентирующих все стороны торговой деятельности. Например, продавцы сыра и птицы должны были «стоять между стоков на рынке Корнхилла, дабы не досаждать никому», а продавцам других товаров отводились в городе другие места. Ни одному торговцу не дозволялось «покупать что бы то ни было съестное для перепродажи, пока у Св. Павла не прозвонят к заутрене». Из двадцати предписаний, относящихся к одним только пекарям, можно выделить следующие: тем, кто изготавливал «торты» (tourte), то есть хлеб, выпеченный на сковороде, не разрешалось продавать белый хлеб, а на каждой буханке пекарь обязан был оставлять «свое клеймо». Закон гласил, что «рыба всякого рода, принесенная в город в корзинах, должна быть так же свежа сверху, как и со дна» и что «ни один незнакомец не должен покупать у незнакомца».

Рыбаки подчинялись сотням правил, определяющих, что, как и где они могут ловить; величина сетей и размеры их ячеек скрупулезно измерялись. Кроме того, существовала сложная система пошлин и налогов: указывалось, что «всякий, кто принесет сыру или птицы на четыре с половиной пенса, должен уплатить полпенни. Если пеший принесет сотню яиц или более, он должен отдать пять яиц». В случае «если мужчина или женщина привезут какую бы то ни было птицу на лошади и дадут ей коснуться земли», с нее или с него причитался больший налог. Это был сложный свод правил, но он преследовал простую цель: обеспечить жителей города приличной пищей и одеждой. С одной стороны, он препятствовал тому, чтобы покупатели и продавцы предъявляли друг другу чрезмерные требования, с другой – защищал право жителей торговать в городе, не опасаясь засилья «чужих», или «незнакомцев». Была у него и еще одна немаловажная цель: систематизировать торговлю, чтобы уменьшить риск появления на рынке фальшивых мер, испорченных продуктов и некачественных товаров.

Однако на улицах этого процветающего, пестрого и деятельного города порой происходили и трагические события. В судебных отчетах этого периода можно прочесть о безымянных нищенках, падавших и умиравших на мостовой, о нередких самоубийствах, о многочисленных роковых случайностях: «утоп в канаве за Олдерсгейтом… упал в чан с горячим суслом». Мы узнаем, что «бедная маленькая женщина по имени Алиса была найдена утопшей за городской стеной. Подозреваемых нет… Некто Элиас де Пуртур, несший сыр, упал замертво на Бред-стрит… Девочка лет восьми была найдена мертвой на церковном дворе Сент-Мэри-Сомерсет. Предполагается, что ее выбросила туда какая-то проститутка. Подозреваемых нет». Самоубийство в этот век набожности могло считаться только результатом помешательства. Изабель де Пампесуорт «повесилась в припадке безумия» в своем доме на Бред-стрит. Алиса де Уэйнвик «утопилась в Даугейтской гавани, будучи non compos mentis [не в здравом рассудке]». Пьянство было всеобщим, и сообщения о гражданах, выпавших с соляра на землю, нырнувших со ступеней набережной в Темзу или свалившихся с деревянной лестницы, встречаются постоянно. Перечень этих и других печальных происшествий можно найти в книге «Лондонский суд 1244 года». Некоторые записи весьма живо рисуют эпоху. «Некий человек по имени Таррок» был найден мертвым, но «обнаружилось, что в постели усопшего в момент его смерти лежали три человека… и они получили волю», – последнее означает, что с них были сняты все обвинения. В другом случае «Роджер ударил Мод, жену Гилберта, молотком между плеч, а Мозес ударил ее рукоятью меча в лицо, выбив многие зубы. Она оставалась живою до праздника св. Марии Магдалины, а затем умерла».

Эта литания смертей и несчастий говорит о жестокости и насилии, царивших на городских улицах: люди были вспыльчивы, и жизнь ценилась очень дешево. «Генри де Бук убил ножом некоего ирландца, мастера по кладке черепицы, на Флит-Бридж-стрит, и спрятался в церкви Сент-Мэри-Саутуорк. Он признал свою вину и… отрекся от подданства. Никакого имущества у него не было». Ссора троих мужчин в трактире на Милк-стрит привела к трагедии: на одного из них напали с «ирландским ножом» и «мизерикордом» (кинжалом, которым «милосердно» добивали поверженного врага); смертельно раненный человек добрался до церкви Сент-Питер на Чипсайде, причем никто из свидетелей драмы не предложил ему помощь.

Члены разных торговых гильдий вступали в открытые схватки на улице; например, группа ювелиров напала на шорника – ему раскроили голову мечом и отрубили топором ногу, да еще отколотили дубиной; он умер пять дней спустя. Когда в Олдерсгейте взбунтовались помощники стряпчих, какой-то горожанин «ради забавы» пустил в толпу стрелу, которая убила невезучего зеваку. «День любви», устроенный с целью примирения медников и кузнецов, изготавливавших железные изделия, обернулся всеобщим буйством. Когда компания гуляк ворвалась в трактир и один из посетителей спросил: «Кто эти люди?» – его немедленно зарубили мечом. На улицах то и дело вспыхивали драки, устраивались засады и разгорались споры из-за ничего – или, как тогда говорилось, «из-за козлиной шерсти». Партии в кости и триктрак часто кончались пьяными потасовками, причем ясно, что некоторые хозяева игорных заведений беззастенчиво обманывали своих клиентов. О многом говорит то любопытное обстоятельство, что представители властей и приходские священники быстро реагировали на религиозные нужды искалеченных или умирающих, однако им очень редко пытались оказать медицинскую помощь, призвав на место происшествия врача или цирюльника, умеющего отворять кровь. Раненых обычно не трогали, предоставляя им жить или умереть, как то будет угодно Провидению.

Много было нападений на женщин; в судебных отчетах описываются случаи, когда жительницы Лондона умирали в результате нанесенных им побоев или становились жертвами жестокого предумышленного убийства. Некая Леттис обвинила виноторговца Ричарда из Нортона в том, что он «изнасиловал ее и лишил девства», но эта жалоба не стала предметом судебного разбирательства. Избиения жен были часты и обычно оставались безнаказанными, но женщины, подвергавшиеся нападениям, иногда в свою очередь проявляли агрессию. Одна пьяная горожанка принялась выкрикивать оскорбления в адрес строителей, работавших на углу Силвер-стрит, – она называла их «tredekeiles», что можно перевести как «паршивые тупицы», – и быстро спровоцировала драку, в которой один человек был убит ножом в сердце. Женщины могли взять на себя и отправление правосудия, жестокое даже по лондонским меркам: когда некий бретонец убил вдову в ее постели, «женщины того прихода вышли наружу с камнями и собачьим дерьмом и прикончили убийцу прямо на улице».

Олдермены и дозорные каждого прихода имели дополнительные обязанности, которые проливают любопытный свет на обычаи средневекового Лондона. Например, они обязаны были арестовать всякого, кто появится на улице в маске: считалось, что маску может носить только преступник. Судя по материалам судебных архивов, этим должностным лицам предоставлялось также право снимать двери и окна в любом доме с сомнительной репутацией; есть запись о том, как они «вошли в дом мясника Уильяма Кока на Кокс-лейн и сорвали одиннадцать дверей и пять окон при помощи молотков и зубил». Показательно, что имя нарушителя, его профессия и название улицы, на которой он проживал, тесно связаны между собой[12 - Кок (cock) – по-английски «петух».] в характерной для Средневековья манере: отсюда можно заключить, что жители целого района часто занимались одним и тем же ремеслом (в данном случае резали птицу). Другие отчеты также весьма интересны, хотя и повествуют о менее бурных событиях. Ночные сторожа арестовали нескольких учеников за то, что они наполнили бочку камнями и скатили ее под уклон от Грейсчерч-стрит к Лондонскому мосту, «учинив панику среди окрестных жителей».

В судебных записях чуть более позднего периода мы находим сообщения о событиях непристойного, или интимного, характера: их шокирующая откровенность порой словно переносит нас в одну комнату с этими далекими предками современных лондонцев. «Уильям Пегден говорит, что некий Моррис Хор привел некую Сесил, и вышеупомянутый Колуэлл воспользовался телом вышеупомянутой Элизабет, а вышеупомянутая Алиса Дей ожгла [заразила венерическим заболеванием] вышеупомянутую Сесил… И потом вышеупомянутая Алиса Дей немедля подошла, и вскочила на кровать, и что-то сказала Сесил, когда они стали целоваться, и раздвинула ноги так широко, что меж них могла бы пройти запряженная повозка».

Преступления бывали самыми вопиющими, но при назначении кары за них судьи, как правило, исходили из интересов общества. Нередко высказывалось мнение, что чиновники средневекового города проявляли больше мягкосердечия, чем их преемники в XVII и XVIII веках, и это в известном смысле правда. Например, такие наказания, как отсечение конечностей, во многих случаях заменялись менее суровыми. Но если речь шла об угрозе общественному порядку, суд становился по-настоящему безжалостным, и виновных в подобных преступлениях зачастую вешали или обезглавливали. К высшей мере почти всегда приговаривали мятежников и тех, кто каким-либо иным образом покушался на королевскую власть; например, один человек был повешен за подделку королевской печати. Головы мятежников и предателей вываривали в кипятке и выставляли на Лондонском мосту, иногда увенчивая их плющом – последний театральный штрих в драме преступления и наказания. Кроме того, если в городе начинались беспорядки и возрастала социальная напряженность, мэр и олдермены прибегали к высшей мере как к самому быстрому способу утихомирить население. Убийство всегда каралось повешением (щадили только женщин, которым удавалось доказать свою беременность), но обычным нарушителям закона в достаточно мирные времена грозили, как правило, тюрьма или позорный столб. Уолтеру Уолдескефу предъявили обвинение в том, что он «играет в бабки почти всякую ночь»; как сообщалось в отчете, он «гулял ночами, хорошо одевался и был щедр на угощение, хотя никто не знает, чем он зарабатывал на жизнь». Через год после ареста он был заколот ножом на Ломбард-стрит и умер в церкви Сент-Суитин на Уолбруке. Агнес де Бьюри арестовали «за торговлю старым мехом на Корнхилле», а Роджера Уэнлока приговорили к тюремному заключению «за продажу пива по два пенни за галлон». Пекарь Джон Мунди «был поставлен к позорному столбу на Корнхилле за то, что выпекал дурной хлеб», и в том же месяце Агнес Дейнте также поставили к позорному столбу за продажу «дурного смешанного масла». Было раскрыто и множество других, самых разнообразных обманов, и их виновники получили по заслугам. Один пекарь проделал дыру в своей доске для разделки теста; когда клиент приносил тесто для выпечки, часть его соскребал член семьи пекаря, прятавшийся под стойкой. В другом случае бывший слуга официального лица, уволенный своим хозяином, ходил по трактирам и угрожал конфисковать эль; честные трактирщицы платили ему за то, чтобы он оставил их в покое. Наконец его схватили и приковали к позорному столбу.

Некоторые наказания были более экзотическими. Проституткам и «блудникам» (тем, кто якшался с проститутками) выбривали волосы, оставляя полоску в два дюйма над лбом у мужчин и маленький кружок на макушке у женщин. Затем их отводили к соответствующим позорным столбам, где они становились мишенью для нападок и развлечений честных горожан. Если женщину уличали в проституции, ей полагалось «прошествовать от тюрьмы до Олдгейта» в капюшоне из полосатой ткани и с белой свечой в руке; потом ее доставляли к позорному столбу, а затем, после ритуальных оскорблений, вели по Чипсайду и через Ньюгейт в охраняемые дома на Кок-лейн в западном Смитфилде.

Перед теми, кто был приговорен к позорному столбу за продажу недоброкачественных тканей или других товаров, сжигали вещи, которыми они торговали. Джон Уолтер пользовался неправильной меркой при продаже угля; суд повелел приковать его к позорному столбу и в течение часа «жечь под ним его добро». Иногда путешествие к месту наказания сопровождалось дополнительными унижениями: преступника заставляли ехать на лошади задом наперед и надевали ему на голову шутовской колпак. Некоего священника, пойманного in flagrante delicto (на месте преступления), провели по улицам в спущенных штанах, а его церковное облачение в это время несли перед ним. Сэра Томаса де Тербервилла, предателя, вывели на улицу в полосатом балахоне и белых башмаках; его привязали к лошади, а рядом с ним ехали шестеро должностных лиц, с ног до головы одетых в красное, считавшееся «дьявольским» цветом. Таким образом, наказание порой обращалось в праздник; в относительно небольшом и замкнутом городе оно становилось торжеством коммунального духа.

Однако жестокость – можно даже сказать, варварская жестокость – всегда была готова вырваться наружу, и это лучше всего демонстрирует судьба преступников, избежавших петли и позорного столба и угодивших в Ньюгейт. Анализ материалов следствий, проводимых коронером в 1315–1316 годах, показывает, что шестьдесят два из восьмидесяти пяти человек, причины смерти которых подлежали выяснению, были убиты в Ньюгейтской тюрьме. Естественно, что совершалось множество отчаянных попыток вырваться из этого гибельного места. Как-то раз заключенные прорвались на крышу и «бились с гражданами и удерживали ворота весьма долго», из чего явствует, что охраняли тюрьму, по сути, сами же лондонцы. Пожалуй, нечего удивляться тому, что один из первых уцелевших текстов на лондонском английском, написанный в середине XIII столетия, носит название «Молитва узника».

Был только один эффективный способ избежать гнева горожан, и заключался он в том, чтобы воспользоваться правом убежища. Преступник, которому удавалось ускользнуть от преследователей и спрятаться в какой-либо из множества церквей, мог провести там в безопасности сорок дней. Блюстители закона сторожили церковь на случай внезапного побега, не оставляя своего поста ни днем ни ночью, и отряд горожан дежурил рядом круглые сутки. Кроме храмов, спасение можно было найти в Саутуорке, на южном берегу реки и к востоку от Тауэра – иными словами, там, где кончалась власть города, правонарушитель получал свободу. Это еще одно свидетельство замкнутости города на себе, хотя в подобных случаях ему не помешала бы более широкая юрисдикция. Находясь в убежище, преступник часто делал признание официальным лицам, а по окончании сорока дней его заставляли «отречься от подданства» и отправиться в изгнание. Затем его принародно объявляли изгоем на фолькмоте.

Так по древним актам и заключениям коронера, судебным постановлениям и приказам, отчетам и архивным записям мы можем восстановить дух средневекового Лондона, царивший на тех улицах и в тех переулочках, где люди обитают и поныне. Но если в тогдашнем городском обществе нередко возникали жестокие столкновения на бытовой почве, то не менее бурной была и его политическая жизнь.

Летописи XIII века изобилуют сообщениями о мятежах, побоищах и уличных стычках. В течение этого периода Лондон почти непрерывно конфликтовал с правящим монархом Генрихом III, тогда как за власть внутри города боролись группы, именовавшие себя оптиматами и популярами, – старые могущественные коммерсанты, представляющие собой олигархическую верхушку, и члены ремесленных и торговых союзов, которые лишь недавно почувствовали свою силу. Ситуация осложнялась еще и тем, что олигархи тяготели к роялизму, а популяры, иначе называемые «медиокрами», инстинктивно поддерживали знать, открыто враждовавшую с королем. Как обычно, Лондон снова был ставкой в этой игре. Тот, кто получал власть над городом, был близок к власти над всем королевством. Периодически вспыхивавшие в стране междоусобные войны имели свои последствия: в городе возникали партии и кланы, поддерживающие соперников, так что на улицах Лондона разыгрывались битвы, которые были миниатюрным отражением склок национального масштаба. Город поистине являлся воплощением всей Англии.

Город контрастов

Транспортная «пробка» на Ладгейт-хилле во второй половине XIX в., изображенная французским художником Гюставом Доре.

Глава 5

Вечно шумящий

В Лондоне всегда было шумно – это одна из черт, создающих нездоровый облик города. Это же говорит и о его противоестественности: город рычит, словно гигантское чудище. Но это также свидетельство его энергии и его мощи.

C самого его основания в Лондоне звенели молотки ремесленников и раздавались выкрики продавцов; такого шума не было ни в одной другой части страны, и в некоторых кварталах – например, там, где жили кузнецы и бондари, – грохот стоял почти невыносимый. Но были и другие звуки. В раннем Средневековье к гомону торговцев и стуку ремесленников добавлялся звон колоколов и колокольчиков – мирских, церковных, монастырских, сторожевых и оповещающих о конце рабочего дня.

Может показаться, что колокола должны были звонить гораздо реже после Реформации, когда Лондон перестал быть городом набожных католиков, но все факты говорят о том, что горожане и тогда не утратили своей любви к ним. Одного немецкого герцога, прибывшего в Лондон вечером 12 сентября 1602 года, поразило удивительное сочетание городских шумов. «Достигнув Лондона, мы услышали громкий звон колоколов почти во всех церквах, не утихавший до позднего часа, и то же повторялось в последующие дни до семи или восьми часов вечера. Нам сообщили, что молодые люди занимаются этим ради упражнения и забавы, а порой даже бьются об заклад на крупные суммы, соревнуясь, кто дольше или красивее прочих прозвонит в колокол. В приходах тратят на колокола огромные деньги, ибо тот приход почитается больше всех, где звонят мелодичнее. Передают, что старая королева весьма одобряла сие развлечение, видя в нем признак процветания народа». Этот отрывок заимствован из книги Брюса Р. Смита «Мир звуков Англии в начале современной эпохи», предлагающей своеобразную трактовку лондонской истории. В ней выдвигается предположение, что гармоничный колокольный звон должен был в известном смысле выражать гармоничность самого города, включая «процветание» народа, но на самом деле тут налицо элемент театральности и бравады, к которым были издавна склонны жители Лондона. И действительно, в их любви к громким звукам сквозит чуть ли не склонность к насилию. Еще один немецкий путешественник написал в 1598 году, что лондонцы «обожают такие оглушительные звуки, как пальба из пушек, барабанный бой и колокольный звон, и посему многие из них… часто поднимаются на колокольню и по нескольку часов кряду звонят изо всей мочи ради удовольствия». Капеллан венецианского посла также сообщал, что «лондонские юноши заключают пари – кому удастся прозвонить в колокола так, чтобы слышно было далее всего». Здесь жажде самовыражения сопутствуют агрессивность и дух соперничества.

В свете всего сказанного, пожалуй, не стоит удивляться тому, что само определение понятия «лондонец» носило, так сказать, акустический характер. Истинным кокни считался тот, кто родился в пределах слышимости колоколов Сент-Мэри-ле-Боу – по свидетельству Джона Стоу, «наизнаменитейшей приходской церкви во всем городе и окрест». Файнс Морисон в 1617 году заявил, что «лондонцев, живущих в пределах звона Ле-Боу, в насмешку зовут кокни и поедателями намасленных тостов». Брюс Смит предположил, что слово «кокни» происходит от флюгера в форме петушка (cock), некогда венчавшего колокольню Сент-Мэри-ле-Боу, и что возникновение соответствия между понятием «лондонец» и колокольным звоном объясняется «болтливостью» или «краснобайством» местных жителей.

По мере роста города рос и уровень городского шума. К началу XV века, как пишет Уолтер Безант в своем «Лондоне», «более шумного города не было в целом свете» – его было слышно в Хайгейте и на суррейских холмах. Деккер в «Семи смертных грехах Лондона» пишет о компонентах этого непрекращающегося шума: «в одном месте стучат молотками; в другом набивают обручи; в третьем звенят посудой; в четвертом с грохотом катят бочку для воды». Здесь шум ассоциируется с активной деятельностью и особенно с зарабатыванием денег. Шум был неизбежным атрибутом труда плотников и бондарей, кузнецов и оружейников. И представители других профессий – грузчики, носильщики, рабочие на верфях – считали шум непременным спутником своего ремесла: только с его помощью можно было утвердить себя и продемонстрировать свою роль в жизни торгового города.

В разных городских районах звучали разные шумы. Например, из литейных Лотбери «слышался шум, несносный для уха прохожего, не привыкшего к чему-либо подобному», а в квартале кузнецов не умолкал «грохот и звон их молотов и наковален». Был также вездесущий шум лондонских улиц, где, сошлемся опять на Томаса Деккера, «повозки и кареты грохотали невыносимо» и где «на открытых мостовых столько топота, столько говора, столько бега, столько езды, столько хлопанья окон и стука в двери и столь громко требуют напитков, покупают мясо и честят друг друга, что мне всякий раз чудится, будто я обитаю в городе вечной битвы». На фоне такого шума легко родятся образы насилия и агрессии. В 1598 году поэт Эверард Гилпин сочинил сатирические стихи о «забитых людом улицах» Лондона, на которых он наблюдал «мешанину из стольких шумов… стольких разных голосов». Здесь неоднородность Лондона проявляется в характере уличного шума. Но в отсутствие постоянного гула транспорта, без которого нельзя представить себе улицы современного Лондона, человеческие голоса должны были слышаться отчетливей. Деревянные и каменные дома по обе стороны основных магистралей отражали звук голосов, так что одной из главных особенностей города в XVI столетии должен был быть неумолчный гомон толпы, сливающийся в один настойчивый монолог, который можно определить как разговор города с самим собой.

Существовали места, где голоса достигали такой высоты и громкости, что тоже воспринимались как типично «лондонский» шум. Было известно, что под сводами собора Св. Павла голоса звучат по-другому. Заглянем еще раз в монографию Брюса Смита: «Шум здесь подобен тому, какой издают пчелы: это странное гудение или жужжание, являющее собой смесь шагов и разговоров, нечто вроде тихого рокота или громкого шепота». Королевская биржа, где собирались купцы со всего света, была «гулкая, со сводчатыми потолками, и всякое сказанное в ней слово многократно повторялось эхом». Коммерческий центр отличался усиленной реверберацией, и финансовые сделки порождали нечто похожее на раскаты грома. А в трактиры, посетителями которых были торговцы и коммерсанты, «люди приходили поднять настроение, но вместо того поднимали шум». Таким образом, в храмах власти и торговли стоял навязчивый гул мужских голосов, звучащих на повышенных тонах. Насчет трактиров Сэмюэл Джонсон как-то заметил: «Сэр, в одних только этих заведениях вас встречают тем радушнее, чем больше вы производите шуму». Это полезное наблюдение скрывает в себе намек на свойственные лондонцам агрессивность и любовь к драматическим эффектам: чем громче вы шумите, тем больше у вас прав считаться истинным лондонцем. В театрах тоже стоял несмолкающий шум: зазывалы расхваливали достоинства спектакля, гудела набившаяся в зал публика, кто-то грыз орехи, а кто-то требовал эля.

А на улицах звонили колокола, грохотали телеги, перекрикивались торговцы, лаяли собаки, хлопали на ветру вывески. Но был и еще один звук, относительно непривычный для лондонцев более поздних поколений, – а именно журчание воды. В XVI столетии по городу бежали ручьи и речки. Звук воды, льющейся из пятнадцати трубопроводов, смешивался с шумом Темзы и плеском ее волн, слышными на всех улочках и дорогах, ведущих к реке. Вода из Темзы перекачивалась в маленькие деревянные трубы с помощью огромных колес, и их бесконечный скрежет тоже вплетался в и без того оглушительный шум города.

В 1682 году это был все тот же постоянный шум, похожий на нескончаемый крик. «Ложусь я в бурю и под гром встаю», – провозгласил в этом году сэр Джон Олдем. Он говорит о «трезвоне неугомонных колоколов», наряду с которым в городе раздаются

Тирады пьяниц, звон полночный стражи,
Шум в лавках и лоточников призыв.

Автор хочет сказать, что город непрерывно бодрствует: жизнь в нем кипит круглые сутки. Надо иметь в виду, что Лондон XVII века был населен не только людьми, но и животными. Сэмюэла Пипса разбудил как-то ночью «дьявольский гам, поднятый боровом, коровою и собакой». Звуки, которые издавали «столичные» лошади, коровы, собаки, кошки, свиньи, овцы и куры, смешивались с топотом и мычанием огромных стад, перегоняемых в Смитфилд и на другие открытые рынки; Лондон, как тогда говорили, пожирал провинцию, и его чавканье было слышно повсюду.

Многие авторы рассказывают о том, как удивлял и озадачивал лондонский шум людей, приехавших в этот город впервые. С одной стороны, он рассматривался как свидетельство лондонской «вольницы», ибо граница между свободой и анархией здесь всегда оставалась размытой. В городе, насквозь проникнутом эгалитарным духом, каждый был волен занимать свое собственное место, «самовыражаясь» посредством бесконечного шума. Слух чужестранца, изображенного на гравюре Хогарта «Взбешенный музыкант» (1741), атакуют хрюканье борова (возможно, потомка того, который досаждал Пипсу), вопли кошек, трещотка девочки, барабан мальчишки, выклики молочницы, жалобный призыв продавца баллад, занятые своим делом точильщик ножей и изготовитель оловянной посуды, перезвон колоколов, попугай, бродячий музыкант, наигрывающий на гобое, пронзительный крик мусорщика и собачий лай. Все персонажи картины замечательны тем, что представляют собой выразительные и очень знакомые лондонские типы. Здесь Хогарт воспевает шум как неотъемлемую принадлежность городской жизни. Шуметь – это привилегия лондонцев; следовательно, шум есть органическое и неизбежное условие существования города. Например, лишить уличных торговцев и разносчиков права кричать значило бы обречь их на гибель.

Конечно, люди, приехавшие в город по делам, не обязаны были разделять любовь Хогарта к шуму, окружавшему его с самого рождения. Героя романа Тобайаса Смоллетта «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771) ночные шумы приводят в отчаяние. «Каждый час я просыпаюсь, разбуженный страшным шумом ночного дозора, выкликающего часы по всем улицам и бьющего в колотушку у каждых ворот», – иллюстрация того факта, что даже само время может служить причиной шума. И утром тоже: «Меня сгоняет с постели еще более устрашающий грохот деревенских телег и крик зеленщиков, продающих у меня под окнами зеленый горошек»[13 - Перевод А. Кривцовой.]. Торговля, так же как и время, должна громогласно заявлять о себе. Йозеф Гайдн жаловался, что ему придется бежать в Вену, «чтобы иметь возможность поработать в тишине, ибо шум, который поднимают простолюдины, торгующие на улицах своим товаром, просто невыносим».

Однако были и те, кто настолько горячо жаждал причаститься лондонского духа, что приветствовал шум и заключал его в объятия, точно пылкий влюбленный. «Здешний шум, – писал Босуэлл, впервые попавший в Лондон в 1762 году, – толпа, пестрота магазинов и вывесок приятно удивили меня». Он прибыл в столицу через Хайгейт и, добравшись до этой возвышенности, мог уже слышать шум. «Попробуйте спуститься по Хайгейт-хилл в летний день, – писала Летиция Лэндон в начале XIX столетия, – и вы увидите огромную массу домов, раскинувшихся темной панорамой, услышите особый нестихающий шум, который уподобляют рокоту далекого океана, хотя он звучит совершенно иначе… а потом скажите, существовали ли когда-либо холм или долина, способные разбудить в душе столь могучее и благоговейное чувство, знакомое нам благодаря шедеврам эпической поэзии». Так шум города вносит свою лепту в его величие.

Это впечатление тревожащего душу, почти трансцендентного звука было, по сути, открытием XIX столетия, когда Лондон превратился в великий урбанистический миф для всего света. Его шум стал вселять в души людей благоговение и ужас; в нем появилось нечто сакральное. В 1857 году Чарлз Манби Смит в своем парадоксально озаглавленном «Малом мире Лондона» характеризовал его как «тот трудноописуемый, но постоянный далекий рокот, который показывает, что Лондон не теряет времени попусту, и который к середине дня перерастет в оглушительный рев, а покуда лишь неуловимо, но непреклонно усиливается». Слово «рев» намекает на присутствие гигантского зверя, но более важно здесь это описание ровного далекого рокота – словно некой формы медитации или самопознания. В том же повествовании мы читаем о «непрерывном ошеломительном напоре оглушающих звуков, который свидетельствует, что кровь Лондона стремительно бежит по тысяче его сосудов, – явление, впрочем, отнюдь не досаждающее коренному лондонцу, как не досаждает дикарю-индейцу, ютящемуся у подножия водопада, его вечный гул». Это любопытный образ, он роднит Лондон с естественной стихией; в то же время здесь слышится неявный намек на дикость местных жителей, неукрощенных и неукротимых.

С расстояния в три мили, то есть из «отдаленных» пригородов, которым вскоре суждено было оказаться втянутыми в могучий водоворот города, шум Лондона представляется «рокотом морских волн, разбивающихся о каменистый берег, если слушать его вдали от моря». Это навязчивый образ близости огромного метрополиса. Этот несмолкающий звук сравнивали с Ниагарой, которая неумолимо низвергает с кручи свой вечный поток, и с биением человеческого сердца. Он кажется близким и вместе с тем безличным, как голос самой жизни. То же ощущение посетило Шелли, когда он написал:

О Лондон – как великий океан,
Чей рев и глух, и громок, извергаешь
На берег ты останки жертв и воешь, требуя еще.

Эпитеты «глухой» и «громкий» создают образ безжалостного монстра; глагол «выть» говорит о страхе, боли и ярости в равной мере. В шуме города сквозят алчность и беспомощность, словно в крике ребенка, который никогда не взрослеет. Это древний, но вечно обновляющийся голос.

Знаменитый американский автор XIX века Джеймс Расселл Лоуэлл писал: «Признаюсь, что стоит мне подумать о любимом мною Лондоне, как я вспоминаю о дворце, построенном Давидом для Вирсавии, которая, сидя в нем, слышала бег сотни потоков: потоков мысли, потоков разума, потоков деятельности. Еще одна особенность Лондона поражает меня необыкновенно: это его низкий, непрестанный рокот, не похожий ни на какой иной звук; он впечатляет больше рева бури или водопада, ибо в нем ощущается присутствие человеческой воли и сознательного движения, и я признаюсь, что этот звук напоминает мне смутный гул самого времени».

Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие потоки мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города – это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего «в данный миг», которого нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот «вой», о котором пишет Шелли. Говоря словами Т. С. Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, «все время неискупимо». Лондон тоже «неискупим», и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных, «личных» времен, непрерывно утекающих в небытие.

Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города XIX столетия. Это звучание «немецкого оркестра» с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои «люциферы». Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными битюгами «в тиарах из звенящих колокольчиков». Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Одна лондонская дама жаловалась: «Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт – без него мне так одиноко». Был, разумеется, и постоянный стук колес, бесконечно катящихся, будто их инерция никогда не встречала сопротивления. «Для слуха чужестранца, – писал в 1837 году один газетчик, – никогда не утихающий грохот бесчисленных экипажей, которые снуют по улицам Лондона, представляет собой почти невыносимое испытание. Потолковать с приятелем, случайно встреченным на улице, абсолютно невозможно… Из того, что говорит ваш собеседник, вы не разберете ни слова». Джейн Карлейль, поселившаяся в Лондоне вместе со своим мужем Томасом, в 1843 году спрашивала у подруги в письме: «Не странно ли, что у меня в ушах стоит нескончаемый шум, который издают мужчины, женщины, дети, омнибусы, экипажи, кареты, кебы, телеги, подводы, колокола, колокольчики, то и дело стучащие в двери визитеры, почтальоны, лакеи – словом, творится что-то невообразимое?» Ей казалось, будто весь мир сошел с ума. То же чувство сквозит в книге, озаглавленной «Воспоминания о Лондоне 1840-х», где о шуме уличного движения написано так: «Словно стук всех колес всех экипажей на свете слился в один скрежещущий, стонущий, грохочущий рев».


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)