banner banner banner
Моего ума дело
Моего ума дело
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Моего ума дело

скачать книгу бесплатно


И теперь не в мечтах – наяву,

не в виденьях ночных, а на деле

как я с женщиной этой живу?

А как сволочь. Глаза б не глядели.

Автор этих строк – Геннадий Григорьев, мастер колких, почти эстрадных, поэтических реприз, однажды рассуждал:

– Я человек выстрела, мне важна не метафора, которую все видят, мне важен выстрел, и я – стреляю. Это моя боль. А когда я понимаю, что я стреляю вхолостую, и не падают те, в кого стреляю – значит, у меня что-то не получилось. Вообще меня мало интересует поэзия метафорная, у истоков которой стояли Мандельштам, Пастернак и другие. Первый-то, конечно, покруче был.

– Но ведь каждый из них шел своим путем в русской поэзии, и делал свои открытия. На этих путях все исчерпано? – спросил я.

– В забоях, на рудниках еще что-то осталось. Золотишко кое-где есть. Поэтому туда еще ходят. Ищи и ты, а я рублю главный туннель. Меня золото не интересует.

– А что ищешь ты?

– Свет! Только свет. Вот Вознесенский говорит: «Кому-то надо быть истопником». Придумал тоже: «мать – тьма». Ну и что?! Русский народ миллион таких вещей придумал. Неинтересно это. Евгений Александрович куда больше постарался, но и он тоже пораженец.

Я не политик, мне наплевать на то, что сейчас происходит, но мне больно и обидно, что закончилась русская литература. Мое поколение потерпело крушение. Ведь мы все просчитали как в шахматах. Мы просчитали, как бы было бы, если бы не было коммунистов. И – проиграли. Ничего не стало. И литературы.

– А что же осталось?

– Не знаю. Может быть, этот город… Я не люблю деревенщиков и никогда не стану деревенским поэтом, со всеми их избами, березками, платочками. Не потому, что этого не понимаю. Оно мне тоже дорого, но мое – это Питер. Береговая линия Финского залива – линия моей судьбы. Ее ломали, да не поломали.

И он внезапно задекламировал:

Окушки теребили кукан,

Но клевало все хуже и хуже.

И внезапно дремучий туман

Поднялся над Маркизовой лужей…

* * *

Мы с приятелем навещали поэта Олега Охапкина в психиатрической больнице № 5, что располагается сразу за Троицким собором. Его непомерно огромный грязно-синий купол загромождал половину зарешеченного окна в палате Олега. На беседу нам выделили часа полтора. Сигареты, чай, апельсины в полиэтиленовом мешочке… Кругом огромный коридор, заставленный железными кроватями в три ряда для тех, кому не хватило места в палатах. Сиротливое позвякивание мисок. Охапкин – худющий, в сером халате – затащил нас в какой-то тихий закуток, между ординаторской и кухней и зашептал мне на ухо:

– Понимаешь, я совершенно нормальный человек! Сижу дома, никого не трогаю. Думаю. Но только начинаю доходить до смысла жизни, только начинаю обретать великую гармонию, чувство единения со вселенной, как они хватают меня, вяжут и везут сюда! Глупые люди, они не понимают, как потом сложно возвращаться на круги своя. Как тяжело потом снова доходить до этой великой гармонии!

Все-таки удивительные пациенты лежат в наших психиатрических лечебницах. И не только лежат, но и работают. Поразительный штрих в картину добавила санитарка – бодрая старушка, следящая за посетителями. Типичный представитель класса вахтерш советских общежитий, она по истечении отведенного времени кричит, что нам пора уходить.

– Сейчас, сейчас, они уже собираются, – говорит Охапкин, и, повернувшись ко мне, просит помочь пересыпать чай в другую емкость.

Санитарка, неправильно расслышав слово «помоги» бойко отвечает:

– Да Сапгира я бы пустила, хоть на весь день. А вы, ребятки, уходите. Свидание закончено.

Даже санитарки в наших психиатрических лечебницах удивительные.

* * *

Читая воспоминания о поэтах Серебряного века, поражаешься иногда, до чего же писатели разных столетий похожи друг на друга. Даже чудачества во многом сходны. Недавно прочитал, что Сергей Есенин звонил сестре своей приятельницы, говоря: «Вы знаете, умер Есенин. Приезжайте». Другу некролог предлагал написать. И мне тут же вспомнилось, как прозаик Игорь Лапшин, напившись, заставлял меня звонить куда-то в Сибирь, куда уехала его любимая женщина, чтобы сообщить, что он умер и необходимо срочно приехать на похороны. А поэт Виктор Ширали написал стихотворение на смерть Владимира Нестеровского лет за двадцать до кончины последнего, и тот, надо сказать, был несказанно рад этому произведению: «Здесь лежит Нестеровский, пиита отвратный на вид…»

Кстати, что касается Нестеровского, то, когда я читал воспоминания о Мандельштаме, то всегда невольно принимался оправдывать Владимира Мотелевича. Однажды я пришел в Дом писателя на Воинова со своей мамой (небывалый случай, может быть даже единственный в моей поэтической жизни). Видимо должно было быть какое-то образцово-показательное выступление. Первый, кто нам повстречался в фойе, был Нестеровский. Он тут же заинтересовался матушкой и пригласил ее на кофе в писательский ресторанчик. Обрадовавшись, что она на какое-то время пристроена, я понесся по каким-то своим делам, а когда мы увиделись с ней вновь, она с явным раздражением спросила меня, что это за тип, на которого я ее так опрометчиво оставил.

«Представляешь, – возмущалась она, – он заказал два кофе, какие-то булки, а когда подошла очередь расплачиваться, заявил: «а у меня денег нет». Конечно, я заплатила за двоих, но такой наглости я еще не видывала».

Ну как не вспомнить здесь, как Осип Мандельштам пригласил сестер Наппельбаум покататься на лодке по Царскосельскому пруду. А как только лодка причалила к берегу, он грациозно соскочил с нее, подав руку жене, оставив ошеломленных девиц самим расплачиваться за это увеселение (и это еще не самый яркий случай в ряду подобных). В другой раз он вставил себе золотой зуб из материала дантиста, заявив, когда все было сделано, что денег у него попросту нет. Нестеровский на этом фоне – само благородство. Но, что самое интересное – у многих великих наших поэтов, совершавших постоянно дикие и бесчестные поступки, было самое обостренное чувство чести. Взять хоть Гумилева. Ведь воплощенное бесстрашие и рыцарство, а как бесчестен и жесток был с женщинами. От Ахматовой, которой изменял с остервенением, и до Елизаветы Дмитриевой (впрочем, ею далеко не кончая), из-за которой получил свою знаменитую пощечину от Волошина. А певец прекрасной незнакомки и возвышенной любви Блок, питающий пристрастие на деле лишь к продажным женщинам? Да кого ни возьми – везде дисбаланс между жизнью и стихами. Вот и Нестеровский, напиваясь, обычно любил разглагольствовать про честь. «Честь, – кричал он в телефонную трубку, прощаясь, – честь имею!»

Когда, однажды я не приехал на какую-то нашу встречу, он позвонил мне и в недопустимом тоне стал отчитывать меня, как ребенка (притом, что сам мог, наобещав, не явиться куда угодно, вплоть до собственного выступления). Когда мне это надоело, я вяло произнес:

– Ну, вызовите меня на дуэль, в конце концов.

– Дуэль еще надо заслужить! – взвизгнул он.

– С чьей стороны? – начал заводиться я.

– С вашей, с вашей! – крикнул он и бросил трубку.

Причем, все это делалось, я убежден, довольно искренне. Поэты всегда искренни и в своих взлетах, и в своих падениях. Наверное, потому что никогда не играют, так как постоянно находятся в игре. И в этом нет противоречия.

«Первая задача поэта – выдумать себя», – писал Иннокентий Анненский. Играя в такую игру, на игрушки в общечеловеческом смысле ни сил, ни интереса, видимо, не остается.

* * *

Поэтесса Нина Савушкина, лукаво поблескивая глазами, рассказала такую историю: – В школе, в классе четвертом, я написала ко Дню Победы стих, который назвала «Веточки тополя»:

Они шумят. Их почки горьковаты.

Быть может, то осталось от войны –

от крови неизвестного солдата,

пролившейся за честь родной страны.

Мы их несём. Под тёплым майским ветром

фанфары так торжественно поют.

И пионеры под весенним светом

салют погибшим молча отдают.

Стишки эти всем понравились, и их решили прочитать по радио. Но отчего-то переименовали из «Веточек тополя» в «Ветеранам». И вот, представьте, объявляет диктор: «Стихи Нины Савушкиной. «Ветеранам». А дальше: «Они шумят, их почки горьковаты…» Предположим, старички-ветераны действительно шумят, собираясь в очередь за картошкой или играя в домино, но кто пробовал их почки?! И потом – «мы их несем, под теплым майским ветром…» Какой сюрреализм! Но так и читали несколько лет подряд.

* * *

Моя бабушка, Людмила Ахматова, под конец жизни стала очень походить на пожилую Анну Андреевну, особенно в профиль. Бабушка родилась на Украине, как и великая поэтесса – так что это украинские, скорей всего, типажи с татарской примесью. У меня даже появилась лукавая мысль: выставить в Интернете бабушкины фотографии с подписью «неизвестные снимки Ахматовой» – интересно, смогут ли их «раскусить»?

Бабушка была энциклопедистом, дружила со многими интересными людьми, например, с известной переводчицей Татьяной Гнедич. На один из ее юбилеев прислала телеграмму «С днем рождения! Ахматова». Гнедич получила телеграмму во время застолья и с важностью стала показывать гостям, умалчивая при этом, кто истинный адресат.

Когда-то я интересовался своей родословной, и обнаружил, что фамилия «Ахматов» не такая уж редкая. Заглянув в базу данных по Петербургу, обнаружил около пятисот однофамильцев – меня эта цифра поразила. Яшкины, казалось бы, что может быть ординарнее, а их в городе всего трое.

«Ахматов», как и «Ахметов» означает «достойный похвалы». Однако какую окраску придала своему псевдониму Анна Андреевна в стихотворение «Имя»: «Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно – беда»!

Когда я только начинал публиковать стихи, мне настойчиво предлагали взять псевдоним – мол, нескромно с такой фамилией на поэтическом поприще. Моему деду, морскому офицеру, тоже предлагали сменить фамилию – в 46-м году, когда Ахматову исключили из Союза писателей. К его чести, он отказался.

* * *

Один мой сосед по Комаровским дачам, прозаик Владимир Шпаков, имеет машину, а другой, поэт Виталий Дмитриев, не имеет. Поэтому ходит в магазин пешком и возвращается с огромными сумками и рюкзаком продуктов.

– Ты посмотри, навьючен, как верблюд! – ухмыльнулся как-то при виде Дмитриева Шпаков.

– Нет, весь я не верблюд! – тут же парировал Дмитриев.

* * *

Геннадий Григорьев рассказал, как хохму историю о том, как пил в одной из пельменных на Петроградской с поэтом Глебом Горбовским, в то время как Глеб Яковлевич «развязал» с алкоголем. Перед закрытием к ним подошла уставшая буфетчица, и, с сожалением глядя на Горбовского, тихо сказала: «По-моему, вам больше пить не надо».

«А вы знаете, сколько я могу не пить? – браво поднял свою кудлатую седую голову Глеб Яковлевич, – я двадцать семь лет могу не пить!»

«И ведь это была чистейшая правда», – резюмировал свой рассказ Григорьев. Горбовский не пил почти тридцать лет. И это, что удивительно (а может, и закономерно), пагубно сказалось на его творчестве. Тысячи невыразительных и вялых стихов были написаны им за это время. Я сам, читая книги этого периода, и не зная его ранних вещей, поражался, чего в нем находят мои старшие коллеги по перу. Помню, долго спорил об этом с поэтом Дмитрием Толстобой.

Но после того, как он начал пить, дар, самым непостижимым образом вернулся к нему. Однажды я даже набрался наглости сказать ему об этом. Проиллюстрировав свои слова таким примером, что, дескать, открывал в юности одну его книгу за другой, плевал и закрывал их, так и не найдя ни одного стоящего стихотворения.

«Да… – прорычал Горбовский, – а я в твои стихи, Алеша, не плевал». Так и не понял он, о чем я хотел сказать. Обиделся. А в прочем, может и говорить я начал неправильно, крепко мы к тому времени выпили. А как правильно? Я ведь действительно плюнул тогда на поиски хорошего стиха. Фигурально, конечно. А последние десять лет Горбовский писал блестяще. Причем иногда по десятку стихов за день, словно за все тридцать лет отдувался. Нечеловеческая выработка! «Я как-то за день пятьдесят стихотворений написал», – сказал он. Конечно, это кажется невероятным, но, с другой стороны, почему бы нет. Федор Сологуб как-то признался, что за день написал сорок три стихотворения.

* * *

В конце 90-х я с Борисом Хосидом, с которым был тогда дружен, объездил множество самых разных питерских поэтов с видеокамерой. Это казалось важным – ведь многие читатели не видели поэтов, иначе как на титульном листе собрания сочинений. Мы снимали на пленку то, как поэт читает свои стихи, что он думает о литературе, в какой обстановке, в конце концов, живет. Кто, например, знает, как выглядит рабочий кабинет Виктора Сосноры, какие книги стоят в шкафу Вадима Шефнера? Мы и название для этого проекта придумали: «Питерские поэты конца ХХ века».

И вот, в поле нашего зрения оказалась Елена Шварц, модный тогда поэт-авангардист. Я позвонил ей, и она уныло выслушала мои тирады о важности передать для читателей образ современного поэта, окружающий его быт. Долго отнекивалась, говоря, что ей очень некогда, и оживилась лишь, когда спросила, сколько ей заплатят.

Я собрал в кулак все свое возмущение и вкрадчивым голосом сказал ей:

– Ну что вы, Елена, мы же понимаем, что поэты – люди небогатые. Поэтому мы весь проект осуществляем за свой счет, и никаких денег с вас не возьмем.

– Вы неправильно меня поняли, – начала раздражаться Шварц, негодуя на мою бестолковость. – Я спрашиваю, сколько денег я получу за ваши съемки?

Мне оставалось только валять дурака:

– Не волнуйтесь, пожалуйста, никаких расходов не потребуется. Для вас все будет абсолютно бесплатно.

– Тогда мне это неинтересно, – заявила она и бросила трубку.

Ее обильно издавала заграница, светила какая-то премия, – по-моему, ее сознание придавило «Букером», или чем-то в этом роде.

Я подумал тогда – как странно. Нас сразу и радушно принимали такие мэтры, как Александр Кушнер, Глеб Горбовский, Надежда Полякова, и даже поэт из того же андерграундного круга, что и Шварц, но только успевший ухватить побольше почестей, Виктор Кривулин. А Елена, только-только хлебнув славы, уже вела себя как привередливая «звезда».

При этом загадка ее письма проста. Побольше темных мест и заумных закидонов, в которых тонут действительно интересные, но, увы, немногочисленные метафоры и находки…

* * *

Поэту Владимиру Морозову, на следующее утро после его выступления позвонил его собрат по перу (фамилию сейчас не помню), и восторженно объявил:

– Знаешь, Володя, очень мне стихи твои понравились. Хороший ты поэт!

– Сам ты хороший поэт, – яростно вскричал Морозов, – а я поэт выдающийся! – и насмерть разругался с потенциальным поклонником.

Собственно, в этой истории примечательно, главным образом то, что рассказал мне ее сам Владимир Ильич, страшно негодуя на позвонившего. И был он совершенно искренен.

* * *

Борис Хосид, написавший за всю свою жизнь не более двух десятков стихов, очень возмущался тем, что поэт Глеб Горбовский стащил у него строчку. «Как можно так поступать? – вопрошал он. – У него столько стихов, а я так мало пишу, и он же у меня дерет! Это бессовестно!» Я и сам, признаться, как-то заметил у Глеба Яковлевича свой слегка переработанный образ. И тоже не совсем этому обрадовался. Потом, правда, нашел объяснение. Во время дружеских посиделок мы обычно читаем много своих стихов, и его цепкий ум выхватывает из общего потока метафоры, которые он использует, не помня потом, откуда взял. Он берет, не осознавая, также как берет образы… ну, скажем, у природы, у парка Победы, на которое выходит его окно. Однако и у самого Горбовского однажды стащил тему стихотворения замечательный поэт Геннадий Григорьев. Судите сами, что было, и что стало.

Глеб Горбовский:

На дне окопного оврага

Добыл я гильзу из стены,

А в ней – истлевшая бумага,

Письмо, пришедшее с войны.

Должно быть, кто-то перед боем

Смочил графит карандаша

И с перемазанной губою

Писал, как думал – не спеша

Вручал слова бумаге бренной,

Писал, склоняясь к фитилю

… И вот слова сожрало время

И лишь одно сквозит: «лю-блю»…

Одно осталось… Но упрямо

Горит сквозь все, что в жизни есть…

…Что он «лю-бил»..? Отчизну? Маму?