banner banner banner
Плут, или Жизнеописание господина Плутнева
Плут, или Жизнеописание господина Плутнева
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Плут, или Жизнеописание господина Плутнева

скачать книгу бесплатно

Плут, или Жизнеописание господина Плутнева
АЕ

История жизни и приключений настоящего пацана, вылупившегося в зачуханной деревеньке Костромской области в 1978 году, записанная им самим. С первых глав безо всякого соплежуя, откровенно, как требует следак упрямый, запхавший протагониста в пресс-камеру, как в рукав жаркой сибирской шубы, Плутнев рассказывает о своих злоключениях. Детство с родоками, которые бухали с утра до ночи. Отрочество в криминальной среде. Юность, озарённая баской любовью к однокласснице. Житуха воровская, которая на кровавой волне вознесла бойкого шкета в ранг авторитетного вора. Плутнев без утайки повествует, как из шавки малолетней вырос в крупного предпринимателя, активно участвующего в созидательной работе по развитию производственных сил родного края, процессах укрепления обороноспособности страны, импортозамещения и консолидации здоровых, патриотически настроенных элементов российского общества.

Содержит нецензурную брань.

АЕ

Плут, или Жизнеописание господина Плутнева

С самых первых строк заявляю, что пишу эту исповедь под угрозой, что ко мне в индивидуальную камеру (оплаченную!!!! о чем я лично договаривался с замначальника СИЗО Ивановым В.Е.) опять подселят подследственного Буратаева, двухметрового бугая, у которого вопреки правилам содержания имеется нож, который он приставлял неоднократно к моим яйцам и обещал их отчикать. Кстати, жбан я ему не проломил (чем настоящим денонсирую протокол осмотра подследственного Буратаева, составленный тюремным врачом Хаимовичем), а только лишь повредил о шконку и несколько раз об пол, причём исключительно в целях самообороны, защищая свою мужскую честь!!!

Детство

Я, Плутнев Дмитрий Сергеевич, вылупился в деревне Никола Корма Костромской области 16 июня 1978 года, через девять месяцев по завершении сельхозработ, когда батя перетащил свою задницу с трактора на мамку.

До девяти лет детство было общим, как шишки на ёлке. Лето-осень проводили в лесу и на речке Нищенке, зимой катались на санках с Гривовой горы да сидели по избам. Часто родаки отправляли меня со старшей сестрой за полста километров к деду-бабке по отцу в деревеньку Переславичи, где на длинной улице жилых домов оставалось только три. Через Переславичи протекла Княжна, не широкая, но полноводная, с заводями. К толстому суку на берёзе с чёрной капой, который торчал как вставший челен над дряхлыми яйцами, дед прикрутил верёвку со строганой палкой. Я часами с разбегу сигал на тарзанку, летел из тени свет и, на секунду зависнув над ослепительным солнечным пятном на стремнине, солдатиком срывался вниз. Однажды допрыгался до того, что сил плыть к берегу не стало; Анька сестра спасла. Ещё поджопник отвесила на память. Но не сдала старикам.

Вот так встренулись в первый раз. Прикинулась ласковой: «Не мучайся. Отдохни».

Помимо усадьбы дед с бабкой держали пчёл.

C дедом мы грузили колоды с пчёлами в прицеп, садились в «москвич» и катили медленно на ближнюю гарь или вырубку, где редкие обугленные стволы, как вышки вертухайские, торчали в сиренево-зелёном море иван-чая. Это называлось кочевать.

Купание с тарзанки в Княжне и кочевание с дедом и его пчёлами – это лучшее, что было в моём детстве.

Ещё был жидкий кипрейный мёд зелёного цвета, который кроме нас с дедом и бабкой никто не хавал. Однако его охотно брали городские литераторы, которые отдыхали в санатории «Вождь пролетариата». К осени кипрейный мёд белел, густел, превращался в помадку, и его как конфету можно было держать за щекой.

Однако в девять детство кончилось. Мать понесла и родила сестрёнку, с рожденья увечье; родаки сдали её в дурку. То ли с этого, то ли с чего другого дед помер. И оказалось, что он тот неяркий, но единственный винтик, который выдернули, и житуха, как бугаина, которому в висок втащили, что постоял ещё, покачался и осел, как обед в очко.

Вот мы и понеслись с горы на санках. На похоронах бабку разбил паралич. Её к нам перетащили. Она под себя ходит, вонища на весь дом, мать с Анькой убирать не успевают. Усадьбу в Переславичах забросили, улья распродали. Зарплату в колхозе стали задерживать, медовы барыши накрылись. Отец с матерью начали закладывать, а как бабка преставилась, запили по-чёрному. Да вся Корма запила, работы нет, денег нет, чем не занятие.

Но именно со смерти деда, которая как фонарь осветила тёмный сарай детства, я помню женщину своей жизни.

На деревянной сцене актового зала школы на фоне бордового бархатного занавеса стояла Галка. Худенькая и высокая для своих десяти лет, в чёрном форменном платьишке с белым фартуком, в щегольских белоснежных колготах и чёрных лакированных туфельках-лодочках. В белых прилизанных волосах, над оттопыренными ушами как два пиона два пышных банта. Справа херачит по фортепьяно училка музыки, тощей ногой педалирует, ветки взмахивают над клавишами и застывают, то ли ноту вытягивают, то ли артроз. А Галка, которую я тогда как впервой увидел, поёт так пронзительно про горящие самолёты и солдат, которые мир спасают, что мне мечтается с гранатой под танк фашистский, погибнуть, но только чтоб на её глазах.

Толстый

Толстый солидный бизнесмен, отмотавший срок в академии за голду магаданскую, с брюхом тройню носить. Но для меня он навсегда жирдяй с красной от ветра рожей, в серой ушанке, позорно по-детски завязанной верёвочками под подбородком с глубокой ямочкой, в валенках, в синей куртке с жёлтыми нагрудными чердаками. На горбушке ранец, а в нём узелки пшеничные, которые мать спекла. Накануне Анька принесла молока, и мы хлебали крошенину, когда родаки ввалились с банкой самогонки, стали адовать, что их булку мы стырили, отец, сука, стал хвостать ремнём, я слился на улицу, так и не дожрав. В комнату пробрался к ночи, так что бункер пустой скручивало, как яйца в кулаке. В отличие от нас Толстый жил дородно.

Вот с утра мы и шагали по дороге, впереди сеструха с Маринкой и ещё одной, следом мы с Толстым. Толстый талаланил про домашку, а у меня в башке узелки эти крутились. Достанет он их до первого урока?! А если нет, станет хавать на переменке? После второго мне уже похер, школьный завтрак.

Ветер в лицо стегает, щёлкает редкими каплями. Справа-слева голое поле в тонком снегу. До шоссе, где остановка и куда придёт вонючий, битком набитый, но тёплый, даже жаркий автобус, нам ещё чапать и чапать.

Школу в Устье мы часто прогуливали. Домой мне, понятно, не хотелось, и мы шатались по улицам, по базару, по задам, у развалин церкви, на кладбище, везде, короче.

В один день нам выпала карта. Какая, сейчас хер проссышь. Мы, как обычно, мотыляли по селу, скрипя валенками по снегу, и у сельпо из серого кирпича с двумя окнами за белыми решётками справа от синей двери наткнулись на тётку, которая, как цветок из навозной кучи, торчала с верхушки высокого сугроба, одетая в длинный дутый пуховик алого цвета. На курчавой чёрной голове у неё меховые наушники, на ногах козырные дутые сапожки такие же алые, как юшка с артерии пером вскрытой.

– Мальчики, – она загребала цапками, как загребали американские империалисты мешки с деньгами на советских плакатах. Меня чуйка торкнула – «что-то будет!», наверное потому, что голос у неё был как у моей мамки, насквозь пропитанный бухлом.

– Ма… й-ой, – икнула она, съехала с сугроба и завалилась на бок. Мы стояли над ней.

– Ма-ль-чик… й-ой-и-и, помо-й-ой-ги-й-ой-те дойти до-й-ой й-ой останов-ки!

Я толкнул Толстого, и он елейно пропел:

– Вам до «Вождя пролетариата»?

– Й-ой. Да. Мне до… й-ой дол-бан-но-го вождя!

Её подставки в красивых дутиках разъезжались, и мы упрели вести её под руки.

– Ой, как же у вас краси… й-ой …во. Так и… й-ой хочется творить. Я вообще гений… й-ой… поэтесса, и критик, и редактор. Вообще… й-ой… литературная величина. А… й-ой… какая у вас церковь красивая, хоть и заброшенная. Иоанна Крести… й-ой-ля. Лаги, лаги… й-ой… такие, лаги же называется, – она стала показывать и скопытилась на спину. Раздвинула коленки, и я увидел, как сквозь чёрные колготы еле просвечивают, как зимнее солнце сквозь дым печной, белые трусы. У меня впервые встал.

Во было время, не то что нынче импотент со стажем, хоть пенсионник выдавай! Здоровье всё потратил, функцию детородную на алтарь отечества положил, а меня, честного бизнесмена, патриота, как урку последнего в стакан?! Меня не опресуешь! Все: и следаки, и Буратаев, и Иванов с Хаимовичем, все ссякой умоетесь, дерьма нахлебаетесь возле параши!

Толстый пособлял дамочке подняться, а она снова и снова садилась на жопу, ржала. Я прощупал верхи. В одном лежал лопатник, его тащить стрёмно, зато в другом, облитом водкой из неплотно закрытой чекушки, захватил горстью мелочь и бумажки. Тётку совсем развезло; мы тащили её к остановке, а она упрямо талалакала:

– Страна советская убогая. А у вас здесь русский дух, здесь Русью пахнет! Названия какие! Храм… й-ой… Иоанна Крес-ти-те-ля! Мочальный пруд! Река Тетёрка! Й-ой. Красное на Волге. А бор, какой… й-ой… бор, сосны корабельные, янтарные стволы на зимнем солнце. А роща берёзовая! А воздух!

– Воздух как воздух! – даже Толстый не выдержал.

Тут бабища стала блевать на свои алые дутики. Я ещё раз окунулся в родник, вытащил бумажку, но до дна не скрёб.

В автобусе, прыгающем на раздолбанной дороге, будто челеном трясли над толчком, мы считали воздух; мелочь сыпалась, мы на коленках ползали по залитому грязью полу, подбирая монеты. Подбив бабки, мы с Толстым захлебнулись от счастья богатства! Его охеревшие зенки, вылупившиеся как две залупы на меня, и сейчас как наяву. Какие же мы были нищие!

С того дня мы поначали чистить карманы бухим, обувать малолеток. К нам прибился Генка. Он был резкий, крепкий, на год старше, хотел подмять нас под себя. Толстому пофиг, а я схватывался с ним на задах. Тогда и понял, что не главное, если кто старше или сильнее. Важно, кто готов биться до края, через край.

Я был готов. Потому как друга жисть мне в окошко не отсвечивала. Работы в колхозе не стало, родаки бухали беспробудно. Хавать им не хотелось, потому мы с Анькой вечерами хлебали нужду. А если её не сготовили, так и впроголодь ложились. Иногда шабры подкармливали, мамка Толстого перехватку в школу передавала. Анька когда бывала, могла сытно сготовить, но мать, сука, сырая всё тянулась стегать её, так что сеструха появлялась больше к ночи. Батя, напротив, под мухой добрел, а с похмелюги прям зверел. Аньку, правда, вообще пальцем не трогал, зато меня лупил, гад. В один раз загнал в дровяной сарай и уразил, я на поленницу, а она посыпалась. Он давай меня порскать ремнём военным, с пряжкой, с якорем моряцким. Я встать уже не могу, а он хвощет и хвощет. Так бы в сарае и колем встренул в поленьях осиновых. Свезло мне, что он умудохался, тяжко после самогонки, и отвалил. Кожу сдерябил, спина синяк один, ещё и в кровище.

Аня сестра выходила. У Маринки выцепила зелёнку, вата после бабки осталась, нарвала подорожников. Промывала водой, макала в кровищу вату с зелёнкой, пришлёпывала подорожником. Я лежал на пузе и мечтал, как он с мамкой юшкой умоется, когда вырасту, как костыли ему переломаю, как хвостать их буду его же ремнём! Назло им терпел, даже не стонал, только грыз подушку, перо в рот забивалось, кашлял, а кашлять, сука, больно, спина вся рана!

К нашей стае прилепился белобрысый задрот Паяльник. Он был младше, потому всегда летал на посылках за бухлом или дымом, но на дело тоже годился, мог разнюхать, да и стыбзить по мелочи. Мы обували мелких, пьяных, тянули хавку с задов, вскрывали дачи. Жили объедками, но мечтали о большом деле. Дымя сигаретами, сиплыми голосами перетирали враньё и слухи о главном воре Мироне, которому платили торгаши, о Серёже Газоне, который под ним ходил и рулил всем в нашем районе, о каких-то Твиксах, братьях-близнецах, сильнее которых нет. Паяльник божился, что видел у кабака «Фаэтон» Твиксов, они страшные, лысые, а ладони такие, что шею свернут любому как курёнку, но ему никто не верил. Мы колесили по области в автобусах и электричках, схватывались со шпаной, уносили ноги от хозяев. На Толстого я полагался, верил, что не кинет, в драке он стоял до последнего, а если мы сливались, как в Костроме, когда местные на вокзале нас так стренули, что мы вернулись все обоссанные, так со мной. Паяльник шкет совсем, а Генка хоть ходил подо мной, но своевольничал и показывал, что живёт наособину. Школу прогуливали целыми днями, но не бросали.

Сестра моя башковита, не то, что я, мозг как воробей посрал, и я слышал её:

– Не вздумай, дотяни хоть до восьмого и получи аттестат. Иначе на зону дорога.

Я был не прочь поступить в академию – в тепле, жеванина дармовая, да и авторитет сразу у пацанов, когда откинешься. Но Анька дожимала, глядя строго мне в зенки своими прекрасными серыми глазами:

– Тут ты хороводишь, а там как бы в шестерки не попасть. А если Толстый забросит учёбу, не видать тебе тогда подкормки от мамки его, узелков пшеничных на перехватку да щец гостевых.

Пустое брюхо налучший советчик.

Но наперво, что Галчонок возражал. Меня, как днище полное, садили с отличницей. Метод такой, из дерьма вытягивать показатели класса. Как не засрать чистоту никто не думал, все ж равны, потому говнеца с меня на её платье белое, так в порядке вещей. К чему привело известно, а кому лучше стало, окромя меня?

А мне стало.

Быть с ней, слышать её, перешёптываться, просить подсказки, видеть её ангельский профиль, когда, подставив кулачки и вздёрнув носик, она слушает учителя! Нести за ней портфель в другой класс, как служка за принцессой!

Кое-кто ржал да быстро осёкся, кто-то клеился к ней, но рудой своей умылся, так что никто не смел даже зыркнуть на неё, чтоб я не знал.

– Дима, не вздумай бросать учёбу, знание – сила, знание – свет, окно в бескрайний мир.

Дима.

Я Плут давно, только для неё и сестры Дима. Она говорила «Дима», и я вздрагивал, как бы и не ко мне она обращалась, а вроде и ко мне, только из другой жизни, чем жил. Я знал про себя, что повторяет она за отцом, директором нашей школы, который то же талдычил со сцены каждое первое сентября, ещё и со стихами Шекспира, Омар Хайяма, Данте, Пастернака и остальных мозгоправов. Но ослушаться её даже и не думал.

Перестать её видеть, как серпом по яйцам!

Анька

19 августа 1992 года сеструха получила паспорт и позвала на весельбу. В траве на берегу Нищенки Анька разложилась газетой с угощением: бутылка водки, четыре пива в зелёном стекле, пачка сигарет почти цела, консерва печени трески, батон колбасы варёной, горка огурцов с задов, кирпич беляшки.

Она смотрела грустно, так что ждал плохого.

– Братик, сам видишь, мамка совсем озверела, так что я сваливаю.

– Куда? – удивился я, хрустя огурцом, ещё ничего не понимая, сявка малолетняя.

– В Питер с Маринкой насовсем. Там за секс с малолеткой дяденьки толстые и пять, и семь штук платят, надо пользовать, пока молода. Надо успеть заработать.

C ноги по яйцам.

Я раскис как баба. Анька, глядя на меня, заплакала и прижала мою голову к своей большой тёплой груди. Я зарыдал, сам не зная отчего, и не мог остановиться. Выл, как бык, на всю Нищенку.

Потом пили водку, захлёбывая пивом, курили, со смехом полезли пьяные купаться, хоть вода и холодна. Но всё одно было дерьмово так, что хотелось разом и реветь, зарывшись в сено, и кусаться, как собака.

Наутро я стоял на остановке. Башка трещала. За пыльным окном перекошенного на левый бок автобуса, который с грохотом и лязганьем, как трактор, натужно, словно через силу, отъезжал от меня, Анька и Маринка махали руками. Может, и ревели, не помню.

Стучало железо, вонял сизый выхлоп, девчонки шлёпали пятернями в заднее стекло, я вяло качал веткой сестре, которую больше никогда не видел.

Теперь вся злость мамкина на меня уходила. Да и отец свихнулся, стал хвостать почём зря, если что наперекорки скажешь. С середины сентября зарядили дожди, и стало совсем тоскливо.

Мы с пацанами лазали по дачам, набирали по мелочи, трясли малышню, выбивали из пьяных, но меня уже не грело. Даже новости, что порешили главу нашего района, что это Мирон сделал руками Серёжи Газона, чтоб поставить своего, возбуждало пацанов, не меня. Где большие дела, а где мы, шкеты последние. Наоборот, мне эти важные новости: про убийство, что подпалили дом участкового в Устье и что сделали это, по слухам, Твиксы, только тыкали как носом в дерьмо коровье, напоминали, какая мы жалкая шантрапа.

В один день я собрался в дурку найти младшую сестру. Зачем не знаю, но решил, посмотрю, а потом, наверно, утоплюсь.

Как сука последняя ластился к сторожу:

– Пусти, дяденька, сестра у меня тут.

– Пошёл, щенок, отсюда.

Меня окурком в толчок спустили; ярость закружила, завертела. Я набрал камней и разнёс ему окно в сторожке. Счастье душу пробило! Он выскочил с дубинкой, но я тоже не ссыкло последнее, давай метать в него, чтоб в висок, чтоб положить наверняка. В грудь попал, но дед, сука, увёртлив, я ноги делать, он, гад, не отстаёт, дышит на ухо, граблёй прям чирк по куртке. Поймает, старый пердун, положит навсегда, и я из последних дёрнул в придорожную канаву, в воду ледяную по колени рухнул, но вскарабкался и в лес. Лес топкий, ноги застыли совсем, ещё в болотину провалился, но через щёлку в заборе протиснулся, как челен молодой в дырку узкую.

Стоит на поляне терраса под крышей, с боков досками голубыми обита, по доскам медведи бурые, зайцы белые намалёваны, правее за стволами берёзовыми силикатного кирпича двухэтажный корпус, за редкой листвой жёлтой крыша тёмно-серая, мокрая, шиферная. На террасе этой сидит огромная баба в белом халате на куртку, тубаретку жопа всосала, вокруг карапузы трёх-четырёхлетние или около. Кто сидит на стульчике, кто в коляске такой. Смотрят в одну точку, иногда голову повернут и всё. Иногда один встанет, пройдет, сядет. Казалось мне, девочка белобрысая на стульчике, которая с открытым ртом пялилась в кусты, где я сидел, это сестра моя. Иначе отчего она белёсая, как Анька, что уставилась, может, чувствует меня? На террасе ни криков, ни разговоров, только мычание. Слышно, как за спиной в лесу птицы перелетают, крылья трещат. Ветер подует, и листья со стуком о стволы бьются. И так жалко мне себя стало, и эту сестрёнку мою, и Аньку, что бросился на землю и реветь, только набил жёсткими осиновыми листами рот, чтоб не услышал никто.

Возвращаясь домой, твёрдо решил, что порешусь, утоплюсь в Княжне, там, где с тарзанки сигал.

Галка

Чем больше думал о смерти, тем больше мечтал о ней. Как в дерьме измажешься и носом тянешь; чем чаще занюхиваешь, тем, кажется, вонь сильнее. Залезу на берёзу, прикручу наново веревью, как дед мне делал, разбегусь со всех сил по мокрой жёлтой и чёрной листве, скользкой, рыбьей чешуёй облепившей берег, взлечу над водой в разводах от капель и сигану прям в одежде, чтоб сразу утянуло. А там уже ни скотских родаков, ни орущих училок, ни голода, ни ссак дождей.

Скорее прикидывался, а как до дела дошло, обделался бы наверняка. Но привык думать, что спасла Галка. Как сука щенка своего, зажав в зубах, за шкирку вынесла.

Прибежала в слезах.

– Хватал меня, в забор прижал. Под платье лапал. Я вырвалась, а он: «Завтра пойдёшь, дождусь тебя, малолетка».

Она плакала, а я злой, но и счастливый оттого, что ко мне пришла, оттого, что она, небесная, плачет передо мной. Я так охерел, что даже ладонью погладил её плечико. Она и не заметила, а меня током долбануло так, что и сейчас ладонь помнит и круглую шишечку на предплечье, и тонкую, будто куриную кость, руку от плеча до локтя под шершавой тканью шерстяного платья.

– Галчонок, только не плачь, я всё решу, больше он к тебе не подойдёт. Не плачь, я клянусь, решу!

Он борзо лыбился и уверенно шаркал, даже не замечая меня, потому тот кайф, с которым я втащил ему снизу-вверх кастетом, забивая залупу носа в череп, навсегда со мной. Из двери подъезда выскочил Генка и черенком лопаты перебил ему сбоку коленку. Тот заорал и ухнул в лужевину посреди дороги, длинную, вытянутую как Северная и Южная Америки на географической карте с тонким Панамским перешейком. Подвалил Толстый, и мы втроём стали месить его, балдея от победы и того, что старший базланит и извивается в грязи под нами.

Тройку дней мы ходили гоголями, не прогуливали школу, наслаждаясь славой, пока к подгорице, где мы курили после уроков, не прибежал Генка с замороженной рожей:

– Это не фраер залётный, это Глист, пацан Газона, он здесь за самогонщицами приглядывал!

– Нас всех убьют, – мёртво сказал Толстый, и его морда, до того розовая и довольная, сморщилась как древний анус.

– Нас Твиксы замучают! – пискнул Паяльник.

Со злости я дал ему пождопника, так что он аж подскочил еще пару раз сам.

– Ты что ссышь, тебя там близко не было, гондон конченный.

Толстый стоял ко мне спиной в своей синей куртке, сгорбившись, так что я видел его нечёсаные рыжие волосы, разделенные на затылке молочной слезой кожи, лежавшие прядями по сторонам черешка, как у листа дубового покрасневшего, жирного от влаги.

Слезу пустил, с мамкой прощается. Кому он нужен, мне предъявят. Паяльник зыркал на меня снизу-вверх и тёр задницу двумя ладонями, по ладошке на полужопие. Только Генка был боле-мене спокоен, но задумчив. Тогда, небось, гадёныш, продумал.

Что базарить, я сам обделялся мощно, как тогда в сарае, когда думал батя забьёт в землю. Но точно не жалел. Думал, лучше так, на глазах у Галочки грызть Твиксов и лечь здесь, чем по-тихому в омуте речном.

Пятиэтажка из серых блоков в белых окнах, низкая огородка с просветами из тощих досок, за ними, как небритая лохматка, густые кусты облетевшей смородины. Пустая дорога села, по которой проехала, переваливаясь на неровностях, и остановилась вишнёвая восьмёрка с чёрными стёклами. За ней вдоль огородки встала чёрная девятка, с чёрными стёклами. Сердце засосала жопа.

«Как чёрная метка у пиратов в кино «Остров сокровищ»!

«Надо слиться прям ща!»

«К Галке, сука, опять подкатит!» – ярость вытолкнула сердце под гланды.

«Нахер шкериться – всё одно – споймают и матку наизнанку вывернут».

«Лучше здесь, у Галочки на глазах биться за неё, чем меня на задах закопают по-тихому».

После урока Генка со словами: «Мне очень надо» – слился.

Я ждал, что это будет Толстый.