Заря Ляп.

Суета. Хо-хо, ха-ха



скачать книгу бесплатно

* * *

Москва

2018

Предисловие

Книга увидела свет благодаря:

Творцу, Который в каждом.

Ангелам Его – Лапе и Тонику.

Солнцу Дружественному – мужу.

Солнцу Благодушному – сыну.

Луне Вопрошающей и Направляющей – редактору.


Сны измученного, тоской в себе запертого человека, осознающего, что он в тупике, что сама жизнь его и есть этот тупик, – указание иного пути. Последуешь – может, и боль встретишь. Не последуешь – зачем ты сам себе?

Вступив на новый путь, учись в себя верить. А веря, от себя требовать. Иначе – зачем ты сам себе?

И еще. Прет из тебя мука другому? Примерься к тому, кто равен. Потому что, если к слабому примерился, – зачем ты сам себе?

И никогда, слышь, не сыпь соль на слизня. Поверь – ВОЗДАСТСЯ!

Заря Ляп

1. Возможно ли?

 
– Нытье изношенной тебя мне опротивело.
Умри. Умри, умри. ЗАТКНИСЬ.
Отдай остаток сил своих, отдай и раздавись.
 
 
Я не любил – я просто брал: сосал, кусал, жевал, глотал.
А ты смотрела в небеса и сочиняла в них МЕНЯ.
Умри. Умри, умри. ЗАТКНИСЬ.
Отдай остаток сил своих, отдай и раздавись.
 
 
Я обещал? Когда? Когда?! Ты измышляла, дура, зря:
Я драл тебя, я жрал тебя, а ты НЕ ВИДЕЛА МЕНЯ.
Ты все смотрела в небеса и сочиняла В НИХ МЕНЯ.
Умри. Умри, умри. ЗАТКНИСЬ.
Отдай остаток сил своих, отдай и раздавись.
 
 
Зачем в глазах твоих укор? Зачем в дыхании мольба?
Зачем рука дрожит твоя, не отпуская от себя
Давно, насквозь и навсегда ушедшего МЕНЯ?
Умри. Умри, умри, умри.
Умри.
Умри.
 

УМРИ! – рычит Виктор, бросая в изумленную, перепуганную девицу скомканный чулок.

Девица вскрикивает и вжимается в подушки.

Чулок, в полете развернувшись в вялую змейку, плавно опускается ей на колени.

Виктор смеется:

– Глупышка! Не о тебе, не для тебя. Мне просто… Посмотри, посмотри, хорошая, какое скучное утро: ни тучки, ни ветерка. Не хочу такого, не хочу.

Девица несмело улыбается, предлагает:

– Господину чего поинтереснее, может?

Виктор пожимает плечами, отходит от окна, валится на кровать. Помолчав, соглашается:

– Поинтересней, да, именно. Другую желается. Позови-ка ты ту… неласковую. И шторы, будь добра, задвинь. Наглухо.

Лицо девицы морщится обидой.

В глазах Виктора просыпается тоска.

– Живо, хорошая, живо, – приказывает он, похлопывая девицу по мягкому животу.


Устал… Где рвение, где жалость? Были ли? По-настоящему – были ли? Или ложь, весь я – безмерно подлая ложь? Устал… Более всего устал от пилы. Почему-то именно от нее – более всего. Вот еще немного – и она оживет. И пойдет по миру. Са-мо-сто-я-тель-но. Завибрирует, затанцует, распоется… Устал… Сколько их еще? Орущих, болью булькающих, а?

Скрип двери, стремительные шажочки и тенью надвинувшаяся на занавеску ладошка Глафирьи Всеволодовны.

Степан, приподнявшись на кровати, вяло интересуется:

– Уже?

– Уже, – эхом достоинства откликается Глафирья Всеволодовна, ладошка ее исчезает, новая цепочка шажочков выводит женщину за дверь.

Степан кривится и тянется за фартуком.

Кипяченым. Выбеленным.

К чему все это? Зачем, от кого эта каша бытия – мне? Почему – мне?

Где-то в коридоре – у лестницы, быть может, – раскатистым наглым смехом взрываются самоуверенные глотки.

Степан поднимается, просовывает шею под лямку фартука, обвязывается поясом. Ему теперь сапоги натянуть, и… сквозь смех к стонам.

Люди. Люди. Как жить с вами? Как любить? И возможно ли? Возможно ли?..


Наконец-то пришел танец! Именно тот, которого требовал, звал. Которого музыка ждала. Вырвал, вытанцевал самого себя. Вытанцевал! Лукьян поднимает глаза на стену зеркал и застывшие лица невольных свидетелей его триумфа.

– Ну? – напористо требует он принятия своего прорыва. Требует восторга.

Лица молчат.

Лукьян не отступает. Смотрит в оглушенную, примятую неожиданным всплеском его мощи человеческую серость, молчаливо понуждая ее к ответу, приказывая. Наконец слышит осторожное:

– Остро как-то…

Взгляд Лукьяна тут же цепляется за говорящего – скользит по обеспокоенным его глазкам-пуговкам, малому его носику, малому ротику, подбородочку; скатывается с того на пузико, а с пузика к ножкам, застывшим робкими зверьками в не менее, кажется, робких ботиночках; возвращается к лицу и уже жадно рыщет по нему, будто нечто большее, нежели внешность и к почтению подмешанный страх, отыскать на нем желает; все ищет-рыщет, на другие лица не отвлекаясь, и… разряжается воздух гневом Лукьяна:

– Пшел вон! Все! Выметайтесь!

Горстка людей вздрагивает и услужливо торопится к дверям, просачиваясь за них подобострастными поклонами.

Лукьян остается в зале один.

Нет, не один: в углу, на скамье, застыл Николай Петрович Лер-Чайнов, создатель великой музыки и жизнью битый пьяница.

– Вам чего? – жестко интересуется Лукьян.

Николай Петрович вздрагивает, растерянно разводит руками:

– Вы же сам знаете, что гений, что каждое движение ваше – само чувство. Поэзия. К чему вопросы? И кого спрашиваете?! Они же так, они же – низость, случайно забредшая, прекрасному не подвластная вечная низость.

Лукьян кивает – все это правильно, все это он знает, и все же:

– А другие? Другие примут? – не успокаивается он.

– Великоуважаемый вы мой, – уютным домиком возводит брови к потолку Николай Петрович, – мое сердце полюбило вашего Игнатия. Полюбило и сострадает. Чего больше? Можно ли большего достичь? Вы ГЕНИЙ. Чистый гений. А сомневаетесь, так обратитесь к своему сердцу – таким, как вы, сердце не лжет. Не может! Не умеет!

– К сердцу обратиться? Моему?! – усмехается Лукьян и, помотав головой, заходится хохотом…


– Да, понимаю: утро, и вы к разговору не готовы. Кашу еще вам не подали и косточки не размяли. И все же, Матвей Степанович, придется. Мне так желается.

– Позвольте, позвольте… – выпячивает тугой животик Матвей Степанович.

– Позволял. Так позволял же! Матвей Степанович, позволял. Бесполезны вы мне оказались. И письмо ваше неприятно. К чему? Что у вас на нас имеется?

– Я лишь для понимания. Я…

– Так что у вас? Ерунда? Сопоставление разве что?

– А чем оно плохо? – буркает Матвей Степанович, и животик его еще более выпячивается.

– Да всем. Хоть тем, что никого вы им уже не заинтересуете. Неправильно, неправильно вы сыграли: молодость мою приметили, а дальше и смотреть не стали.

– Да что вы себе позволяете?! – негодуя, восклицает Матвей Степанович. – У меня…

– Да ничего у вас на нас не имеется, – чуть ли не с сочувствием в голосе в очередной раз перебивает старика Григорий, выкидывает руку вперед, и острое жало ножа въедается в брюшко хитроумного Матвея Степановича. Тот слабо икает и заваливается на подлокотник кресла, а жало, замутив глаза человечка смертью, все задумчиво проворачивается и проворачивается в плаксивом нутре его.


Комната залита мягким утренним светом, и в этом свете, не желая принимать его, на кровати, прячась лицом в подушку, клянет себя Алексей. Зачем, зачем сам себе наказание сотворил – зачем перед сном шторы раздвинул? Поучения ради? Идиот. Упрямый идиот-идиотище. Разве можно так над собой издеваться?! Разве можно на сон крохи оставлять? Идиот!


Тамара…

2. Пусть все у него получится!

На сердце тоска, дыхание сбивчиво; круги в глазах, жира и блеска набрав, в бег срываются, боль к вискам подкатывая. Повсюду бескрайние наколдованные просторы, в жилах отмирающего снега, в ручьях, грязи… Тамара останавливается… А ведь каждая история рассказанная – это память, мертвая, словами выеденная. Выстраиваются слова в ряд, стоят откормленные, наглые. Значимые… Могут ли слова жить? Оставалась бы память бесконечно ясной, не будь слов? Может, она бледнеет, затирается оттого, что мы словам больше верим?.. Неужели Уман станет памятью? Выльется в движение, краски, солнечные блики, радость. Глаза буду закрывать – и все это видеть? А потом, как все всегда, начну память в слова укладывать и потеряю его, навсегда потеряю. Истинного потеряю. Станет Умка рассказом… Нет, нет, не думай так: ты его найдешь… Надо бы устать, больше нынешнего устать. Так устать, чтобы мысли не осталось. Тогда вырвусь… Когда же я стану рассказом? Вся Я. Не мое вчера, а полностью вся я?.. Неужели и сама в сказку уйду – в слова?.. Тамара задирает голову: все так же нависает над ней стена Дома, окна которой желтым светятся. Сжимает кулаки. Сколько времени, вот так, о своем размышляя, грязь она месит?


Спала, легкостью беспечной в свете нежась, и вдруг Умка привиделся. Взгляд не его – затравленный взгляд. Предчувствием беды кольнуло, сна не стало. Глаза распахнулись, в ночь уставились. Знание пришло, что ее Умки, ее верного друга НЕТ. Отчаяние голову обручем колким сжало. Вся комната страшной определенностью наполнилась, и ею порожденные вертлявые тени пляс по стенам, потолку, углам наладили. Воздух похолодел, воздух помертвел; шевельнуться, моргнуть в запрет стало… И только лес, волей тайной, от покорности отвел ее тогда. К себе вытребовал. В себя. Надеждой. И Тамара вцепилась в зов. Нельзя слабой быть, нельзя поддаваться – вот так, просто верить видениям и застывать, смиряться. Нельзя. Искать надо. Спасать.

За минуты собралась и из Дома выскользнула, и за минуты, кажется, леса достигла. И понеслась, отчаянной суетой ночь понеслась: ветвями, ветвями, ветвями и шершавой неподатливостью упрямых, слежавшихся сугробов; ветвями, ветвями и прилипчивым, на ночь и тончайшим льдом не прикрывшимся, разливом болота; ветвями, ветвями и именем друга, шепотом и криком по лесу разошедшимся; ветвями и крику ответным волчьим воем, не таким уж и дальним, а все же уху нисколько не в тревогу; ветвями и жаркой надеждой, что вот он, там, под кустом, нашелся он; ветвями и прерывистыми выдохами разочарования…

Не нашла она Умана. Исцарапанная, промокшая, охрипшая, изъеденная тревогой, под утро повернула к Дому: отсидеть завтрак и после продолжить поиск. Ступила на Поле, и… отказавшись от неба – раскинув, растянув над собой мощь каменной стены Дома, наделив стену обещанием падения, рассветив окна ее ядом, обретя бескрайность – словно нет и не было ни леса, молодой порослью с двух сторон его окаймлявшего, ни валунов, ни дюн и вод моря за ними, ни Дороги, суету двора от него отводящей, ни самого этого двора и полей, что за ним, – подвело Поле под ноги Тамары тропинку, узкую и вязкую. Приглашением к блужданию по просыпающемуся, весеннему ему. И шла Тамара по тропинке, надеясь на то, что, вот, скоро, очень скоро и наскучит она Полю – вконец выдохшаяся надоест, и отступится оно. Отпустит.


Тамара оборачивается. Лес. Далекой туманностью выстроился, мелкими зайцами солнечными постреливает. Обман. Не удалиться Полем от леса на столь великое расстояние. Обман. Новая забава Поля, им созданная, и совсем, совсем не ко времени.

Вновь в небо смотрит – в окна. В желтизну их. Отталкивающую. Затем устало прикрывает глаза и вслушивается.

Виски гудят… разламываются и гудят, а за гулом… Море. Воды его камни бьют. Мерно. Удовлетворенно. Величие глыб недвижимых в зерно перемалывая… А более? Ветка вздрогнула – птица взлетела… И все – ни звука. Ни звука более – тишина. Но в ней… В ней… Что там в ней, что видишь в ней ты, Тамара?.. Противостояние. Два зверя, рогач и волк. Две жизни, объединенные-разъединенные желанием ЖИТЬ. Успеет ли волк к шее или – ошибкой – взлетит на рога? Подцепит ли рогач страшного зверя или – ошибкой – откроет шею? Кому землю кровью поить? Вот они, далекие и близкие. Вот они…

– Принимаешь? – вкрадчиво просачивается в тишину чей-то шепот.

– Принимаю, – немым ответом отзывается Тамара, внимательно всматриваясь в зверей.

– Выстоишь?

И готова Тамара подтвердить, что непременно выстоит, однако разум, покусываемый глазами привидевшегося ночью Умана, иной ответ подсказывает, с условием, с хитринкой:

– Друга верни – тогда выстою.

– Ха! – нежным холодком по щеке ее пробегает смешок.

И в этом смешке улавливает Тамара знакомость голоса и более четко определить, опознать его хочет, да только словно щелчком в лоб валит что-то ее, еле на ногах стоящую, в весну Поля – в неистовую грязь его, и забывает Тамара и голос, и разговор, но не теряет только что увиденное и прочувствованное: окраина леса, два зверя, рогач и волк. В глазах каждого расчет и надежда о своем. В глазах каждого неуступчивость. Мироздание…

Поднявшись, Тамара и не думает очищать себя от грязи, нет: за ночь она пропиталась, отяжелела ею, свыклась и сроднилась и даже приняла неким знаком отличия, подтверждением того, что ИЩЕТ; не смиряется – ищет, а значит, и найдет. Смотрит на лес. А зачем Поле его выставило? Такого – светом поигрывающего? Намеком? Может, не стоило лес покидать, может, Умка все-таки там, ждет, надеется, а она – она отдаляется, может, потому Поле не отпускает? Может, и не забавляется, а указывает? Набычившись, закусив губу, отодвинув на потом нытье каждой связки тела, делает Тамара шаг в сторону серой дымки стволов.

Воздух взрывается светом.

Тамара восторженно ахает.

Всадник?! Всадник?!.. Конечно, это Он! Сейчас. Сейчас Он!

Ни разу со дня возвращения в край Деда не видела она Всадника. Будто полагалось ему оставаться памятью детства и со временем выгореть, выцвести в почему-то ставшие в подозрение – совсем недавно, всего-то несколько дней назад ставшие Тамаре в подозрение – слова. В их не живые, НЕ ДИВНЫЕ описания выцвести. Разве передать Свет, опутывающий Его, коня Его, свору Его? Что значит «белый», что значит «беспредельно яркий, однако глазу, чудом каким, ничем не в боль»? Во что складываются эти слова? В нудь. В нудь. В разочарование. Потугу.

Тамара визжит и даже хлопает в ладоши. Вот Он! Вот ОН!!!

И мчится на Тамару Всадник, и мчатся на Тамару псы Его.

В лице Всадника – покой, псы же его – сам азарт, а конь – движение, преграды не знающее. И все они – Свет, и все они – в Свете! И все они не более нежели видимость, явью себя приказывающая.

Секунды – и врезается жеребец грудью в Тамару, и, пошатнувшись, но все-таки удержавшись на ногах, прокручивается Тамара вслед вихрю Всадника и свиты его, а они… они уже сгусток света в просторе Поля.

Сгусток.

Сгусток.

Ничто.

Сколько же сказок она о Нем насочиняла и КАК верила в них! Мечтала, что позовет Он и что будет она с Ним и за Ним по миру мчаться. Препятствий не замечая. Появляться, восхищать и исчезать. И как злилась на братьев, доказывающих, что история Всадника записана в воздухе – подумать только: в воздухе! – и нет в ней Тамары и глупых россказней ее. Все это было в детстве, далеком детстве, теперь она уже не сочиняет… теперь она уже… тяжела для этого… Ну что же, Всадник – это всегда помощь.

Тамара закрывает глаза.

Усталость отступает.

Тамара открывает глаза.

Чуть поодаль серая стена Дома землю давит; камни подогнаны так тесно, что литой кажется. У стены стоит стол, за ним сидят Мать и Дед. Осанки прямые, напряженные. Внимание на Тамаре сосредоточено. Вот Дед что-то говорит Матери; та же словно и не слушает и все на Дочь смотрит. Внимательно, оценивающе. Тамара тоже смотрит, ожидая расспросов.

– Утро прохладное какое. Принеси шаль, будь добра. Серую, – сдержанно улыбается Мать.

Ни вопроса, ни слова о том, что ждали, волновались, недовольны.

Тамара кивает, торопится в Дом.

Жесткость утоптанного песка под ногами. Двери. Лестница. Коридор в лучах света. Спальня. Горничная. Лицо, шея, руки отмыты; хотя полукружия земли под ногтями, словно насмешкой над усилиями щетки, лишь бо?льшую определенность цвета и отточенность формы принимают, но это ерунда, это привычная ерунда. Выскользнув из армейских штанов, вливается Тамара в строгое теплое платье, и ладно сходится оно на спине ее мелкими пуговками. Волосы распутываются, расчесываются и резво в косу укладываются. Улыбки перед зеркалом примеряются, и каждая Тамаре в недовольство: не изживается пытливая напряженность из глаз. Прячь. Ты его найдешь. Ты его НАЙДЕШЬ. Только это знай, только так думай. Ты найдешь его. А другое – не для тебя, не для него. Найдешь. Он твой, ты – его. Найдешь. Обязательно. Ну же, улыбнись. Тебе сейчас улыбаться. Веселить и веселиться. Не печалить ни Мать, ни Деда. Улыбаться. Ты вернешь его, еще сегодня он отыщется. Все. Вот! Вот так! Еще раз?.. Вот так. Еще раз?.. Молодец. Да. Оставайся такой. И захвати шаль.

Вниз по лестнице дробным перестуком каблучков. Остановка перед порогом. Вдох, выдох. Улыбка. Тамара выходит во двор, поворачивает налево, поспешно скользит вдоль стены Дома, а повернув за угол, приостанавливается, оценивающе обводя взглядом сидящих за столом. Любуясь ими.

Какие же они особенные! Мать держится Императрицей, все существо ее пронизано державной таки властью и толикой самодовольства. Дед же, будучи больным – старостью, исхудалым – старостью, большую часть дня к креслу прикованным – старостью, даже в немощи своей свободней зверя вольного кажется. Тамаре нравится принадлежать им. Быть ими. Продолжением их. И сейчас, за завтраком, – время только улыбкам. Только. Помни об этом. Ты – сейчас, здесь – для них.


Когда снега отходят от двора, за угол Дома, к стороне Поля, выносят доски, из них сооружают низкий помост, который посыпается песком и на который выставляются стол и стулья. И начинаются поздние семейные завтраки на свежем воздухе, подчиненные правилам, установленным Дедом для Тамары и ее братьев, когда те были детьми. Первое: за столом у Дома нет предела сладостям. Второе: за столом у Дома нет места Гнету Правильных Манер. Третье: за столом у Дома нет места сварам. Ведите разговор о легком, приятном или молчите. Четвертое: к столу у Дома всегда выходить без шуб. Допускается только легкий плащ. Пятое: за столом у Дома никогда не ежиться. Утренние заморозки, жесткость ветра и частенько налетающие россыпи льдистых снежинок весны и осени должны игнорироваться с той же непринужденностью, что и прохладные туманы лета. Шестое: при наступлении жарких дней к столу у Дома допускается лишь тот, кто, встав утром пораньше, выловил в Явре хоть одну рыбешку к обеду.

И эти где дары, где требования детьми беспрекословно, с явнейшим и азартнейшим удовольствием поддерживались. И даже Мать, навещая своего Отца и детей – выпросивших, выскуливших обещанием хорошего поведения недели, а то и месяцы Дедовской вседозволенности, а порой и просто сброшенных на него, – отказываясь от шубы, подставляла себя под укусы отходящей или наступающей зимы, и даже Мать летом непременно выходила с удочкой к Явру. А вот отец детей, часто сопровождавший жену в поездках «на люто-мило северище», рано вставать не любил и, можно сказать, не умел и поэтому летние завтраки просыпал, если только дети не тормошили его особенно настойчиво. А уж завтраки при заморозках были ему в муку: не принимал организм его «хлесткую забаву эту». И пока держался холод, он почти неизменно завтракал в Доме, а если и выходил к столу во дворе, то непременно закутавшись в шубу – пользуясь тем, что правила, в строгости своей, относились лишь к детям, – и все равно очень скоро начинал хохлиться, растирать пальцы, уши, прятать лицо в мех и притоптывать ногами. Тамара и братья при этом смотрели на отца несколько свысока: им-то нравилось вырабатывать в себе стойкое, бравурное безразличие к забавам погоды края, им-то нравилось ощущать себя господами тел своих, добиваться от составляющего самих себя послушания, и потому, уминая утреннюю горячую выпечку, запивая ее бесценным напитком какао, они болтали, хохотали и с вызовом посматривали в высь неба, испытывающего их россыпями колючих снежинок и шквальными порывами ветра. А вот уверенный затяжной дождь был им в огорчение: в такие дни стол накрывался в Доме, а там уже не позволялось объедаться сладким, болтать с набитым ртом, дрыгать ногами и громко, до гоготания, хохотать, не позволялось носиться вокруг стола, не позволялось задавать Деду миллионы важных вопросов. В столовой наступал Гнет Правильных Манер.

И по сей день, переродившись в традицию, живут и властвуют правила завтрака «за столом у Дома».


Тамара подходит к родным, передает Матери шаль, целует Деду руку, садится за стол. Ветер то юлит, то режет. Пахнет морем и сладостями, затаившимися на кухне. Дед поднимает колокольчик – после первой трели понесут им свежую выпечку, варенья, мед, чай, какао.

Позвонив, рука Деда медленно, тяжело опускается на стол и, отпустив колокольчик, замирает. Тамара исподтишка наблюдает за этой рукой, за ее равнодушным покоем, за выпуклыми венами под истончившейся кожей. Как же сдал Дед, как резко, заметно стал стареть в последнее время. Объедает, объедает его… Вот уже и кресло, и с каждым днем все более покладисто вписывается Дед в него… Он, конечно, уйдет… уйдет… Неужели? Неужели не станет его?! Неужели уйдет?.. Дед, словно почувствовав взгляд Тамары, поднимает на нее глаза. Уставшие. Умудренные. Долгой жизнью умудренные. Тамара ласково улыбается им. Дед усмехается и обращает взгляд к морю. Тамара переводит глаза на Мать. Для которой выстроились в голове у нее две новости. Недельной давности, правда, и, быть может, той ни в коей мере не интересные, но это все, чем согласна делиться Тамара, и, дождавшись прихода-ухода прислуги, обращается она к Матери нотками светской избалованности приправленным голосом:

– Мама, а вы помните мсье Пьяже? Мсье Пьяже, композитора? Все такое симфоническое. Гордое такое.

Мать утвердительно кивает, Тамара продолжает:

– Мсье мне написал. Пришел большой пакет, в нем послание и композиция. Он прислал мне свой новый этюд. Мне! Как вам? С нижайшим поклоном и прочим. Моим мнением интересуется! И пишет также, что вас волновать и не смеет, зная о великой вашей занятости. И кланяется, кланяется вам. Интересно, почему к нам обратился?



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6