banner banner banner
Убиты под Москвой. Крик. Повести
Убиты под Москвой. Крик. Повести
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Убиты под Москвой. Крик. Повести

скачать книгу бесплатно

Убиты под Москвой. Крик. Повести
Константин Дмитриевич Воробьев

Библиотека Всемирной Литературы
В книгу вошли лучшие повести К.Д. Воробьева (1919–1975) – писателя сложной судьбы несмотря на то, что каждое слово писателя «кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии» (Дм. Быков). Честно отобразившие жизнь деревни в период коллективизации, события Великой Отечественной войны повести писателя автобиографичны. Прожитые самим автором, выстраданные, они описывают события глазами очевидца, пережившего коллективизацию еще юным, участвовавшего в боях под Москвой зимой 1941 года, попавшего в плен, трижды бежавшего из лагерей, в третий раз удачно, ставшего руководителем партизанского движения, и потому не лгут ни одной интонацией. Его называли русским Хемингуэем, и, возможно, в последней незавершенной работе «…И всему роду твоему», включенной в эту книгу, эта параллель наиболее очевидна.

Константин Воробьев

Убиты под Москвой. Крик. Повести

Предисловие «Живой» Д. Быкова

Предисловие «Честно жил, честно писал» С. Романова

В оформлении суперобложки использованы репродукции картин «Осенние хляби» (1942 г.) и «Окраина Москвы. Ноябрь 1941 года» (1941 г.) художника А.А. Дейнеки.

© Воробьев К. Д., наследники, 2020

© Быков Д. Л., предисловие, 2020

© Романов С. С., предисловие, 2020

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Эксмо, 2020

Живой

В 2008 году на одном из сетевых форумов кипела бурная дискуссия о повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (опубл. 1963). Военные историки с потрясающим апломбом и пафосом ловили Воробьева, участника обороны Москвы в ноябре 1941 года, на вранье и некомпетентности. Сетевые историки вообще безапелляционные ребята. Им лучше очевидцев известно, как рота шла на фронт, чем была вооружена, как немцы выставляли боевое охранение и какой был звук у немецкого миномета. Они потрясают штатными расписаниями и ТТХ (тактико-техническими характеристиками) тогдашних вооружений. Суд над Воробьевым вершится скорый и единогласный: очернитель, а быть может, и провокатор! Как хотите, в шестьдесят третьем до такого не доходило. О неразберихе и катастрофических потерях первых месяцев войны тогда помнили. Даже официальная критика, топча «Убиты под Москвой» и «Крик», не упрекала Воробьева во лжи – а ведь живы были миллионы очевидцев. Больше того: фронтовики мгновенно опознали беспримесную правду во всех военных сочинениях Воробьева, как впоследствии те, кто уцелел в плену, увидели такую же мучительную достоверность в первом его сочинении – «Это мы, Господи!». Некоторые теперь, на тех же форумах, сомневаются: как мог Воробьев сразу после побега, отсиживаясь на чердаке, за месяц написать повесть о плене? Ему что, делать больше было нечего? Но в одном из лучших его автобиографических рассказов «Картины души» описана страшная, уже послевоенная, угроза безвестной гибели: художнику, тонущему в бурю посреди озера, страшнее всего, что никто ничего не узнает. И, видя случайного шофера на берегу, он находит в себе силы, выгребает, спасает дырявую лодку и себя – а тут и спасительный плавучий островок. Воробьев был такой писатель – рассказать свое было ему необходимо физиологически. Ведь не узнают!

Эти упреки во лжи, вымысле, очернительстве, фактической и психологической недостоверности сопровождали тогда – и сопровождают ныне, в дни очередных массовых вспышек самодовольства и паранойи, – всю честную русскую литературу, начиная с Астафьева, который первым из собратьев оценил Воробьева, и кончая Окуджавой, постоянно выслушивавшего от высокопоставленных военных, что «такого на фронте не было». На фронте было все, включая такое, чего не выдумает никакое очернительское воображение, – но только слепоглухой и деревянный не почувствует той абсолютной подлинности, которая у Воробьева в каждой детали; не ощутит узнаваемости состояния – поверх визуальных и разговорных мелочей, которых тоже не выдумаешь; не увидит сновидческой точности картин боя, отступления, курсантских похорон – это много раз было увидено в подробных кошмарах, прежде чем записано. Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в Интернете усомнилось – что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, он был у немцев осведомителем – их же берегли?

Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.

Но потом думаешь: вот, 90 лет со дня рождения исполнилось 24 сентября 2009 года, – а насколько живее всех живых! Истинная мера бессмертия – ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова, Бабаевского, Симонова – простите, что поставил настоящего писателя рядом с титанами соцреализма? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя втайне, конечно, чуют классово-чуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын – сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишут правду о войне, кому плохо на ней, – плохие солдаты.

Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это же кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» – увидеть потенциально возможного осведомителя и вруна?! Ведь в текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии, – но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления их глобальных бездарных замыслов. А потому Воробьев им – нож вострый, даже через 34 года после смерти. О чем бы он ни писал – о коллективизации, о фронте, о плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, – он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться только за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, – тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания, и от этого понимания расцветает. Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман («Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» – записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь – он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев – с его изобразительной мощью, пластическим даром (вспомните описание церкви в «Момиче», портрет Маринки в «Крике»), с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой – как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, – но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны – помню некоторый шок от чтения этой вещи в отрочестве, в старых дачных «Современниках». Я тогда хорошо запомнил Воробьева, и когда лет пятнадцать спустя познакомился с чудесным прозаиком и сценаристом Валерием Залотухой, в какой-то связи упомянул «Великана». «Любишь Воробьева?! – восхитился Залотуха. – Нас мало, но мы тайное общество!» Может быть, именно сочетание независимости и нежности – по крайней мере на уровне стремлений – объединяет всех этих людей, к которым так хочется причислить и себя.

Парадоксальную вещь сейчас скажу, но ничего сенсационного в ней, если вдуматься, нет: Воробьев был самым американским из русских писателей, странным сочетанием Хемингуэя и Капоте (Хемингуэя страстно любил, хотя не подражал, и дал ему самую точную характеристику: «Вы видели его последний снимок? С таким предсмертно-виноватым выражением? Как выдержать свое естественное поведение, если оно непонятно тому, другому? Приходится подлаживаться, и тогда на лице человека появляется вот такое хемингуэевское выражение…»). Хемингуэй чувствуется в военных его вещах, а явно нечитаная (хотя кто знает?) «Луговая арфа» Капоте – в «Момиче», в образе тетки Егорихи, в авторском «мы», объединяющем тетку и полусумасшедшего Ивана… Дело, вероятно, в том, что Воробьев долго жил в Литве – против воли, ибо осел там после войны: здесь он воевал в партизанском отряде, потом работал в магазине, потом – в газете… а в Россию возвращаться было некуда. Близость Запада сказалась – Прибалтика была «дозволенной Европой»; здесь не так въелась в кровь рабская оглядка. Хотя и своего рабства хватало, и прорабатывали здесь Воробьева по полной программе. Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости – эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало.

Его пятитомник вышел в родном Курске в 2008 году. Главную свою вещь – «…И всему роду твоему» – он не закончил, жилья и работы в Москве не получил, половину написанного напечатанным не увидел, государственных наград, кроме грамот от военкомата за поездки в воинские части, не имел. В 2001 году Солженицын наградил его своей премией – посмертно.

Есть, однако, и в этой судьбе высшая логика. Захваленных и чтимых – забывают, а вина перед теми, кому недодано, саднит долго. Со всех сторон получается – живой.

Дмитрий Быков

Честно жил, честно писал

Честно жил, честно писал.

В 2019 году исполнилось сто лет со дня рождения Константина Дмитриевича Воробьева – выдающегося русского писателя и честнейшего, порядочнейшего человека. Профессор кафедры литературы Курского государственного университета Андрей Ефимович Кедровский в книге «Земляки», посвященной творчеству К. Д. Воробьева и Е. И. Носова, писал: «Более честного художника-летописца, чем Константин Воробьев, трудно себе представить. Свидетель и участник событий 30-х годов, офицер-фронтовик, военнопленный, командир партизанской группы, он фактически писал о том, что сам непосредственно пережил, сделал, испытал». Ту же мысль высказал писатель и сценарист Виктор Смирнов во вступительной статье к книге К. Д. Воробьева «Заметы сердца»: «Вы войдете сейчас в мир писателя, который был не просто искренен и честен, он был болен честностью. Малейшую ложь, где бы она ни произносилась, он воспринимал как удар по себе, как личную обиду и оскорбление…»

Во многих справочниках и учебных пособиях указано, что Константин Воробьев родился 24 сентября 1919 года, но на самом деле это – второй день рождения писателя, так как 24 сентября 1943 года он совершил удачный побег из Шяуляйского лагеря. В действительности же Константин Воробьев родился 16 ноября 1919 года, о чем знают немногие – преимущественно те, кто имеет возможность общаться с Натальей Константиновной, его дочерью. О тайне рождения Константина Дмитриевича его вдова, Вера Викторовна, так писала в своих воспоминаниях о муже, которые называются «Розовый конь»: «У него было пять сестер и брат. Старшие Татьяна и Мария родились еще до Первой мировой войны. Их отец, Дмитрий Матвеевич Воробьев, в 1916 году ушел на войну, попал в плен, и пять лет от него не было вестей. В это время у Марины Ивановны в 1919 году родился сын Константин. Кто был его отцом, в семье не знали – мать свято хранила тайну. По словам Марии Дмитриевны (в 1975 году она уверяла, что мать ей открылась перед смертью), отец Константина – австрийский офицер, который, будучи раненым, однажды ночью постучался к ним в хату, и мать приютила его. Скрывала несколько месяцев в своем доме, потом рана зажила, и на заре она проводила его в дорогу навсегда. Тот был очень красивый, говорила она, высокий и стройный. В деревне же ходили разговоры, что отец Костика – русский белый офицер, называли то фамилию Останкова, то Письменнова. Мать назвала фамилию Письменнова, когда Константин Дмитриевич, будучи уже взрослым, спросил ее: «Кто отец?» И сыну Сергею сказал: «Запомни, Сергей, мы – Письменновы». Было даже желание сразу после войны взять себе фамилию Письменнов, но не хотел обижать отчима, а когда стали книги выходить, было уже поздно». Как мы видим, Вера Викторовна приводит здесь сразу несколько взаимоисключающих версий, и непонятно, какую из них она сама считает основной.

Дмитрий Матвеевич вернулся в 1921 году и усыновил незаконнорожденного Костю. О своем отчиме Константин Дмитриевич всегда говорил с чувством благодарности. При этом писатель в рассказе «Ничей сын» представил и другой, трагический вариант аналогичной истории.

В 1933 году, после ареста отчима, Воробьев стал главным кормильцем семьи; получая в сельмаге зарплату хлебом, доносил его целиком до дома, несмотря на искушение отщипнуть крошечку. А ведь это год, когда в Курской области вымирали целыми семьями, посылки из Москвы не разрешались, сады вырубались из-за непосильного налога, а за распространение информации о голоде сажали.

С годом рождения Константина Воробьева тоже не все просто. Например, критик и литературовед Олег Михайлов в 1967 году поздравлял Константина Воробьева с юбилеем. И не только он полагал, что писатель родился в 1917-м. Дело в том, что после окончания школы Воробьев поступил в сельхозтехникум в Мичуринске, тогда и исправил себе в справке год рождения с 1919 на 1917-й. Об этом можно узнать из письма Константина Воробьева режиссеру Ричарду Викторову: «Однажды с сомнительным успехом я пробовал выучиться на какого-то «эндокринника». Было это в голодный год, и я, спасаясь от лиха, подделал себе в справке лета и махнул в Мичуринск, где и был этот техникум. Эндокринник – это что-то связано с бойнями и мясокомбинатами. Словом, я проучился недели три, и все эти двадцать дней нас кормили кишками. Все, что было в городе и его садах, – все провоняло этими кишками. Ужас один, как это противно, ежели кишки и кишки, а больше ничего. И я сбежал опять в голод».

В 1935 году, работая в Медвенской районной газете, Константин Воробьев написал стихотворение на смерть Куйбышева, заканчивавшееся строчками «Ты не один, в аду с тобою/ И Сталин будет в краткий срок». И хотя стихотворение удалось уничтожить до того, как оно попалось на глаза редактору Касьянкину, но Константина Дмитриевича все равно изгнали из редакции за «преклонение перед царской армией». Поводом послужила книга «Отечественная война 1812 года», которую читал Воробьев. После увольнения будущий писатель уехал в Москву к сестре Татьяне, работал в редакции фабричной газеты «Свердловец» ответственным секретарем, а вечером посещал среднюю школу.

В октябре 1938 года Константин Воробьев был призван в армию, проходил службу в западной Белоруссии. После окончания воинской службы (июль 1940 года) работал литературным редактором газеты в Академии Красной Армии имени Фрунзе, откуда был направлен на учебу в Кремлевское Краснознаменное пехотное училище.

В октябре 1941 года в составе роты кремлевских курсантов К. Д. Воробьев попадает на фронт. Оказавшись в плену, Воробьев проходит Клинский, Ржевский, Смоленский, Саласпилсский концлагеря, 9-й Каунасский форт, Паневежскую и Шяуляйскую тюрьмы. Трижды бежал, удачно – 24 сентября 1943 года, и с тех пор эту дату он считал своим вторым днем рождения. С сентября 1943 года по август 1944 года Воробьев командовал отдельной партизанской группой, состоящей из военнопленных, бежавших из лагерей. Группа входила в состав литовского партизанского отряда «Кястутис», принимала участие в освобождении города Шяуляй. После вступления в город советских войск наряду с другими военнопленными Константин Воробьев испытал мучительные проверки в органах НКВД. Вера Викторовна Воробьева вспоминала: «Часто вызывали Константина Дмитриевича в органы безопасности и держали до утра. Грозили, оскорбляли, выказывая недоверие. Но среди допрашивающих нашелся молодой офицер, который старался задавать такие вопросы, чтобы можно было закрыть дело и избежать ареста. Конечно, только благодаря силе своего духа, логике и наличию воли, Константин Дмитриевич смог выйти победителем в этом поединке. Его оставили на свободе». Воробьев был назначен начальником штаба МПВО города.

В дальнейшем Константин Воробьев неоднократно с гневом и презрением будет писать о тех «героях», чья доблесть заключалась в издевательствах над соотечественниками. В его «Записных книжках» можно обнаружить такую историю: «Д. – командир партизанского отряда. По окончании войны ему предложили работу в НКВД. Он сообщил об этом своему старику отцу. Тот, подумав, сказал:

– Тебе сейчас нельзя.

– Почему?

– Вначале надо операцию сделать.

– Какую?

– Совесть вырезать.

Д. не пошел».

А в повести «Почем в Ракитном радости» автобиографический главный герой, размышляя о человеческих глазах, особое внимание уделяет именно глазам тех, кто выполнял преступную волю государства и прославился на войне с безоружными людьми: «Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершовцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы?.. На своем веку я много повидал человечьих глаз. Я знаю, какими зрачками, когда и кто нацеливался в чужое сердце и убивал его бесшумно, наповал. Такие глаза были только у бериевских молодчиков…»

Неудивительно, что тема плена – важнейшее звено не только военных сюжетов Воробьева, но и тех произведений, где речь идет о событиях 1950–1970-х годов. Пожалуй, наиболее четко авторскую позицию формулирует автобиографический герой повести «…И всему роду твоему» Сыромуков. Он говорит своему соседу по комнате в санатории Яночкину, не воевавшему, но при этом отстаивающему представление о наших пленных как о трусах и предателях: «И лично я наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!»

18 августа 1945 года Константин Воробьев вступил в брак с Верой Викторовной Дзените. В этом же году родилась дочь Наташа, а в 1955-м – сын Сергей. В 1947 году после демобилизации (увольняли тех, кто был в плену) К. Д. Воробьев переехал в Вильнюс, где работал в Министерстве промстройматериалов, в Главукоопе старшим инспектором, заместителем директора сельхозснаба, директором промтоварного магазина. С 1958 по 1966-й заведовал отделом литературы и искусства в газете «Советская Литва».

Вера Викторовна упоминает в «Розовом коне» о сложных взаимоотношениях мужа с младшим братом Василием. Он впервые появился в Шяуляе в феврале 1946 года, устроился инспектором финотдела и обложил хозяйку, в доме которой жил, самым высоким налогом: «Константина Дмитриевича знали в городе как гуманного и доброго человека, а сводный брат наводил страх на старух, торговавших на рынке, на ремесленников, на владельцев домов, ксендзов. Между братьями начались скандалы». По признанию Веры Викторовны, счастливым был тот момент, когда Василий сообщил, что женится и уходит к жене, местной девушке. Но когда уже в 1948 году семья Воробьевых жила в Вильнюсе, Василий у них останавливался, приезжая на экзаменационную сессию. Это были тяжелые дни для Константина Дмитриевича, вынужденного постоянно спорить с братом-сталинистом. Василий кричал, что таких, как Константин, надо ставить к стенке, причем это не мешало ему пользоваться материальной поддержкой старшего брата. Как-то Константин Дмитриевич спросил брата: «Что бы ты сделал, если бы я, как белый офицер, попал к тебе, красному, в руки?» – «Я бы тебя расстрелял», – сказал тот. «А вот я бы, – ответил Константин Дмитриевич, – отпустил бы тебя, дурака, потому что ты мой брат. Вот в этом и есть коренное отличие между нами». Воробьев даже говорил, что хочет написать о своем братце, чтобы показать всю подлую суть современного холуя, одурманенного так называемым марксизмом-ленинизмом. Именно Василий показал рассказ «Ничей сын» Дмитрию Матвеевичу Воробьеву, уже смертельно больному, и постарался, чтобы тот принял его на свой счет.

В 1956 году в Вильнюсе вышел первый сборник рассказов К. Д. Воробьева «Подснежник». В начале 1960-х Воробьев пишет две повести о войне – «Убиты под Москвой» (1961) и «Крик» (1962). Вторая в сильно искаженном виде будет опубликована в журнала «Нева» (1962, № 7), первая – с купюрами в «Новом мире» (1963, № 2). Также Воробьев создает повести о довоенной деревне: «Сказание о моем ровеснике» (1963), «Почем в Ракитном радости» (1964), «Друг мой Момич» (1965). Последнюю Воробьев считал выполнением своего гражданского долга, поскольку изобразил в ней гибель русской деревни. Напечатать ее не решился даже «Новый мир» Твардовского. Из-за этой же повести в издательстве «Советская Россия» будет «рассыпан» сборник К. Д. Воробьева. Полностью она будет опубликована только в 1988 году. Двумя годами ранее будет напечатана повесть «Это мы, Господи», написанная Воробьевым еще в годы войны и на протяжении многих лет считавшаяся утерянной.

До 1974 года писатель работал над повестью «…И всему роду твоему», оставшейся неоконченной. Умер К. Д. Воробьев 2 марта 1975 года. Похоронен был в Вильнюсе на Антакальском кладбище. 11 октября 1995 года прах К. Д. Воробьева перевезен из Вильнюса и перезахоронен на Мемориале воинской славы (Никитском кладбище) в г. Курске.

В 1991–1993 годах вышло собрание сочинений писателя в трех томах. В 2008 году в Курске был выпущен пятитомник К. Д. Воробьева.

В 2001 году Константин Дмитриевич Воробьев (посмертно) вместе с Евгением Ивановичем Носовым стал лауреатом Литературной премии Александра Солженицына. Наталья Константиновна, дочь писателя, сказала, что эта награда – единственная в литературной судьбе ее отца, и она рада, что принимает ее из таких надежных и чистых рук.

Из числа недоброжелателей Константина Воробьева особо стоит выделить критика Григория Бровмана. Этот человек сам на передовой никогда не был, но при этом учил писателей-фронтовиков, что писать о войне нужно, придерживаясь «правды исторического оптимизма». Делая обзор прозы за 1963 год, он утверждал: «Некоторые наши писатели, стремясь показать психологию бойца, пошли по неверному пути: стали изображать микрокосмический мирок внутренней жизни солдата, отгородив его от большого мира размышлений и идей». В качестве примера подобного «вредного» произведения он приводит повесть Константина Воробьева «Убиты под Москвой»: «Это – мрачный перечень страданий, ужасов и смертей… Изуродованные тела, оторванные руки, искалеченные жизни… Грубость и жестокость в отношениях между солдатами. Страх перед возможностью погибнуть, лишающий воина человеческого облика… Эта повесть, проникнутая несвойственным нашей литературе пацифистским духом, еще раз доказывает, что вне активной, утверждающей позиции не может быть творческого успеха, тем более когда пишешь о военных днях».

Бровману тогда замечательно ответил Виктор Петрович Астафьев в статье «Яростно и ярко»: «Я могу, как бывший окопник, сказать, что не знаю ничего страшнее и натуралистичнее войны, где люди убивают людей. И коли К. Воробьев, все испытавший на войне, не умеет рядить ее в кому-то нравящиеся романтические одежды, значит, иначе не может. Он пишет, страдая за людей, без расчета кому-то понравиться и угодить. В том его сила!» После того как Астафьев продемонстрировал Бровману, что настоящие фронтовики не позволят ему безнаказанно глумиться над Константином Воробьевым, тот был вынужден в книге «Проблемы и герои современной прозы», вышедшей в 1966 году, высказаться несколько иначе: «Неумеренной рефлективностью на фоне сплошь трагических обстоятельств отличаются персонажи интересной, но во многом и спорной повести К. Воробьева “Убиты под Москвой”».

Переписка Константина Воробьева с Виктором Астафьевым завязалась в конце 1963 года. В своем первом письме Астафьев написал, что повесть «Алексей, сын Алексея» – вторая вещь из прозы Воробьева, прочитанная им. Первая же – повесть «Капля крови»: «…и надо сказать, за это время Вы так выросли, что диво дивное!» В ответном письме Воробьев объяснит Виктору Петровичу, что «Капля крови» написана кем-то другим, и Астафьев выяснит, что она принадлежит однофамильцу адресата – Евгению Воробьеву. Уже в первом письме Астафьев спрашивает: «Вы курянин, что ли? В Курске у меня знакомый писатель живет – Женя Носов, тоже отличный прозаик». А в 1965 году, после поездки в Курск, Виктор Петрович напишет Константину Дмитриевичу: «Был в твоих краях курских. Город очень хороший, хотя и провинциально-глухой, но местность вокруг – сила! Переезжай-ка ты на Родину. Там Женька Носов живет. Хороший человек и писатель. Будете друзьями». Собственно, благодаря Астафьеву и состоится знакомство Константина Воробьева и Евгения Носова.

Вот фрагмент из письма Астафьева Воробьеву от 10 марта 1964 года: «Дорогой Константин! Сегодня ночью я прочел твою повесть «Убиты под Москвой». Прочел, побуждаемый руганью критиков… Они тебя обвиняют в пацифизме, так вот считай, что они, хотя и по дурости, сказали тебе комплимент… В общем, меня ругали тоже пацифистом, а я взнялся на трибуну и поблагодарил за это, сказав, что ненавижу смерть в любом проявлении, отрицаю войну в любом виде, и пока живу, буду на том стоять, и называйте это каким хотите словом – иностранным – пацифист, или русским – жизнелюб».

В 1983 году Астафьев напишет о Воробьеве статью «И все цветы живые». Там он подробно разъяснит, в чем заключается принципиальная разница между войной «киношной», и той настоящей войной, которую рисовал Константин Дмитриевич: «Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне. И так красиво выражаются: «Война – дело временное, музыка – вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» – летят вверх эшелоны, цистерны, – «р-рас-кудр-рявый!» – и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: – «Раскудр-рявый!..» – и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит – и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста – до того мне поглянулась такая разудалая война.

Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» – и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а тыща патронов, должно быть, – это она, под романс-то, «красивая и молодая» заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель.

А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж – срамища сплошная – доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»

Воробьев признавался, каких трудов ему стоило делать дневниковые записи, вести записные книжки: «Нет, дневник вести невозможно, если все время помнить, что его каждую секунду могут прийти и забрать. А записывать здесь различный вздор, а не то, от чего волосы встали бы дыбом, не стоит». Тем не менее дневник Константин Дмитриевич вел и записывал туда именно то, от чего волосы встают дыбом. Прежде всего – то, до какого внутреннего опустошения доводило его противостояние с советским цензурно-карательным аппаратом. «А писать невозможно, – признается сам себе Воробьев в сентябре 1971 года. – Как только я сажусь за стол, за спиной незримо встает редактор, цензор, советский читатель. Этот «простой человек», пишущий на меня жалобы в ЦК. Жить давно надоело. Я уже с трудом переношу сам себя. Я мне противен, а порой жалок. Так и не уничтожил раба в себе».

А сколько раз Константину Воробьеву приходилось получать издевательские отзывы из журналов, куда он посылал свои произведения, с объяснениями, почему они не могут быть напечатаны. Вот некоторые примеры: журнал «Юность» в августе 1956 года «не без огорчения» возвращает автору рассказ «Синель»: «Дело в том, что рассказ понравился в редакции. Но журнал наш «малолитражный», а материала, ожидающего своей очереди, накопилось столько, что дай бог опубликовать его в течение будущего года… Рассказ Ваш обладает всеми литературными достоинствами, чтобы найти свое место в каком-либо другом журнале». В июле 1961-го сотрудник журнала «Нева» С. Кара пишет «уважаемому товарищу Воробьеву»: «“У кого поселяются аисты”» – не для нашего журнала. Возможно, после небольшой правки он может найти себе место на страницах одного из пионерских журналов. «Нева», как бы это сказать, «взрослее». Причем главный редактор журнала С. Воронин, с которым у Воробьева были хорошие отношения, приписывает, что согласен с Карой.

А вот как главный редактор «Невы» объясняет Константину Воробьеву, почему журнал не будет печатать одну из лучших его повестей: «“Почем в Ракитном радости” нам не доставила радости, а почему, ты должен знать сам. Не сможем мы ее напечатать. Никак не сможем… А написано очень хорошо, очень!»

Поневоле вспоминается фраза С. Д. Довлатова, неоднократно попадавшего в те же ситуации, что и Константин Воробьев: «Если дать рукописи Брежневу, он скажет: “Мне-то нравится. А вот что подумают наверху?”» И когда я читаю написанное Ворониным в 1977 году: «До сих пор казню себя за то, что не напечатал его повесть «Убиты под Москвой»… В то время все было овеяно только победой, и мало кто задумывался, что вместе с победой были и поражения и потери, о которых тоже надо говорить. Константин Воробьев сказал. А мне показалось в ней что-то пораженческое, идущее от Ремарка, и я вернул ее», – то думаю: это очень хорошо, что повесть вышла в «Новом мире» (правда, с купюрами, которых там, как выразился автор в одном из писем Виктору Астафьеву, «до черта было»), а то «Нева» сделала бы с ней то же самое, что с «Криком», изуродовав до неузнаваемости. Из «Крика» в журнальной публикации была выброшена вся вторая часть, в которой присутствуют темы плена и преступной бессмысленности разведки боем, в которую отправляет Воронова, Васюкова и их подчиненных майор Калач.

В такой ситуации писатель был вынужден заниматься самоцензурой. В записных книжках он рассказывает о повести «Вот пришел великан»: «И вот я закончил эту повесть. И вижу, что в нее вошло 60 % того, что у меня было… Я все боялся, что все не опубликуют, не примут, а мне так хотелось рассказать или пожаловаться людям. О чем же я умолчал? Чего боялся и кого страшился? Прежде всего редактора, цензора, среднего грамотного читателя, который сразу же пишет в «Литературку» протесты, негодования и пр., а я хочу ведь, чтобы повесть опубликовали».

Но наиболее болезненно Воробьев воспринимал отказы, приходившие из «Нового мира». Тяжелейшим ударом стало для писателя то, что журнал не принял его повесть «Друг мой Момич». Заключение сотрудника редакции Герасимова гласило: «Повесть написана талантливым автором, и в ней есть хорошая основа… Но, к сожалению, повесть претендует на значительно большее – на новое слово о коллективизации, и эта претензия оказывается несостоятельной».

Заседание редколлегии, проходившее в кабинете Твардовского, Воробьев охарактеризует впоследствии как «мое коллективное избиение, аккуратное, на высшем уровне корректное и доказательное». «Я, – замечает писатель, – сидел ошеломленный и разоренный до основания».

А в феврале 1969 года Ефим Дорош объяснит писателю, почему журналу не подошел рассказ «Чертов палец»: «Кроме меня, рассказ читал еще Алексей Иванович Кондратович. Оба мы сошлись на том, что рассказ – вернее, все персонажи его, за исключением художника, – написан точно, выразительно, однако общая картина несколько тенденциозно смещена».

Это ни в коем случае не упрек в адрес Твардовского, ведь ему необходимо было думать о судьбе не только повести и рассказа Воробьева, но и «Нового мира» в целом. Когда над журналом стали сгущаться тучи, Константин Дмитриевич счел необходимым оказать моральную поддержку А. Т. Твардовскому. В августе 1963 года писатель направил главному редактору письмо, которое Твардовский вклеил в свои дневники. Там говорилось: «В эти дни смуты и разврата в нашей литературе я испытываю глубокую потребность обратиться к Вам вот с этим письмом и сказать Вам великое спасибо за Вашу голубиную чистоту, мужество, заботу и тревогу о всех тех, кому дорога честь русского писателя и судьба Родины».

О высокой совестливости К. Д. Воробьева свидетельствует и тот факт, что он не ограничился простым неучастием в травле А. И. Солженицына. Когда в апреле 1972 года «Литературная газета» опубликовала очередную антисолженицынскую подборку под заголовком «По какой России плачет Солженицын?», Воробьев направил в ее редакцию резкое письмо, фрагменты из которого я сейчас приведу: «“Литературка” не раз пыталась очернить и унизить Александра Солженицына, но всегда в этом случае с газетой получался конфуз: гонимый писатель всякий раз вырастал в глазах русского мыслящего читателя как поборник правды и чести, и дело тут в том, что у газеты нет и не может быть иных средств борьбы против правды, кроме как лжи. Притом лжи жалкой, неуклюжей и бездарной, так как для этой «работы» могут быть привлечены лишь морально неполноценные субъекты. Дело, которому добровольно и так изумительно доблестно служит А. Солженицын, исторически праведно…» Здесь же Воробьев, забыв про всякую осторожность, выскажет все, что думает о Советской власти: «Если бы у нас существовала гласность, то мир содрогнулся бы и онемел, прочтя свиток бессмысленно жестоких и кровавых деяний различного рода заплечных мастеров, бесовствующих на русской земле во все годы Советской власти, и если сущность этой власти заключается в попрании Порядка, Совести, Бога и Истины, то с такой властью надобно бороться как с величайшим злом человечества».

Такую откровенность Воробьев периодически позволял себе разве что в дневниковых записях. Вот некоторые примеры: «На Руси были страшные времена, но подлее моего времени не было»; «Коммунисты, разорив в 29–30-е годы церкви и казнив священников и охулив перед народом веру в Бога, низвели этот народ до степени мерзостного стада обезьян»; «Соцреализм – это полное лишение права писателя показывать действительность».

Константин Воробьев не был сторонником идеи всепрощения. «В Библии, – пишет он в дневнике, – сказано, что ничто не остается и не останется без возмездия – и это хорошо, потому что безнаказанность преступления по своей сути аморальна, она разлагает человека, общество, наконец – нацию, ибо является прецедентом для повторения зла». И тем не менее все автобиографические герои Воробьева – это не мстители. Например, в повести «Почем в Ракитном радости» писатель Кузьма Останков приезжает в родное село, чтобы объясниться с земляками и поквитаться с неким Косьянкиным, который при непосредственном участии самого Кузьмы подвел его дядю Мирона Останкова под расстрельную статью. Герой повести думал, что будет не только подсудимым, но и судьей, однако по силам ему оказывается только первая роль. Дядя Мирон, оказавшийся живым, прощает племянника, не произнося никаких громких слов, и вскоре после этого тень Косьянкина перестает преследовать героя. Приехав в Ракитное с мыслями не только о покаянии, но и о мести, Кузьма излечивается от той многолетней злобы, которую носил в сердце, и ему хочется писать повесть, но не о возмездии, полученном негодяем, как он ранее собирался, а совсем другую.

В рассказе «Чертов палец» главный герой Иван Кондратьев приезжает в родную Чекмаревку после тридцати трех лет отсутствия. У него в детстве от голода умер отец, которого Иван похоронил прямо на огороде. Вступив в диалог с бывшим председателем сельсовета Кочетком, Кондратьев быстро понимает, что тот ни в чем себя виноватым не считает, а стиль своего руководства оправдывает государственной необходимостью. Кочеток – фигура отталкивающая, но главный герой даже после адресованного ему вопроса: «А чего ж ты не помер?» – не испытывает к нему ненависти. У Кондратьева нет желания наказывать кого-либо за пережитую в детстве трагедию. Как мы видим, автобиографическим героям Воробьева легче отказаться от мыслей о возмездии, нежели кому-либо воздать по заслугам. Единственный суд, который они способны вершить, – это суд над собой. Перестать жить идеей возмездия – это значит спасти в первую очередь собственную душу. Как выразился Игорь Золотусский, вся проза К. Д. Воробьева «чистая и немстящая».

Насколько страшно для писателя впасть в состояние ожесточения, сам Воробьев отмечает в одном из писем В. П. Астафьеву: «Уже вот полгода, как я служу в газете. За это время не написал ни строчки. Да и не берут меня, не хотят, вертают без отписок даже, просто с обратной почтой. Это раздражает, зовет к отпору, ожесточает душу, а с таким настроем писать трудно».

Представление о человеческой жизни как о высшей ценности является сквозной идеей всего творчества К. Д. Воробьева. Писатель ясно дает понять читателю: людей нельзя мучить и тем более убивать, какими бы красивыми словами о благе государства такие действия ни прикрывались. И когда я читаю в статье критика Л. Лавлинского «Биография подвига» о повести «Убиты под Москвой»: «Пережив невыносимое, герой простой бутылкой с горючим поджигает вражеский танк, становится опытным и беспощадным воином», – мне хочется возразить: «Это не про Алексея Ястребова и не про Константина Воробьева!» Всепроникающая гуманистическая направленность творчества писателя в первую очередь состоит в том, что никто из его автобиографических героев, несмотря на все перенесенные испытания, не может стать беспощадным по отношению к другим, – только к себе!

Писатель, на долю которого выпало столько тяжелого и мрачного, остро ощущал, что человек имеет право на счастье, и лишать его этого права – преступление. В «Записных книжках» Воробьев высказывает такое желание: «Написать рассказ о тех, кто сулит рай в будущем. Природа этого. Жить тем, что будет после тебя? В этом страшная ложь. И люди должны противиться ей. Человек должен сделать себе радость при своей жизни. Себе. И это останется потомкам. Это очень просто».

Сергей Романов

Повести

Крик

Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах. Я ходил и косил глазами на малиновые концы воротника своей шинели, и у меня не было сил отделаться от мысли, что я лейтенант. Встречая бойца из чужого взвода, я шагов за десять от него готовил правую руку для ответного приветствия, и если он почему-либо не козырял мне, я окликал его радостно-гневным: «Вы что, товарищ боец, не видите?» Обычно красноармеец становился по команде «смирно» и отвечал чуть-чуть иронически: «Не заметил вас, товарищ лейтенант!» Никто из них не говорил при этом «младший лейтенант», и это делало меня их тайным другом.

Наш батальон направлялся тогда на фронт в район Волоколамска. Мы шли пешим порядком от Мытищ и на каждом привале рыли окопы. Сначала это были настоящие окопы, – мы думали, что тут, под самой Москвой, и останемся, но потом бесполезный труд осточертел всем, кроме командира батальона и майора Калача. Он был маленький и кривоногий и, наверное, поэтому носил непомерно длинную шинель. Мой помощник старший сержант Васюков назвал его на одном из привалов «бубликом». Взводу это понравилось, а майору нет, – кто-то был у нас стукачом. После этого Калач каждый раз лично проверял качество окопа, отрытого моим взводом. У всех у нас – я тоже рыл – на ладонях вспухли кровавые мозоли: земля была мерзлой – стоял ноябрь.

На шестой день своего землеройного марша мы вступили в большое село. Было уже под вечер, и мы долго стояли на улице – Калач с командирами рот сверял местность с картой. Весь день тогда падал редкий и теплый снег. Может, оттого что мы шли, снежинки не прилипали к нашим шинелям, и только у майора – он ехал верхом – на плечах лежали белые, пушистые эполеты. Он так осторожно спешился, что было видно – ему не хотелось отряхивать с себя снег.

– Гляди-ка, товарищ лейтенант! Бублик наш подрос!

Это сказал мне Васюков на ухо, и мне не удалось справиться с каким-то дурацким бездумным смехом. Майор оглянулся, посмотрел на меня и что-то сказал моему командиру роты. Я слышал, как тот ответил: «Никак нет!»

Село стояло ликом на запад, и мы начали окапываться метрах в двухстах впереди него, почти на самом берегу ручья. Воды в нем было по колено, и она казалась почему-то коричневой. Моему взводу достался глинистый пригорок на правом фланге в конце села. Дуло тут со всех сторон, и мы завидовали тем, кто окапывался в низинке слева.

– Застынем за ночь на этом чертовом пупке, – сказал Васюков. – Может, спикировать в хаты за чем-нибудь?

Я промолчал, и он побежал в село. У него была плоская стеклянная фляга с длинным, узким горлом, оплетенная лыком. Он носил ее на брючном ремне, и она не выпирала из-под шинели. Васюков называл ее «писанкой».

Я ждал его часа полтора. За это время на нашем чертовом пупке побывали Калач и командир роты.

– Окоп отрыть в полный профиль, – распорядился Калач. – Отсюда мы уже не уйдем.

Когда они ушли, я спустился к ручью. Он озябло чурюкал в кустах краснотала. За ним ничего не виделось и не слышалось. Мне не верилось, что мы не уйдем отсюда.

Васюков ожидал меня, сидя на краю полуотрытого окопа.

– Не достал, – шепотом сообщил он. – Шинель хотят…

– За сколько? – спросил я.

– За пару литров первача… Жителей совсем мало. Ушли.

– А за что сам тяпнул? – поинтересовался я.

– Да не-е, это я пареных бураков порубал, – сказал он.

Лишних шинелей у нас еще не было. А Васюков все же выпил, – я с самых Мытищ знал, чем отдает самогон из сахарной свеклы.

– Между прочим, тут есть валяльня, – сказал он. – Полный амбар набит валенками. И никого, кроме кладовщицы… Бабец, между прочим, под твой, товарищ лейтенант, рост, а под мою…

– Давай-ка рыть, – предложил я. – Отсюда мы, между прочим, не уйдем, понял?

Становилось совсем темно, но мы продолжали работать, ругаться – ветер дул с запада и забивал глаза землей и снегом.

– Если на самом деле тут засядем, то не худо бы первыми захватить валенки, а? – сказал Васюков. От него хорошо все-таки пахло. Закусывал он, видать, не бураками. Он был прав насчет валенок. Хотя бы несколько пар. Почему не попытаться?

– Давай сходим, – сказал я.

Село как вымерло. Нигде ни огонька, ни звука – даже собаки не брехали. Мы миновали сторонкой школу, где разместился на ночь штаб батальона, потом завернули в темный двор, и там я минут десять ждал Васюкова. Из хаты он выходил шагом балерины, но сначала я увидел белую чашку, а затем уже его протянутые руки.

– Держи, – таинственно сказал он, и пока я пил самогон, он не дышал и вырастал на моих глазах – приподнимался на цыпочки.

После этого мы выбрались на огороды села. У приземистого деревянного амбара Васюков остановился и постучал ногой в дверь.

– Ктой-то? – песенно отозвался в амбаре чуть слышный голос.