banner banner banner
«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы

скачать книгу бесплатно

«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы
Владимир Михайлович Глянц

О чем эта книга? Она о любви. О любви автора к своему детству, родным. Некоторые страницы детской тетради дышат подлинным лиризмом, другие – полны драматизма. Сложней обстоит дело с пьяной тетрадью. Детство кончилось. Чтобы измерить границы свободы, герою приходится опускаться и в преисподнюю. Но надежда никогда не оставляет героя.

Владимир Глянц

«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы

Посвящаю Наталье Юрьевне Глянц – милой моей и все претерпевшей жене

Стойкий тромбоз на Цветном бульваре вдруг передернуло, и я взглянул вокруг. Потрясающе! Все крыши были плотно усыпаны народом. Я такого никогда не видел. Наконец, мы пошли. Но пошли какой- то судорогой. Мое правое плечо все время заносило. Впереди, за несколько рядов от нас одного высоченного мужика вообще развернуло, и он теперь шел вперед задом, а к нам – лицом. Мама, что-то почувствовав. так крепко схватила меня за руку, что не помогла и варежка. На меня накатил страх.

Вдруг впереди раздался истошный женский вопль. В ту же секунду мама стала выдергивать меня из людской массы назад. Впереди ощущалась гигантская все и вся засасывающая воронка, в которую несло хотевших и нехотевших. Потом мама обняла меня, чтобы дергать за руку вместе со мной. А то так недолго и оторвать руку. И снова дергала меня мама, дергала, дергала. В поту и азарте, вся красная, она одна боролась с этой болотной засасывающей трясиной и по миллиметру, по сантиметру выдергивала и выдергивала меня назад. Откуда-то спереди раздавались совсем уже душераздирающие крики и стоны, трудно, медленно, долго и больно мама отвоевывала меня у смерти для жизни.

Несколько слов от автора этой книги

Некоторые мои друзья думают, что я прежде всего поэт. Однако еще в шестидесятые годы я ходил в лито «Магистраль» именно на секцию прозы. Грешно преувеличивать свою роль в истории, обидно – преуменьшать.

Уже в зрелые годы любовь к русской классике, глубокое погружение в русский XIX век вылились в серьезную книгу о Гоголе. Она писалась долго и трудно. Один знакомый предупреждал: «Наступит время, когда ты так перенасытишься прошлым, что от одного имени Гоголь тебя будет мутить». Действительно, такое время наступило. Чтобы не простаивать, я засел за рассказы.

Эта книга состоит из двух разделов. Первый в основном и писался в межгоголевских антрактах. Он ностальгичен, не впрямую автобиографичен. Здесь дышит настаивающийся хмель детства. Но это не мемуары. Такого рода проза – всегда творческая реконструкция. Просто берется сачок для ловли бабочек, и вперед (в смысле – назад) – за солнечными бликами и запахами своего детства.

Есть люди, и их немало, которые стесняются своего детства. Я свое – люблю, всегда рад встрече с ним. Поиски утраченного времени – это, собственно, вечные поиски утраченного счастья. Вечное копание в чемоданах чужих писем, выброшенных поколением «пепси» на помойку. Но проходит ли моя проза тест на совместимость с новым временем? Хотелось бы. Хотелось бы, чтобы мое иллюзорное как-то вплелось в миражи настоящего.

Знакомый насмешник сказал мне: «А, по-моему, ты излишне политизируешь свои воспоминания. Наверное, кипевшая вокруг взрослая жизнь как-то влияла на того мальчика, которым ты вряд ли себя помнишь, но не поверю, что таково по своему удельному весу было ее «тлетворное» влияние. Тут ты проливаешь пустую слезу…»

Гоголь наделял собственными «гадостями и мерзостями» своих персонажей и по его собственному признанию так чистил себя. Действительно, на вопрос – над чем работаете? – самый честный ответ – над собой. Я пишу от первого лица. Читательскому представлению об авторе это наносит определенный ущерб. Но эта же самая исповедальность объединяет два столь непохожих цикла, каковы, условно говоря, «детская» и «пьяная» тетради. Персонаж Гоголя просит: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит». Я верю, что все ныне «черненькие» имели свою белейшую предысторию, что во тьме взрослого бытия зажигается иногда свет детства, который и греет и спасает.

И все-таки время, описываемое во втором цикле, это время пивных и всяческого подзаборья. Так получилось. Целые коллективы – заводы, стройки, издательства, трамвайные депо и театры – «употребляли» и даже злоупотребляли без меры и числа. Это время алкогольного протеста в жизни и неореализма в литературе. Время грубовато-веселое и одновременно горестное из-за раннего ухода друзей. Встреча с реальной жизнью обернулась разочарованием и болью. Но в этих-то испытаниях, если здоровья хватит, можно обрести и собственный писательский голос, и свою, неповторимую интонацию. Внутри нашей отечественной литературы существует особая струя – своеобразная «отреченная» литература. Ее авторы – Венедикт Ерофеев, Глеб Горбовский, Сергей Довлатов, в какой-то мере Андрей Битов и Виктор Конецкий.

Вот преимущество тех авторов, которые сами пишут себе предисловия. Всегда можно как бы случайно затесаться в приличную компанию…

Но оказываешься в ней не для того, чтобы примазаться к более удачливым и знаменитым, а просто из-за общности судеб. Это наше общее время, другого нам не досталось. Что же было характерно для пятидесятых-шестидесятых годов прошлого века? Да, проливалось заметно меньше крови своих. Зато лилось из репродукторов все больше и больше вранья. Перешагнуть через товарища Сталина и пойти дальше – не получалось. Он накрепко закогтил своих многочисленных адептов. Требовалась естественная смена поколений. На это ушли годы. Годы бездарной пробуксовки. Когда уже многое понимаешь, но ничего не можешь. Это многим сломало их творческие судьбы…

Не скрою, мне нравится авторская работа со словом. Она всегда тщательная, любовная. Автор любит слово. А иногда – и оно его.

В сборнике есть несколько вещей, надеюсь, не временного звучания. А вот тут уж ничего не подскажу читателям – сами!..

Из детской тетради…

Страшная болезнь

Лет в пять, помню, я уже ясно ощущал случайность своей жизни. Я чуть не умер, едва родившись. Мама говорила, что в роддоме орудовала банда матерых вредителей. Будто бы они заражали диспепсией именно мальчиков, на которых был после войны повышенный спрос. Мама слишком рано лишилась своей собственной мамы, вся ее неприкаянная детдомовщина, все страхи и ужасы ее раннего детства, пришедшегося на Гражданскую войну, спеклись в ней тяжелыми, никем не утешенными рубцами. С самого начала жизнь ей сдала такую беспросветную карту, что у нее не было не только богатых, зажиточных или образованных родителей, но вообще никаких, и она, как щенок, доверчиво прижалась к холодной и невкусной груди чужой тетки – советской власти. Нет, это точно, что именно советскую власть она и считала своим ближайшим родственником. Это она дала ей, сироте, образование, подобрала приемных родителей с безупречной советской биографией, а потом и двух, ни в одной антисоветчине не замешанных, а следовательно, благополучно переехавших 37-й год мужей.

Имея таковых-то, условных деда с бабой, я прежде всего другого и почувствовал холод и неприветливость враждебного мира, в который я по ошибке вступил.

Запах подгоревшего молока, который я презирал, ежеутренняя пытка ненавистной манной кашей только убеждали меня в том, что я рожден на муки. У меня поначалу не было никакого вкуса к жизни, словно бы вопрос о моем рождении все еще оставался открытым и поправимым. И уж совершенно точно я чувствовал свою инаковость в сравнении с другими мальчишками, которым и этот вкус к жизни и даже как бы некоторое знание ее таинственных начал были даны от рождения. Эти были не сопливые лирики, как я, а маленькие зубастики и крошечные горлохваты. Они точно знали, как получить дополнительную порцию компота, где надо ходить, чтобы ни за что ни про что вдруг (невероятное, возмутительное везенье!) найти кем-то потерянный перочинный ножик. Может быть, даже мой ножик. Словом, там, где мне надо было бы заканчивать специальные курсы по овладению необходимыми жизненными навыками, – они инстинктивно врубались и сразу хозяйничали, словно век знали все местные премудрости.

Диспепсия, чуть не погубившая меня при самом появлении на свет, смутные разговоры родителей о моем будто бы неважном, да-да, не ахти каком сердце и множество других более мелких пинков и подножек, открывавших недружелюбное лицо жизни, – все это рождало во мне ощущение неуверенности и ненадежности существования. Я был готов к любым неприятностям, я ждал их. И когда как-то раз, давясь в детском саду ненавистной манной кашей, дыша кое-как, вполноздри, чтобы не ранил доносящийся с кухни глубоко презираемый мною запах подгорелого молока, я сделал это жуткое открытие о своей смертельной болезни, – я испугался, но не удивился. Возя от скуки пальцами по лицу и голове, я вдруг нащупал за ухом, прямо по центру какой-то остро отточенный отросток плоти. «Наверное, вот это и есть рак», – с острым до наслаждения пессимизмом подумал я.

Я не знал, бывает или не бывает рак уха, но у одного парня из нашего дома, у Норика, был же рак носа, почему бы не быть и раку уха? В ту же минуту меня поразила другая мысль: наша земля не имеет конца, ведь если очень далеко (отсюда – не видать) поставить на земле последний, окончательный забор и сказать, что этим забором ограничивается вся земля, то сразу возникает вопрос: а что за этим забором? Ответ для меня, еще не ведающего о том, что земля имеет форму шара, был очевиден: за забором будет та же земля, а за самой последней звездой в небе – еще какая-нибудь звезда. В такой форме лет пяти от роду, будучи к тому же чуть ли не в шаге от смерти, я додумался до бесконечности Вселенной. И снова нащупав у себя за ухом остро вспухший комок плоти, я потискал его пальцем – больно не было. «Так же и рак, – подумал я, – он начинает болеть, когда делать операцию уже поздно».

В детство – проходным подъездом

Стояла середина марта, и денек был пасмурный. Я случайно оказался на Ново-Басманной и решил заглянуть в родные места. Еще не заходя в нашу подворотню, я остановился у типично усадебного дома № 4, который в детстве видел тысячи раз. Мне надо было удостовериться в недавно прочитанном. Оказывается, здесь была усадьба князей Куракиных, которая в середине восемнадцатого века была передана князем под богадельню для инвалидов русско-турецкой войны. Я убедился, что во внутреннем дворике на задней стене два действительно не очень логичных окошка. Фасада, как такового, нет. Это кажется странным, если не знать, что тут еще сравнительно недавно была вплотную пристроенная большая церковь Святителя Николая, которую сломали в эпоху повального сноса храмовых зданий в 30-е годы. В этом случае у двух асимметричных окошек на как бы фасаде появлялась своя, не архитектурная логика.

В мое время дом № 4 назывался татарским. В нем жили в основном малограмотные татары с семьями, которые были технической обслугой МПС. Здесь жили очень бедно. И чтобы получить настоящее представление об уровне жизни здешних обитателей, это «жили бедно» надо разделить и на два и на три. Если уж бедность бросалась в глаза в 40-50-е годы, когда и все мы жили весьма небогато, значит, она была настоящей нищетой. Когда-то богатый дом этот в мое время служил только прихожей другого огромного дома, построенного в начале 30-х годов уже XX века и стоявшего в глубине двора.

Неторопливо войдя в подворотню, припоминая, пошел я по первому двору. Вот здесь, под лестницей месткома мы курили. Здесь вот была замечательно богатая на находки помойка, которой заведовал дворник Трофим. В этой подстанции, с другой стороны, мы с Толиком Кривым организовали тимуровский штаб. Толик Кривой был слегка приблатненный парень. Игрой в тимуровцев я, видимо, лукаво прикрывал от весьма зоркой и чувствительной к моим знакомствам мамы эту сомнительную дружбу.

Вдруг я почувствовал сильный удар сердца. Что-то было связано с этой насосной будкой. Я несколько лунатически, так как вступил на топкий путь галлюцинаций о прошлом, подошел к ней поближе. Будка мелко дрожала от работающего внутри ее насоса. От нее сильно разило специфически машинным духом с примесью запаха каких-то перепревших тряпок. И запах этот тоже был давним, почти древним знакомым, в такую даль отправил он мою память. Я с трудом открыл маленькую железную дверь и увидел сам насос, бившийся в своих обычных судорогах. Я опять же лунатически нагнулся и бессознательно сунул руку в трещину цементного фундамента. Рука сама нащупала в соре и пыли какое-то прямоугольное твердое тело. Еще не зная, что это, я испытал сильное волнение. Обтерев черную пластмассовую коробочку от пыли, радостно узнавая ее, но так и не вспомнив, что она такое, я отковырнул ногтем крышку. В коробочке лежал ссохшийся старенький ластик с криво вырезанными на нем буквами.

С одной стороны было вырезана звездочка, под ней надпись НАЧШТАБА. С другой стороны под надписью Сов. Секретно – череп и кости.

Неужели сорок лет назад эти буквы вырезал я? Бережно опустив коробочку в карман и в твердой уверенности, что это только начало, я отправился дальше.

Вот здесь – в четвертом подъезде, как-то зимой в борьбе я случайно сломал ногу лучшему другу Гене Криворучко. Дело было не в моей силе или ловкости, а в его слишком скользких бурках. Злые языки потом говорили, что я из Криворучки сделал Кривоножку. Я же был потрясен своим злодейством. Генкина мать ворвалась к нам, когда мы сидели за ужином.

– Негодяй! – закричала она с порога, потому что мама не особенно гостеприимно загородила ей путь в квартиру. – Что ты наделал? Ты изуродовал Генку!

Это был словно вопль моей собственной совести. Продолжая бессознательно держать хлеб в левой руке, я вскочил и быстро-быстро, захлебываясь в словах и брызнувших слезах, заговорил:

– Простите! Простите, я не хотел. Если вы не простите меня, я не знаю, что я сделаю.

– Зато я знаю, что я сделаю, – зловеще сказала маленькая, толстая женщина, все время порываясь вперед и пытаясь сократить то немалое расстояние, которое разделяло нас, но, удерживаемая мамой на пороге, продолжала кричать в раскрытую дверь комнаты сквозь неосвещенный коридор. Значительное расстояние, разделявшее нас, притом же еще и неосвещенное, самой своей чернильной тьмою как бы разряжало испепеляющий заряд ее слов, и до меня они долетали уже изможденными.

– Зато я знаю, что я сделаю! Я напишу письмо в «Пионерскую правду»! И подам в суд!

– Я виноват-виноват. Простите-простите, пожалуйста, – еще продолжал бормотать я, как вдруг все покрыл мощный голос мамы:

– Молчать! Вовка, молчать! Никогда не холуйствуй!

Не думаю, чтобы мама была против моего вполне законного раскаяния. Но дело в том, что мама ничего не знала о сломанной ноге. Она еще до ужина видела, что я чем-то подавлен и пыталась меня разговорить, но я закрылся. И все-таки мамино возмущение скорее было адресовано не мне, а Генкиной матери, и означало оно что-нибудь вроде:

– Ну-ка, дамочка, без истерик. Вот так. Вы здесь не получите ничего. Даже извинений.

Я и по сей день в восхищении от того, как верно реагировала мама, еще совершенно не понимая в чем, собственно, дело. Разумеется, Генкина мама и не думала выполнять своих угроз, они сыпались сами собой, в эмоциональном исступлении, и были вполне извинительным словесным возмездием. Не ломать же в самом деле в виде стопроцентного возмещения еще одну ногу. Все участники этого маленького спектакля вели себя великолепно и достойно: Генкина мать защищала своего Генку, мама защищала меня, я раскаивался. Зрители – папа, Валерка и Танька как бы в потрясении изображали немую сцену. Папа с поднятыми бровями, Валерка с нанизанной на вилку и застывшей в воздухе сосиской, Танюшка в позе отличницы, со сложенными перед тарелкой руками.

Спустя время, когда Генка впервые вышел на костылях во двор, я подошел к нему с робкими, но не слишком навязчивыми извинениями. В той робости высказывалась моя вина, зато в ненавязчивости – гордость. Ведь даже в горячке выплеснувшихся тогда слов мамино слово о холуйстве обожгло. Я хорошо помнил, кто был вдохновителем всей этой драмы. Замерзнув, мы с Генкой зашли в подъезд, а там от скуки стали бороться, но так – вяло и невинно. Откуда ни возьмись нарисовался старшеклассник Юшкин и пристал к нам, как банный лист. До пота бегал он вокруг, подначивая то меня, то Генку:

– Ну-ка поддай ему! Что ты – слабак, что ль, врежь ему покрепче! А ты что, хиляк, не можешь ответить? Ну-ка, двинь как следует!

Юшкин был соседом Генки по подъезду. Я всегда чувствовал его недоброжелательство. Он ли что-то напел Генке против меня, не знаю. Только Генка так и не принял моих благородных извинений и разбитую дружбу склеивать не захотел.

Вот здесь, в пятом подъезде в полуподвале жил Толик Кривой, который учил меня курить и собирать бычки. В благодарность за это я приобщал его, как мог, к тимуровскому движению. Но интересно, что до тимуровской помощи пожилым людям дело так и не дошло. Я считал, что мы и пальцем пошевелить не можем, пока у нас нет настоящего тимуровского штаба. Как видно, я уже в этом, таком еще нежном возрасте был сложившимся бюрократом…

Проходными в нашем корпусе были все первые пять подъездов. Но в действительности насквозь проходным был только пятый. У остальных выход на второй двор был заколочен.

Я постепенно вживался в полузабытое старое и скорее не вспоминал, а отдавался во власть очень давних, полузабытых привычек, которые вдруг ожили и заговорили во мне. Мне захотелось пройти как когда-то проходным подъездом. А надо сказать, что еще раньше я краем глаза отметил, что во внутреннем дворе почти нет ребятни. Помню, меня это неприятно поразило. Но тут же легко представилось объяснение: бывшие мои соседи по дому состарились. Это было грустно. Я вошел в полутемный подъезд с таким узнаваемым едким кошачьим запахом, как будто и не прошло с тех пор сорок лет.

Известно, что запахи – самая лучшая машина времени. Изрядно зачерпнув этого острого духа, я мгновенно пережил странную метаморфозу: ноги мои стали как будто легче, и сам я стал легче. Я мимолетно вспомнил, что на днях в Щербаковском универмаге мама купила мне китайские кеды, и это мой первый выход в обновке. Я сильно разбежался по кафелю и, как обычно, выломил противоположные двери. Солнце ударило мне в глаза. Был великолепный день конца мая, и двор просто кишел детворой. Что же здесь удивительного? В трех дворах нашего шестнадцатиподъездного дома играли в казаки-разбойники, лапту, штандр, отмерного, слона, чижика, ножички, казеночку, пристеночку, футбол, салочки простые и салочки с домиком, расшибец, города, войну, пряталки, в уже появившийся и завладевший нашими сердцами пинг-понг, а также в бесчисленные игры собственного сочинения – сотни ребят.

Я потому не называю девчоночьи игры, что миры пацанов и девчонок были жестко разграничены. Совершенно невозможно представить, чтобы кто-нибудь из ребят нашего двора сыграл хоть разок в девчоночьи «классы» или «ляги». Можно было навеки получить презрительное клеймо девчоночника. Виновницы же нашего невольного самоограничения были смелей и иногда примыкали к какой-нибудь нашей игре из тех, что не являлись исключительно мальчишескими. Кажется, «штандр» не имел половых ограничений. Я давно заметил, что, когда в общей игре участвовала девчонка, у игры появлялся особый тайный привкус, особые очарование и прелесть. Как много тогда могли значить интонация, быстро брошенный взгляд, случайное соприкосновение, даже столкновение. Как легко тогда было уступать даже самым неуступчивым. Как мало тогда значило победить. Смысл игры невероятно, неузнаваемо менялся. Я подозреваю, что тайно многие из нас были девчоночниками, да то и жизнь доказала.

Легкой пружинящей походкой (в китайских кедах были замечательные стельки из поролона – слово, кстати, именно тогда впервые услышанное) я подошел к Витьке Заломову, который, по слухам, был уже перворазрядником по пинг-понгу, и занял очередь за ним. Пока она медленно тянулась, я с несколько идеальной завистью, даже в мечтах никогда не переходившей в практическую плоскость, разглядывал его знаменитую губчатую ракетку, которая имела пижонское название «сандвич» и, естественно, не доверялась никому. Ракетка была оклеена с одной стороны более жесткой губкой (бить), а с другой – более мягкой (крутить). Занимать за Витькой было бессмысленно, так как выиграть у него мало кто мог. Конечно, меня он высадит и будет последовательно высаживать всех до наступления темноты. Эта жесткая предопределенность сразу делала азартную игру скучной.

В ожидании своей очереди кое-кто из ребят постарше уже покуривал полуоткрытым способом, из кулака, скрываемого в рукаве.

1

Лучше всего мне бывало в парикмахерской. Дома – нелады, во дворе и его окрестностях драки «до первой кровянки» и вечное: кто кого? Я, сколько позволяли обстоятельства, уклонялся от словно навязанной кем-то обязательной борьбы, и борьбы, и борьбы. Меня тянуло в чужие дворы, где не так густо было нашего брата. Однако идеальным убежищем на века была парикмахерская.

«Ландыши, ландыши – светлого мая приве-ет», – уютно и мирно мурлыкало радио. Очередь сонно листала взлохмаченные «Крокодилы» и «Огоньки». Люди стригли и стриглись. Мастера иногда перебрасывались фразами, одновременно и обслуживая и игнорируя клиентов. Что ж, клиентов много, успевай только замечать, как меняется под гребнем форма головы.

По всему: по тому, что были в домашних тапках на босу ногу, а мастера-женщины летом, с особым профессиональным бесстыдством, еще и в халатах на босо тело; по тому, что в голос обсуждали свои семейные дела; по особой привольности и раскованности движений, – было видно, что как заведенная работа мастеров была им вроде отдохновения, а парикмахерская – вторым домом.

Это позже парикмахерское дело стало определенно женской профессией, а тогда, вскоре после войны, среди мастеров было довольно много мужчин. В то время еще не придумали, наверное, комсоста-вовских парикмахерских. Во всяком случае, мелкие и средние начальники сидели в общей очереди. А что эти хмурые дядьки именно начальники, это вам любой пацан подтвердил бы. Мы-то уж их безошибочно просекали, от них ведь вечно исходила угроза нашему существованию. Но и они в парикмахерской были временно не опасны. То ли вот это мурлыкающее радио их умиротворяло, вся вообще чистая, напоминающая банную, обстановка, то ли нетягостное блаженное ожидание, которое законно, хоть и мимолетно, отрывало их от исполнения тягостных обязанностей. Если бы не постоянное опасение попасть под их нерассуждающий гнев, мне бы их было даже жалко. По моим детским наблюдениям, начальники умирали гораздо чаще обыкновенных людей. Позже я догадался, что взрывная агрессивность начальников была, возможно, следствием их фронтовых контузий и всего вообще перенапряжения военных лет. Возможно, по этой же причине так кучно они и уходили из жизни. С обязательными, примерзающими к мундштукам, но в общем-то совершенно посторонними музыкантами, коллективно выдувавшими нечто, как говорила мама, душераздирающее, с орденскими вылинявшими плюшевыми подушечками впереди гроба (куда эти ордена потом девают? – всегда мучился я) и с нетающими на желтом лице снежинками… Вот почему в детстве на каждого начальника я смотрел, как на завтрашнего покойника.

Мама работала в Министерстве путей сообщения СССР, и наш огромный, шестнадцатиподъездный дом был, так сказать, его жилым приложением. Собственно, это был даже не дом, а при тогдашней плотности заселения – целый городок. Тысячи полторы жителей, несколько сотен детей.

Из большой комнаты наших соседей всегда было видно горевшее окно маминого кабинета в министерстве. Иногда, когда я внезапно и очень остро начинал скучать по маме или тревожиться за нее, я просил соседку, Елену Марковну, пустить меня посмотреть. Иногда Елена Марковна пускала меня посмотреть на маму, и я с чувством острого любопытства к чужому быту входил в их большую комнату, изо всех сил стараясь не очень шарить глазами по сторонам, чтобы, во-первых, не быть неделикатным и, во-вторых, чтобы не рассеять посторонними впечатлениями своей жгучей тоски по маме. (Дети не хуже взрослых культивируют свои переживания.) В иных случаях смотреть даже необязательно, достаточно вдыхать запах чужого жилья и удивляться тому, что ишь ты какое дело: каждый, оказывается, живет со своим запахом.

Хоть и далеко, но в ярко освещенном окне было хорошо видно маму, вечно разговаривавшую по телефону с какой-нибудь Закавказской или там Забайкальской железной дорогой. У одной только моей мамы было на столе целых четыре телефона (чем я при случае хвалился), и иногда она говорила одновременно сразу с двумя дорогами, а третья дорога лежала на столе, ожидая своей очереди. Я смотрел на маму с нежным и щемящим чувством. Бедная! Она и не догадывалась, что я в эту минуту гляжу на нее. Необоюдность чувства и зрения, одностороннее мое подглядывание делало взрослую маму совсем беззащитной, и в острой жалости к ней сладко изнывало мое сердце. Мама дорогая!..

Нет слов, работа у мамы была очень сложная, и мама очень серьезно к ней относилась. Не то что Анна Яковлевна или Шашурина. Эта Шашурина была известной в нашей семье симулянткой. Мама говорила возмущенно:

– Нет, что эта хабалка опять выдумала! У нее, видите ли, шизофрения. Шизофрения – так сиди дома! (Сидеть дома – означало оставить работу.) А ты что? То под свою липовую шизофрению помощь выбьешь, то путевочку отхватишь, то, вот, на больничном какую неделю сидишь, а Лапина – лошадь! Лапина – тащи! – в вечно атакующем своем стиле кипятилась мама.

Оно и понятно, посидеть на больничном, чтобы все в доме перестирать и перештопать, было для нее недостижимой, неисполнимой мечтой. Как раз и попадешь под сокращение штатов.

Перманентная угроза возможного сокращения никогда не исчезала вовсе – нить то слегка ослабевала, то вновь, угрожая лопнуть, натягивалась. Признаться, я не помню ни одного случая такого сокращения. Скорее всего, это была несложно сочиненная узда. Просто поразительны тогдашнее простодушие и почти детское легковерие совершенно взрослых людей!

– Сократят – посидишь дома, – успокаивал папа.

– Богатенький какой! Тыща двести на дороге не валяются. Еще у тебя кишка тонка четверых тащить, – резала мама.

– Если кому и беспокоиться, то, во всяком случае, не вам, Зоя Никаноровна. Таких грамотных и работящих сотрудников начальство обычно не трогает. Иначе ему не на кого будет опираться, – сильно картавя и, по-видимому, из собственного начальнического опыта говорила Елена Марковна.

– Что вы-то можете в этом понимать? Вы сами – завотделом! А у Лапиной – любая дворняжка знает – руки нет. Лапина – неблатная, – с гордостью, сложно перемешанной с горечью, говорила мама.

– Зоя, успокойся, – говорил не относящееся к делу папа.

Слабохарактерный, он считался у нас не имеющим собственного мнения по принципиальным вопросам и всегда беспринципно стремился к миру. Как не понять, папа, что ведь не до мира в этом вечно атакующем и агрессивном мире!

Мамина принципиальность мне больше нравилась. Беда, что из-за нее частенько рушилось согласие и приходилось укрываться, где попало.

Родительские темпераменты были как бы обусловлены их партийной принадлежностью. Мама была партийная, папа – «не состоял». Таким образом, партийная мама была как бы Фурмановым при беспартийном Чапаеве – папе. Тут у нас, правда, вконец перепутались национальные роли. Так то ж были не двадцатые, а пятидесятые годы…

Едва ли было не так, что там, где-то на ихних закрытых партийных собраниях и партактивах им строго внушали, что вы, де, должны воздействовать, и крепко воздействовать, на беспартийных членов семьи, ни на минуту не ослаблять партийной хватки на дому.

2

Каланчевская улица, где располагалась милая мне парикмахерская, была, так сказать, местным торговым центром. Она начиналась, если идти к трем вокзалам по моей, правой стороне, бакалейным «инвалидным» магазином и заканчивалась «Южным» гастрономом. Я еще застал и помню нескончаемые послевоенные очереди за мукой, заползавшие во двор «инвалидного» магазина. Это бывало под большие советские праздники – 1 Мая и 7 Ноября. На каждой ладони еще с вечера химическим карандашом писался персональный номер. Я свой номер обычно, сам не знаю почему, зажимал в ладони. Чтобы не украли или – по школьной привычке – чтоб не подглядели?

Тогда хозяйки еще не то что не потеряли вкуса, а только что входили во вкус домашней выпечки. Тем и запомнились праздничные кануны: в каждом подъезде – изумительно, восхитительно, соблазнительно, волшебно! – пахло ванилью и пирогами всех мастей.

Мама, как истинная не сказать москвичка, но горожанка, выпекала еще в специальном «чуде» кексы. На ее взгляд, они были несколько, что ли, более культурным, более городским продуктом по сравнению с «деревенскими» пирогами. Я в то время еще не был таким большим снобом, как сейчас, и противно жирным кексам предпочитал легкие пироги. А пирожки вообще мог есть не уставая.

Выйти во двор с каким-нибудь лакомством считалось шиком. «Сорок один – ем один», – кричал обладатель съестного припаса, сразу отсекая еще только зарождающиеся покушения. Но если зазевался и вовремя не произнес охранную формулу, пиши пропало…

Сразу за «инвалидным», без промежутка, шла еврейская галантерейная палатка с огромными голубыми и розовыми женскими штанами, всегда вызывавшими у меня чувство брезгливости и стыда. Мама их называла трико. При звуке этого слова я мог густо покраснеть. Они простодушно вешались напоказ, прямо на улицу. И весь день отвешивались, шевеля своими необъятными плотными штанинами. В этой палатке как-то по случаю я купил тяжелый свинцовый пугач, отлитый в форме револьвера. Пугач оглушительно (о светлая музыка взрыва!) стрелял начиненными взрывчаткой глиняными пробками, которые и по форме своей и по цвету действительно напоминали самые настоящие пробки, только были не мягкими, а твердыми. Говорили, что эти пугачи очень опасны. Мой и вправду однажды после выстрела развалился прямо у меня в руках. Взрывом безобразно разворотило его фальшивый барабан, а великолепная тяжелая рукоятка с насечкой осталась в целости.

Мальчишкой я любил хвастать случаями, когда жизнь моя висела на волоске. История с пугачом долго была украшением моей коллекции страшных историй, в которых я ну вот еще чуть-чуть – и погиб бы. Самой же страшной была история с профессором Виноградовым. Помню, что меня привели в какой-то таинственный дом. Профессор (мама сказала: светило педиатрии!) сидел у горящего камина. Я еще только впервые в жизни видел пылающий камин. Выслушивая меня, профессор хмурился, очевидно, что-то было не так. Но я, как настоящий пироман, был совершенно заворожен огнем в камине: ну надо же, целый костер в комнате! Комната была очень большая, скорее это был небольшой зал. Назначено было прийти еще. Мама, видимо, не смогла отпроситься в нужный день, и визит пропал. И вдруг, совсем вскоре, из газет стало известно о группе врачей-вредителей, среди которых черным по белому значилось имя и нашего светила. Я был потрясен маминым потрясением. Вот когда я был действительно на волосок от гибели… Ведь он мог бы подсыпать мне яда или незаметно сделать пункцию, от которой, достоверно известно, уже многих ребят разбил паралич. Недаром, наверно, был и этот костер в комнате, что-нибудь здесь было не так.

Вскоре профессора полностью реабилитировали, но это событие прошло настолько тихо, что мы узнали о нем только спустя годы.

За галантереей шел малюсенький, почти игрушечный табачный магазинчик, магнетически притягивавший меня. Мне всегда, с самого нежного детства хотелось курить. Первые в нем покупки – папиросы «Бокс», «Огонек» и коротенькие сигареты для мундштука «Южные» и «Новые». Все самое дешевое. Кажется, «Бокс» стоил старыми деньгами 43 копейки. Хотя покуривали мы (впрочем, не так часто) самые дешевые, но уже тогда заглядывались и на дорогие. Очень хотелось попробовать «Друг» (3 руб.) и «Тройку» (4 руб. 50 коп.). Еще волновала своей как бы зарубежной элегантностью пачка «Фемины». Это все были сигареты экстра-класса, с мундштуками из золотистой бумаги (сигарет с фильтром тогда еще не придумали). Я, конечно, был зелен для таких серьезных покупок, а Толику Кривому уже продавали. Он и был в этом деле моим первым учителем, натаскивал, как правильно курить словно резанные пополам, укороченные сигареты «Южные».

– Надо брать сухими губами, не слюнявь, понял? Это тебе не папиросы.

Но я частенько заходил в табачный и без Толика только для того, чтобы просто подышать этим чудесным табачным воздухом. Как раз рядом с табачным находилась уже знакомая нам парикмахерская, в струе одеколонного воздуха из которой приятно было пройти даже мимо. Потом, кажется, шла еще одна галантерея, дальше – очень серьезный в нашей жизни магазин «Охотник» и, наконец, гастроном «Южный». О каждом из этих уважаемых заведений можно рассказать историю, и не одну.

Пожалуй, также безопасно, как в парикмахерской, было еще только у папы в пошивочной. Не в той публичной части ателье, где в долгом ожидании томились клиенты и всем распоряжалась ярко накрашенная приемщица, – а на его закулисной половине, где неторопливо, но споро трудились портные и закройщики. Тут строчили машинки, прихлопывали утюги, и от них шел замечательно уютный запах паленой ткани.

Мне кажется, сам характер ручного труда действует на ремесленника успокаивающе. Портные – народ спокойный и приветливый, в их обществе никогда не услышишь травмирующих разговоров о сокращении штатов. Уж сколько раз я слышал о будто бы беспробудном пьянстве портных, но никогда не видел их пьяными.

Папа часто, как молитву, повторял, что в его работе главное – адское терпение. Вещь надо сметать, примерить и посадить. Притом еще фигуры у людей бывают разной категории сложности. Одни ноги чего стоят: они бывают О-образные – вот такие – (), Ха-образные – это примерно вот так:)(и, реже всего, – прямые: II. Клиенту обязательно надо угодить. Мамина работа была очень ответственная, в общем-то непонятная и потому вызывала к себе немотивированное уважение. Когда я смутно думал о своем будущем, я представлял себя кем-то вроде маминого начальника Пэ Фэ – Петра Федоровича. Папина работа, напротив, была очень понятная и, лишенная тайны, не вызывала никакого уважения. Мама называла ее холуйской, хотя мы все от нее неплохо кормились. Угождать клиенту казалось мне последней степенью унижения, хотя не отвлеченно теоретически, а совершенно практически я всегда бывал душевно рад посидеть в папиной пошивочной. Категория престижности, хотя и несформулированная, уже и в те давние годы как-то все ставила с ног на голову.

Портные напоминали мне парикмахеров: их руки были заняты, а языки свободны, и здесь тоже любили радио.

– Ивановна, голуба, приготовь-ка мне кипятку, – просил мастер.

– Что, как сегодня много бритья! – ворчала Ивановна.

– Угу, – мычал мастер.

– Угу, – говорил папа клиенту, так как рот его полон был булавок или воды, которую надо выпорскать на отпарку.

– Дядь Паш! Сделаешь мне к зиме настоящую канадскую клюшку? – спрашивал я нашего домового столяра.

– Угу, – отвечал дядя Паша, так как рот у него был занят гвоздями, и он продолжал ладить гроб для очередного начальника.

Впрочем, вот где гроб был не страшен, так это в мастерской у дяди Паши. То ли потому, что все-таки это был еще не совсем гроб, а пока так себе, столярное изделие, то ли по какой другой недоступной моему уму причине, но я даже мог до него, правда, очень-очень быстро дотронуться. И все же загадка смерти оставалась настолько великой, что свой отважный палец я больше ни на что не употреблял до самого дома, где долго и тщательно его мыл.

– Вот еще, – говорила мама, – то его умываться не загонишь, то не выгонишь, иди немедленно есть!

Как ни был я мал, но и мне было заметно, что парикмахеры, столяры и портные – в основном спокойны и доброжелательны. В столярке у дяди Паши бывало очень уютно, и я мог часами смотреть, как он работает, и вдыхать замечательно приятный смолисто-стружечный запах. Таких «клиентов», как я, было у дяди Паши видимо-невидимо, и они постоянно толклись в столярке, просили и клянчили, и не помню, чтобы он хоть раз вышел из себя и накричал на нас. Нечего и говорить о том, что никакое изготовление клюшек или других забав для детворы не входило в его обязанности. Я всерьез думаю, что дядя Паша был из какой-то другой, нынче вовсе позабытой породы русских людей. Главное, что никто и ничто не действовало ему на нервы. Разговор о нервах как-то вообще не вязался с этими людьми. И портной, и столяр не зависели в своей портновской и столярной работе ни от чего, кроме своего умения. Беспокойство овладевало людьми партийными. Им почему-то недостаточно было жить, дышать и работать, но вульгарную практику надо было постоянно проверять теорией. А так ли ты живешь, дышишь и работаешь?

– Если бы ты немного укоротил свой длинный язык, если бы ты не молотил всякому встречному и поперечному, какие ты страшные тыщи зарабатываешь, может быть, и мне бы премию дали. А то – смех: Анне Яковлевне дали, даже Шашуриной дали, а Лапиной можно не давать. У Лапиной, видите ли, муж – известный миллионер, – атаковала мама.