Владимир Янсюкевич.

Время затмения. Роман



скачать книгу бесплатно

© Владимир Янсюкевич, 2017


ISBN 978-5-4483-7130-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Моему сыну Фёдору.

Юмористический портрет автора работы художника Игоря Макарова. 2004 год.


…мы с тобой не собьёмся с пути,

потому что дороги не знаем.

Из песни


…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд

для почётного употребления,

а другой для низкого?..

Из Послания к Римлянам святого апостола Павла

1.Воля Творца

1


Чтобы сократить путь, Данила свернул к реке, на свой страх и риск пересёк её по льду и углубился в леса. Дорога до трассы, ведущей в Город, да ещё по снегу, была долгой, и пока он шагал по морозной целине, сверкающей девственной белизной, обходил заснеженные деревья и протаптывал дедовыми унтами тропинку в сугробах, невольно погрузился в воспоминания.

Прежде всего, ему вспомнились праздничные поездки к деду с бабкой, к старому лесничему (первенец отца был назван в честь деда) Даниле Трофимовичу Гончарову и его жене Глафире Тимофеевне или бабе Глаше; то было время счастливой детской безответственности, и он невольно прятался за него, как прячется улитка в свой домик, стараясь укрыться от проблем настоящего. Поездок было много. Но они слились у него в одну и превратились в идиллическую картину, не лишенную поэтических домыслов…


Разговаривали у костра под звёздным шатром надвинувшейся ночи.

– Деда, а деда, а из чего Бог слепил первого человека? – спросил вдруг маленький Данилка.

Крякнул дед внушительно, звучно потянул ноздрями, и борода его пошла волнами во все стороны.

– Это кто ж тебя про Бога надоумил?

– Ба-абушка…

Всю свою жизнь старый лесник надеялся только на себя и о Боге не ведал. Он и с бабкой в молодые годы по первости спорил – сказки всё это! – а потом махнул рукой: пускай верует, никому от этого вреда не сделается. А тут, от простого детского вопроса, вдруг растерялся…

– Известно из чего… из глины.

– А Он сам догадался его слепить? Или кто похлопотал?

– Да кто ж мог похлопотать! Не было никого. Сам, Данилка. Схотел и слепил.

– А для чего Он его слепил?

– Как, для чего? Для эксперименту. Дай, думает, погляжу, что из того получится.

– И что получилось?

Подался дед назад, упёрся руками в коленки, глазами – в небо…

– Что получилось, то получилось, – и прибавил: – Ничо, Данилка, у тебя много годов впереди. Супорничаешь, сам докопаешься.

Божьи дела туманные, сразу не разберёшься, и дед сменил тему.

– Значит, приехал деда с бабкой навестить… Одобряю.

А по какому случаю Витьку с собой не прихватил? Опять не поделили чего? Братьям следует жить в мире. А, тёзка?

Данилка взглянул на деда исподлобья, и уголки его рта медленно поехали вниз…


Дед, служивший в местном лесничестве, в праздничные дни решил поработать на себя. Спозаранку устроил в своём личном хозяйстве субботник: поправил, подлатал кое-где похилившийся за зиму штакетник, прошёлся граблями по огороду, выгреб лежалые листья из-под яблонь, вычистил курятник, постелил соломки кабанчику, разложил всё по полочкам в сарае, а ближе к вечеру надумал спалить накопившийся мусор. И рядом с ним всё это время пыхтел, усердствовал Данилка, которого отец привёз на майские праздники погостить. Отец, не заходя в дом, уехал по делам, а Данилка сразу бросился помогать деду, безо всякого понукания, по своей доброй воле. «Правильно растёт малой, в нужную сторону», – думал дед, одобрительно поглядывая на внука.

Из избы тянуло чем-то аппетитным до обморока – бабка возилась с пирогами. От запаха печева у Данилки кружилась голова, и в животе разыгрался такой бурлёж, что куры шарахались от него, а Тараска, рыжий кобель с квадратной мордой, то и дело забегал наперёд и вопросительно заглядывал маленькому гостю в глаза. Несколько раз порывался Данилка отлучиться, поклянчить у бабки пирожка с пылу с жару, но стерпел, волю копил – сначала дело, а уж потом… Не удалось и самой бабке побаловать внука между делом, выбежала было с куском под передником да тут же спохватилась, метнулась назад, будто забыла чего – острый взгляд мужа аж от калитки достал.

Бабку Данилка любил больше, чем деда, но и больше не слушался. При ней он позволял себе и покапризничать, и полениться, и пошалить. Бабка не имела привычки бранить или отчитывать. Просто, когда Данилкины шалости переходили границы, она вдруг менялась в лице: смуглое от природы, оно у неё светлело и становилось скорбным и величавым, как у Богородицы. И шалость мгновенно покидала Данилку, он простирал к бабке руки, с разбегу утыкался в её передник и горько плакал. А бабка гладила его по горячему затылку и приговаривала с улыбкой: «Вну-учек, боле-езный мой!». С дедом такое не проходило. Он выговаривал жене: «Потакаешь сорванцу! Драть его надо, как сидорову козу, а она вылизывает!». Нет, деда он тоже любил, только немножко побаивался. И этот глупый ребячий страх невольно шёл в минус любви.

К полудню сели обедать. И тут уж Данилка отпустил себя, дал волю аппетиту. Ел с такой прытью – за ушами трещало. Похлебал ухи, умял не один кусок пирога, сначала с рыбой, потом с капустой. Хватило места в животе и для пасхального кулича с мёдом. И покрыл всё это парным молоком – бабка у соседки разжилась, та свою корову держала. А наевшись под завязку, никак не мог отдышаться. И заблестел, зарумянился, как масленый колобок, даже глаза покраснели.

– Вот мельница! Всё умолол! Да на тебя не напасёшься, – брякнул дед.

– Сиди уж! – сердито махнула бабка.

– Ничего, с него не убудет! – ухмылялся дед. – Кто ест до отвалу, тот и работает не помалу.


Потом вздремнули часок. И снова за работу. А к ночи, у костерка, и побалагурить можно.

Высоко в ночном небе, разрезая пространство гулом двигателей, светляком проплывал воздушный корабль. А совсем рядом гудящими наплывами стучали на стыках проходящие поезда, и звук передавался по земле явственными толчками, как при землетрясении, под Данилкой даже позванивало немного – он сидел на опрокинутом цинковом ведре, покрытом для тепла и мягкости шерстяной вязаной шалью. Сверху на него была наброшена дедова телогрейка, а снизу придавил ноги набегавшийся за день Тараска. Данилке было тепло и уютно в мире. Даже Большая Медведица во все глаза пялилась из своей тёмной берлоги на белобрысую мальчишескую макушку – завидовала.

Дед восседал по другую сторону костра, на берёзовой колоде для колки дров. Дул своевольный майский ветерок, и временами Данилку овевал махорочный дурман, от которого покалывало в горле и чесалось в носу – дед дымил цигаркой, свёрнутой дудочкой из газеты, и говорил, говорил, обстоятельно расставляя слова, будто деревья рассаживал. Не в пример искрам, брызжущим из костра беспорядочным фейерверком, каждое дедово слово звучало по-своему вразумительно, всякому было своё место. Время от времени он теребил почернелой жердиной затухающие головешки и подбрасывал в жаровню кострища припасённые для розжига чурки, возрождал огонь. И огонь, вспыхнув с новой силой, благодарно веселился в прищуренных дедовых глазах, укрытых под мохнатыми козырьками бровей, льнул к жилистым рукам, лизал красными всполохами скуластое лицо, пробегал озорными искрами по растопыренным усищам, всклокоченной бороде и вздыбленной шевелюре. И всё дедово обличье, грозное и, в то же время, проказливое, чудилось Данилке сказочным божеством, выскочившим на минутку из лесного царства, чтоб ухватить людского тепла. Данилка замирал от восторга и пронизывающей душу оторопи. Когда дед умолкал, он снова сыпал вопросами, и деду приходилось отвечать. Много в тот вечер Данилка услышал и про лес, и про войну, и про звёзды…


Бабка постлала внучку, как всегда, в задней комнатке, окном в сад, на большой железной кровати с круглыми блестящими набалдашниками на спинках. Пуховая перина обняла Данилку райским облаком. Чистая простыня, только что снятая бабкой с верёвки и чуть влажная от росы, пахла хвоей и дымом. От натопленной печи исходил томящий жар. Тело Данилки свербело от усталости, он долго не мог заснуть, всё ворочался с непривычки – поезда не давали, да ещё гремела кастрюлями бабка, да где-то поблизости щёлкал затвором дед, наверное, карабин чистил. Потом всё смолкло, и полоска под дверью погасла. Значит, улеглись. Голова у Данилки поплыла, глаза подёрнулись сладкой дремотой… И тут под окном забрехал Тараска, утробно, с подвыванием. Данилка слышал, как дед, чертыхнувшись, вышел наружу, цыкнул на кобеля. Зазвякала цепь, видно, привязал. Потом вернулся, пробасил что-то. Тяжко вздохнула бабка. Данилке было жарко, он откинул тяжёлое ватное одеяло и смотрел в окно на множество мерцающих точек в гигантском круговороте Вечности…

Загремел очередной товарняк, длиннющий, тяжеленный – грохотал долго, неустанно, и когда грохот, наконец, раскатился по лесам и затих, Данилка уже спал… Ему снилась рассказанная дедом война: фрицы из больших пушек, из гаубиц, палили по звёздам, и звёзды падали на землю алмазными россыпями и терялись в лесу, а партизаны разыскивали их; впереди бежал Тараска, вынюхивал и, когда находил в траве мерцающий алмаз, лаял призывно… Партизаны подбирали упавшие звёзды и бережно, как ордена, заворачивали в тряпочки и складывали в наплечные сумки, для сохранности, чтобы потом, когда наступит мир, водворить их на своё законное место…


2


Потом на Данилу нахлынули рассказы родителей о былом, предшествовавшем его появлению на свет. Про себя он эту пору находил тяжёлой, но ясной.

А нынче больше хитрецы и вероломства. Каждый норовит обскакать другого и не гнушается на этом пути ничем. Ничего нельзя сказать заранее, все прогнозы рушатся. Вообще жизнь, думал он, во многом походит на исправно работающую человеческую мясорубку, перемалывающую всех без разбору, и нужно изловчиться, чтобы не попасть в неё. Как человек совестливый, он в первую очередь корил за это себя, он полагал, что в его постыдном нынешнем положении есть и его вина, и потому искал, где он оступился, где чего-то недопонял, где чего-то сделал не так или чего-то не сделал. В то же время, как человек, исполняющий свой долг перед Родиной и людьми, воспитанный в иных условиях и не бегающий от труда, человек прямой и бескомпромиссный, он думал о расцветшем ныне пышном цветом мошенничестве, о людях лёгкой добычи, о быстрой смене внутреннего ориентира, о приспособленчестве, и в его тягостные размышления вплетались извечные национальные вопросы: «кто виноват?», «что делать?», «как мы дошли до жизни такой?» и прочая бесконечная канитель. Они наползали неподъёмным комом, как быстро нарастает снег при лепке снежной бабы, и тут же превращались в одну большую проблему: как из всего этого выбраться, не теряя человеческого достоинства, которого сегодня, при смене экономической, а за ней и нравственной парадигмы, при утрате прежних моральных устоев, при безоговорочной власти денег и «волчьего» закона, так лихо избегают? Эта проблема крепко сидела у него в голове и не находила более или менее удовлетворительного разрешения…

Послевоенные люди жили как-то иначе, при общей бедности не теряли бодрости духа, существовали, можно сказать, наперекор действительности, на голом энтузиазме. Часто помогали друг другу, поддерживали в трудную минуту словом и делом. Всюду нужны были рабочие руки, и они откликались на это. Работали дружно и весело. Мечтали, верили в светлое будущее, на новостройки отправлялись толпами и были внутренне молоды в любом возрасте. Нет, находились, конечно, и такие, которые жили за чужой счёт, не без этого, но их называли дармоедами, проходимцами, отщепенцами и не жаловали.

А всё начиналось, как обычно, с природного ресурса. Нашли хорошую глину для кирпичей и быстренько возвели неподалёку кирпичный завод; прогулявшийся по стране молох войны оставил после себя руины и пепелища, и надо было отстраиваться. При нём сварганили рабочий посёлок и назвали его Глинянкой. Срубили для заводчан два десятка двухэтажных бараков – их тогда строили как времянки, между бараками вперемежку воткнули котельную с баней, медпункт, промпродмаг (или просто – сельмаг), отделение связи с одним телефоном, комендантскую контору и общий туалет, для посещения которого, в любое время года, нужно было сдавать норму ГТО, то есть, бежать стометровку через всю улицу. А воду качали из реки. Водокачка клохтала три часа утром и три вечером. В воскресенье вечером на час больше. Пока было не до удобств. Скудные прилавки сельмага после войны встречали с пониманием и дополняли магазинный продукт своими силами – на задах бараков самостийно возникли ухоженные грядки огородов, на которых предприимчивые хозяйки высаживали картошку, лук, сеяли морковь и всякую зелень. А когда молодые энтузиасты, приехавшие выручать страну, переженились и наплодили детей, то пришлось позаботиться сначала о детском саде, а потом и о школе.

Вслед за школой, в том же году, неожиданно отгрохали клуб с кинозалом, а главное, с деревянными колоннами на выступающем фасаде, оштукатуренными и выкрашенными под мрамор. Среди грубых, наспех сооружённых, барачных строений этот архитектурный парафраз античности смотрелся особо нелепо. В длинном, похожем на депо, кинозале вместо откидных кресел установили простецкие деревянные скамьи, которые после киносеанса общими усилиями с торопливым грохотом раздвигались, освобождая место для танцплощадки. Впереди, под небрежно натянутым из белого полотна экраном, соорудили скромное возвышение, так называемую, эстраду. А с боков повесили иконы советского образца – сусальные портреты вождей, окрылённо взиравших в одну сторону, и прилепили под ними их направляющие высказывания об искусстве, а слева установили высокую трибуну. Эстрада – на случай появления ростков местной художественной самодеятельности и возможных выступлений заезжих гастролёров. А трибуна – для всякого рода производственных и идеологических мероприятий. По красным датам с трибуны самозабвенно митинговало начальство. После чего распалённый лозунгами народ, подхватив изготовленные местными умельцами стяги, транспаранты и заимствованные у кинозала портреты вождей, стройными рядами бежал на воздух, чтобы там под трубные звуки духового оркестра, нанятого в районе у похоронного бюро и состоявшего из пяти-шести престарелых музыкантов дореволюционной закваски, пройтись демонстрацией по единственной улице от клуба до туалета и обратно, выкрикивая «Даёшь кирпич!», «Партии слава!» и активно потребляя продукты выездного буфета.

Снаружи перед клубом врыли столб и на его верхотуре водрузили колокол громкоговорителя, который вещал, не умолкая, с шести утра до двенадцати ночи и цепко держал жителей посёлка в курсе последних известий и поддерживал энтузиазм бодрящими маршами, а заодно напитывал тонкое душевное вещество песенной патетикой неизбежного коммунизма, превратившейся через десятки лет в неотвязную ностальгическую паутину. И не было места в посёлке, где можно было бы укрыться от его непрестанного звучания – звук отключили только к концу пятидесятых. Кроме того оно породило поколение глухих ко всему остальному. Но и тогда, подспудно, под непробиваемым слоем идеологической брони, тлела в людских сердцах тоска по чему-то невысказанному. По праздникам, в дополнение к содрогавшемуся в маршеобразных конвульсиях клубному громкоговорителю или, точнее, вразрез ему, на окраине посёлка настойчиво заявляла о себе чья-то шипящая патефонная пластинка. Из распахнутого барачного окна плыла и расползалась по вечерним водам Струи томительным туманцем кубинская песня в исполнении широко известной и любимой всеми певицы: «О, голубка моя, как тебя я люблю-ууу…».

Тогда же из Города прислали и клубного работника, проворовавшегося начальника крупнооптовой базы, уже немолодого полуеврея-полутатарина, загадочную личность с крадущейся походкой в стоптанных хромовых сапогах и грушевидным животом, подхваченным бандажом офицерского ремня. В сочетании с длинной бородой, растущей змеистыми космами – смелого по тем временам атрибута – его внешность «косила» под военизированного библейского патриарха, нанявшегося вызволить народ из пучины невежества. Звали его Аркадий Михайлович Зиганшин. Новообращённый работник культуры ещё на зоне, отбывая за свои «художества» положенный срок, раскопал в себе необоримую тягу к чему-то невообразимо прекрасному, может быть, задавленному в дореволюционном детстве, и, освободившись, решил наверстать упущенное. Никто не возражал. С лёгкой руки вождя мирового пролетариата считалось, что нет ничего более принадлежащего народу, чем культура и искусство. В культуру отправляли, как в исправительное заведение – поживиться-то нечем, ибо в культуру всегда вкладывали по остаточному принципу. Вдобавок к своему занимательному прошлому этот работник был ещё и настолько безграмотен, что был убеждён, будто стерилизация имя супруги древнеримского императора, писал «икзикуцея» и «антилигенцея», а в рукописной афишке, зазывавшей на демонстрацию привезённой им из Города очередной кинокопии, однажды кисточкой вывел: «Граф Монте-300»! Но вполне вероятно, придуривался, разыгрывал сироту казанскую, убивая тем самым сразу трёх зайцев: потешал народ, сам над ним потешался и столбил себе непорицаемое происхождение. Какой-то Фома неверующий пустил слух, будто Зиганшин – натуральное «поповское отродье». Однако жители Глинянки встретили эту желчную новость снисходительно. Несмотря на все свои вольные и невольные прегрешения, Зиганшин был в посёлке на положении священной коровы. Его возвращения из Города ждали с изнуряющим нетерпением – жаждали зрелищ, которые в первые послевоенные годы порой подменяли и хлеб. Аркадий Михайлович знал толк в психологии трудящегося и щедро потчевал поселковую публику весьма популярными в те времена «трофейными» киноприключениями вроде «Тарзана» и музыкальными киношоу типа «Девушки моей мечты» с любимицей Гитлера, весьма техничной и несколько плотноватой, Марикой Рокк. Много позже в посёлке учредили отдельную должность киномеханика, а Зиганшин поднялся по служебной лестнице до завклуба. И всё же он продолжал ездить в Город за фильмами. Его вкусу доверяли. Да и длительное знакомство с работниками кинопроката сыграло свою роль. Данилка застал Зиганшина уже в сильно пожилом возрасте. Но поселковая пацанва, к которой из детской солидарности невольно присоединялся и Данилка, почему-то не переносила его и всячески пакостила: подворовывала у него мелкие вещицы, высмеивала его походку, дразнила «собачьим пастухом». Зиганшин только ухмылялся в бороду – сам в детстве пошаливал. Он был, в общем-то, человеком покладистым, с каждым жителем посёлка, не взирая на возраст, при встрече непременно раскланивался, слегка приподымая измятую до потери формы линялую фетровую шляпу, а у клуба организовал кормушку для бродячих собак, которых вскоре собралась целая стая. Дожил Зиганшин до весьма преклонного возраста и умер, как говорится, не отходя от кассы, на стуле у входа, во время киносеанса. Скосил инфаркт.


Пока возводился завод, от станции Залесье, принадлежавшей общесоюзной железнодорожной магистрали, к Глинянке отводили боковую тупиковую ветку. Прокладывали её в срочном порядке, с различного рода допусками. И потому, благодаря то ли плохо забитым в шпалы костылям, то ли негодности самих шпал, то ли неустоявшейся насыпи, то ли вредительской деятельности скрытых «предателей и шпионов», то ли ещё по какой причине, рельсы постоянно расходились, и дорога вновь и вновь требовала ремонта. Бывало, пригородный поезд сворачивал на ветку и тут же сходил с рельсов, и, ехавшие в нём на танцы в клуб с колоннами, кавалеры из заречных деревень возвращались домой не солоно хлебавши. Озорной народ даже сочинил по этому поводу нескромные частушки:

 
Пели девки у колонн,
ночку прохлаждалися,
женихов забрать в полон
песнями пыталися.
Пареньки из дальних  мест
с ними не возжаются —
ноги, мол, у тех невест
сами разъезжаются!
 

По железной дороге до Города было около полста километров. С помощью боковой ветки она связывала производственный двор кирпичного завода с городской базой, находящейся на самой окраине Города и перенесённой уже в наше время за пределы окружной автострады. Товарняк из шести открытых платформ с кирпичами, и запряжённый поначалу в старенький паровоз-кукушку, курсировал по заданному маршруту два раза в месяц. А пассажирский поезд (позже – электричка) ходил от Глинянки два раза в сутки и, если не случалось ничего экстраординарного, через час с копейками доставлял вас на один из северных вокзалов Города. Однако, если вы надумали совершить поездку в Город на рейсовом автобусе, то путь сразу удваивался. А всё дело в том, что посёлок находился в своеобразных географических клещах. С одной стороны от него катила свои воды река Струя, а с другой в неё впадала река поменьше, с названием сродни женскому имени – Тоня. Они бежали на юг под углом друг к другу, и в месте слияния образовывали природную ловушку, в которой, как в мешке, на самом его дне, и лежал посёлок Глинянка. Одно время обсуждался проект автодорожного моста через Тоню, рядом с существующим железнодорожным, но после того, как провели боковую ветку, о нём тут же забыли. И чтобы добраться до границ цивилизации помимо железной дороги, нужно было пройти через лес, потом свернуть на бетонку, сесть на автобус, преодолеть мост, перекинутый через Струю выше по течению, и через пять километров с гаком уже выехать на междугородную автотрассу.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6