banner banner banner
Пьяное лето (сборник)
Пьяное лето (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пьяное лето (сборник)

скачать книгу бесплатно

Пьяное лето (сборник)
Владимир Владимирович Алексеев

Владимир Алексеев – представитель поколения писателей-семидесятников, издательская судьба которых сложилась печально. Этим писателям, родившимся в тяжелые сороковые годы XX века, в большинстве своем не удалось полноценно включиться в литературный процесс, которым в ту пору заправляли шестидесятники, – они вынуждены были писать «в стол». Владимир Алексеев в полной мере вкусил горечь непризнанности. Эта книга, если угодно, – восстановление исторической справедливости. Несмотря на внешнюю простоту своих рассказов, автор предстает перед читателем тонким лириком, глубоко чувствующим человеком, философом, размышляющим над главными проблемами современности.

Владимир Владимирович Алексеев

Пьяное лето

© Владимир Алексеев, наследники, 2018

© ООО «Издательство К. Тублина», 2018

© А. Веселов, оформление, 2018

Вова Толстый

(доброе слово о Владимире Алексееве)

Как и большинство отечественных творцов, Владимир Алексеев кротостью нрава не отличался.

Еще один самородок – прозаик Николай Шадрунов – писал о нем: «Есть такие люди, которые считают себя вправе всех обличать, всех разоблачать, говорить правду-матку всем в лицо или хотя бы по телефону… Таков мой друг Володя Алексеев… Добро бы он это право выстрадал, скажем, отсидев лет двадцать пять в тюрьме… или покорил бы оба полюса на собачьих упряжках… Ничего подобного: живет он на Невском рядом с Московским вокзалом, работает много лет со мной вместе в ораниенбаумском порту, в маленькой котельной. Отапливает продовольственный склад, читает свежие газеты и журналы в матросской библиотеке, что находится от него через стенку. Пьет с доктором спирт, благо тут же расположена и морская амбулатория. И пишет, пишет свои гениальные рассказы, отстукивает их на машинке, которую носит с собой в саквояже. Авторучкой пренебрегает, считает ручной труд зазорным».

Шадрунов прав: больше всего на свете Алексеев ценил «правду-матку» или, как он выражался, «справедливость». И не упускал случая высказать ее своим товарищам.

Все, что ему не нравилось в собеседнике (собеседником, как правило, являлся тот или иной ленинградский писатель), Алексеев тут же подмечал, а затем выпаливал «правду-матку» своему визави прямо в лицо. Подобная откровенность довольно часто приводила к скандалам.

Иногда правдолюбцу пытались дать по шее, что сделать было весьма трудно: Алексеев, крупный от рождения, имел внушительный вес, благодаря чему от своих друзей (впрочем, и от недругов тоже) получил прозвище Вова Толстый.

Особо бесила собратьев по перу алексеевская привычка звонить им часика в три ночи для того, чтобы высказаться по поводу их творчества. И хорошо еще, если мастер был благосклонен. В таком случае он говорил:

– Ммм… прочитал тебя. Гениально!

Он еще что-то мычал, заставляя обласканного им автора стоять ночью босиком на полу коридора (в те времена, когда еще не существовало мобильников, телефонные аппараты, как правило, устанавливались в коридоре), а потом клал трубку.

Но чаще Вова Толстый критиковал. Мало кто мог в этом случае сохранить хладнокровие: ночной разговор с зоилом обычно заканчивался обоюдной руганью.

При своих внушительных габаритах бородатый неуживчивый Алексеев имел удивительно тонкий тенор – этот вечно недовольный бормотун преображался, когда начинал петь.

– Пою тебе, бог Гимене-е-ей…

Или:

– Не про-о-о-обуждай воспоминаний…

Или:

– Не уходи-и, побудь со мно-о-ою…

Когда он пел романсы, в нем моментально проявлялось что-то детское, бесконечно трогательное: можно сказать, душа его озарялась улыбкой, и в эти минуты не было человека, который не любил бы его.

Без сомнения, с таким голосом Алексеев спокойно мог бы поступать в Консерваторию и, вполне возможно, что и поступил бы. Но судьба сложилась иначе: трудно, нехорошо сложилась она. Впрочем, мало у кого в те годы она была особо удачной.

Владимир Алексеев появился на свет 18 марта 1940 года в семье офицера. Не секрет: поколение воевавших людей, тем более, профессиональных военных, отличалось крутым нравом. Вова Толстый на всю жизнь запомнил родительские кулаки: свидетельство тому – потрясающий по своему трагизму рассказ «Жизнь». Подростковый возраст представителя питерского андеграунда пришелся на пятидесятые годы, когда он оказался в полуголодном, ободранном, еще не пришедшем в себя от блокады Ленинграде и увидел улицы, набитые шпаной, не менее плотно набитые завсегдатаями пивные, серых торопливых прохожих, инвалидов на тележках, вечно озабоченных женщин, разгоняемые милицией барахолки.

А потом была работа на заводе – тупая, изнуряющая, как и всякий тяжелый физический труд.

И учеба на филологическом факультете Университета.

Нет ничего удивительного в том, что Алексеев вольно или невольно впитал в себя своеобразие ленинградской действительности: шум станков в заводском цеху, ссоры на коммунальных кухнях, драки в подворотнях, неприхотливый быт городских низов. Вскоре жадно и торопливо он принялся отображать свои впечатления в первых рассказах, заранее обрекая себя на литературную «обочину», на писание «в стол», на прозябание неудачника, которому нет места в когорте советских прозаиков и поэтов, бодро воспевающих социалистический выбор народа.

Увы, но с пришедшим на замену Сталину Хрущевым положение таких, как Алексеев, нисколько не изменилось: в литературу прорвались «шестидесятники», надолго захватившие «господствующие высоты». Поколению «семидесятников», к которому принадлежал наш автор, не оставалось места в отечественной словесности. И вообще – судьба именно этого литературного поколения сложилась поистине трагически. Казалось бы, идущие следом за «шестидесятниками» представители «новой волны» по праву должны были занять литературный Олимп после своих предшественников. Однако время круто обошлось с ними. Многие «семидесятники» – свидетели сталинского «мороза», хрущевской «оттепели», брежневского «застоя», андроповского «заморозка», горбачевской «перестройки», с приходом лихих девяностых вновь оказались не у дел: в страну хлынул поток литературы, ранее читателям недоступный. Писатели русской эмиграции и жанровые западные авторы заполонили книжные прилавки. Издательствам, получающим невиданные прибыли от переводов бесчисленных англосаксонских фантастов и детективщиков, отечественные авторы были совершенно не нужны, как не нужна была им и та жизнь, которую подобные Алексееву горемыки с такой дотошливой тщательностью описывали: жизнь задворков, котельных, коммуналок с их застольями, разборками, ссорами, с их удивительным, ни на что не похожим бытием.

Правда, в начале двухтысячных читающая публика неожиданно повернулась к отечественным писателям лицом. Казалось бы, справедливость вот-вот должна восторжествовать… И опять-таки «семидесятники» не прошли. В литературе безраздельно восторжествовал пелевинско-сорокинско-акунинский мейнстрим. Затем инициативу бойко перехватило молодое поколение литераторов, взахлеб описывающих новую реальность: в ней появились такие понятия, как «спам», «брокер», «гейм», «ник», но уже не оставалось места петербургским дворам. В итоге: полное забвение целой литературной когорты, к которой принадлежал Владимир Алексеев. Слабым утешением явилось то, что теперь наш герой мог свободно печататься. Однако «серьезные» издатели его творчеством не интересовались. Приходилось обращаться за помощью к малым полупрофессиональным издательствам, почти никому не известным и публикующим авторов, как правило, за счет спонсорских средств. Нескольким алексеевским книгам, плохо отредактированным, без корректуры, вышедшим унизительно малыми тиражами, не нашлось места на полках книжных магазинов. До широкого читателя они так и не дошли.

Алексеев стоически переносил невзгоды. Жил в коммунальной квартире. Собирал за столом единомышленников. Выпивал. Пел оперные арии и романсы. Работал в котельной. Слетал в Америку к своему другу Славе Гозиасу – такому же неприкаянному «семидесятнику» – и, конечно же, разругался с ним теперь уже на фоне пальм, кактусов и американских ящериц. Что поделаешь: по-прежнему Вова Толстый любил справедливость, после стопочки-другой выкладывая правду-матку всем без исключения родным и близким. По-прежнему он звонил ночью (теперь уже по мобильнику) звереющим от подобной любезности коллегам. Иногда хвалил их. Но чаще разражался уничтожающей критикой. И писал: без особой надежды, без иллюзий относительно собственного литературного будущего. Удивительно: этот трудный большой ребенок, этот неуживчивый ворчун и в ранних, и в поздних своих повестях и рассказах продолжал оставаться не только рассудительным, мудрым философом, заглядывающим за грань будней, но и нежным, несмотря на внешнюю грубоватость своей прозы, лириком, любовь которого к «маленькому человеку» иногда переходила все границы…

Критик Виктор Кречетов совершенно справедливо написал о нем: «…разные маски и одежды, надеваемые писателем на своего монологического прототипа, не могут скрыть страдающего сердца Владимира Алексеева. Творчество этого писателя нуждается в исследовании, в широком разговоре. Оно, несомненно, является в новой русской прозе яркой страницей…»

Владимир Алексеев ушел в октябре 2016 года – после инсульта. Ушел трудно – как и жил. И осталось от шумного, неудобного бузотера всего несколько неряшливо изданных мизерными тиражами сборников. Единственное собрание алексеевских сочинений (два толстых расклеивающихся тома в зеленой бумажной обложке) еще при жизни автора было напечатано тиражом всего в четыре (!) экземпляра.

Вова Толстый плотно закрыл за собой дверь.

Уже просела земля на его могиле…

Однако в том и заключается волшебство искусства: весьма часто творец, при жизни почти незамеченный, по прошествии времени после «закрытия двери», когда, казалось, все за ним уже затянулось тиной, все забылось, все успокоилось, вдруг неожиданно «проявляется», «воскресает», оказывается у всех «на слуху», а его творчество становится настолько нужным и необходимым, что впору воскликнуть: «А как же раньше не замечали его? Как же раньше не любовались, не восхищались им?»

С Алексеевым вполне может произойти подобное. Ведь случилось же нечто похожее с его современником – Сергеем Довлатовым, в полной мере хлебнувшим безвестности при жизни. В конце концов, справедливость все-таки должна торжествовать. И книга, которую вы держите в руках – одна из попыток обрести ее: то есть вернуть в «литературный мир» замечательного русского писателя Владимира Алексеева, который наряду с Иосифом Бродским, Виктором Кривулиным, Сергеем Довлатовым и другими «литературными мытарями» неласкового XX века, хлебнувшими в Ленинграде-Петербурге лиха, по праву заслужил в том мире свое почетное место.

    Илья Бояшов

Повести

Великая депрессия, или Это пьяное жаркое лето

Тут начался этот самый парад планет, случились разные катаклизмы в виде наводнений, лесных пожаров – языческий Бог вдруг разгневался и началось глобальное потепление – радость для молодых и огорчение для старых, у меня поднялось давление – затылок заболел, а мой друг-приятель, русский писатель – Анатолий Степанов – возьми и запей. Известно ли вам, что когда мой друг Степанов запивает, он начинает это дело с радостью?

– Подожди, Вова, – говорит он мне, – сейчас выпьем. Куда ты спешишь? Не спеши!

На следующий день, как известно, ему плохо, у него голова кружится и он с утра решает не выходить на работу.

– Подожди, Вова, надо немного выпить. Надо слегка опохмелиться. Надо запустить мотор. Надо сердце чуть-чуть подтолкнуть.

Подтолкнув сердце, он снова падает на кровать. Потом с кровати встает и наливает себе грамм сто пятьдесят, и снова падает.

Наступает момент, когда он с кровати не встает, а сползает на пол и ползком передвигается на кухню из комнаты, где, подтянувшись на руках за ножку стола, влезает на стул и снова наливает себе сто-сто пятьдесят и опять падает. Так продолжается два-три дня.

А в этот раз он мне сказал очень многозначительную фразу, мол, в этот раз он пьет со мной с особой радостью в душе, потому как он чувствует, что все только начинается.

– Что начинается? – спросил я.

– Начинается самое интересное время, – сказал он. – Хотелось бы еще немного пожить. Хотелось бы что-нибудь увидеть.

Надо думать, по поводу интересного времени мы еще выпили, несмотря на то, что у меня было большое давление, и еще поговорили, пришли к выводу, что во всем виноваты стукачи, коммунисты и олигархи.

– Жалко, что времени мало остается, – сказал Толик. – Жалко, потому что я чувствую, что что-то будет. Не может быть так долго, чтобы ничего не было. Надо пожить и успеть что-нибудь написать.

– Что там писать, когда я уже все написал, – сказал я. – Да к тому же, все гениальное давно написано. Недавно перечитал трагедии Шекспира и не захотелось больше писать. И вообще, надо начинать писать не с содержания, как нас учили в советское время, а с формы. Надо владеть жанром, надо уметь подражать великим. Большая литература вся держится на подражании. Только лирика с ее раздутым «я» и внешней красотой есть дань симпатической магии, мы же, как известно, совки и нас обокрали на образовании, а главное, на понимании, что есть искусство, и где мы живем, и кто мы, и кто виноват, и что нам в жизни надо делать. Мы недоросли.

Тут я начал развивать свою любимую тему, что недоросли появляются на рубеже эпох, когда создается и крепнет империя и когда она, пережив расцвет, разваливается.

– Посмотри, – говорил я, – бывшие наши президенты тоже, как и мы, недоросли. Только последний советский – это Хлестаков. А Хлестаковы, как известно, любят много болтать и деньги занимать. А первый российский был Держиморда. Держиморды любят власть и семейственность. Так и мы, я уж не говорю об остальных, так называемых, русских писателях, все мы недоросли, потому что провинциальны, бескультурны, хотя и имеем почву, в отличие от евреев. Несмотря на то, что наша душа, наша любовь – это Россия, а они иностранцы, их душа – Израиль.

– Не в этом дело, – сказал Толик, – дело в стукачах. Россию погубили стукачи и я должен написать об этом.

Так говорили мы в течение двух-трех дней, пока у Толика были деньги, а когда их не стало, я постарался выпроводить его ближе к дому, дав ему на прощанье полтинник (пятьдесят рублей) и посадил его на трамвай.

– Толик, – сказал я, – позвони на работу. Ольга Николаевна будет волноваться. И выходи из кризиса. А главное, помни, о чем мы недавно договорились. Мы договорились купить два участка земли на Муринском кладбище, для чего я у тебя временно займу энную сумму и буду постепенно ее возвращать. Ты понял?

– Погоди, Вова. Не в этом дело. Дело в том, что в России всегда было так: как только Иванушка-дурачок отрубит одну голову Чудо-юде, так на этом месте снова вырастает другая. Только отрубили голову коммунистам, как появились олигархи. Ну и, разумеется, на этой волне вылезли разные жулики и евреи. Неправое стяжание – вот что вызывает гнев русского народа, а не племенная и религиозная вражда, как еще до сих пор утверждают некоторые. Деньги для пришельца вообще – самая подручная сила. Для евреев же деньги – их национальное вооружение и залог власти.

– Да, – сказал я, – ты верно говоришь, где деньги, там и евреи. Но странное дело, наши приятели – евреи – люди совсем небогатые.

– Это потому, – многозначительно сказал Толик, – что у них любимым литературным героем всегда был Остап Бендер. А он, как известно, все время проваливался. Никак не мог заполучить миллион.

– Ну, сейчас, в наше время, не провалился бы, – сказал я. – Сейчас, в наше время, он, что называется, главный герой. Не случайно ему в нашем городе поставлен памятник.

– Все равно провалился бы, – сказал Толик. – Таков он уж неудаха, этот Остап Бендер. И именно в этом наша общая трагедия. Может, поэтому я иногда и пью.

– Нет, – сказал я. – Мы с тобой пьем от великой депрессии. И оттого, что наши похороны уже маячат на горизонте.

– Ты не забыл, о чем мы с тобой договорились? – продолжал я, – ты не забыл, что мы должны купить два участка земли на Муринском кладбище, чтобы нам лежать рядом. А поскольку у меня, как всегда, мало денег, я беру их у тебя за свой участок в долг.

– Нет, не забыл, – сказал мне Толик, садясь в трамвай.

– Толик, – сказал я еще раз, – выходи из кризиса. Это не дело. На нас смотрит вечность.

– О чем ты говоришь, Вова, – сказал мне Толик, глядя сквозь открытую дверь из трамвая. – Вечность вечностью, а выпить иногда надо.

– Да, надо, – повторил я его слова и направился к ларьку, чтобы еще что-нибудь купить: джин-тоник или пиво. После дефолта я весьма пристрастился к этим двум напиткам, что, несомненно, пагубно сказывалось на моем здоровье.

* * *

Между тем продолжался парад планет. И было лето. Такого жаркого лета, как это, я не припомню: температура воздуха в течение нескольких месяцев была до тридцати, что при сильной влажности становилось невыносимым. Солнце висело в каком-то влажном мареве: оно жгло плечи, палило асфальт, мужчины ходили в длинных до колен трусах, а женщины все были в платьях, похожих на нижние рубашки. Пожилые старались не выходить из дома, и улицы были заполнены молодежью. На Невском это напоминало театр, где толпа актеров и актрис разгуливала туда и сюда по сцене при ярком солнце в одеждах времен упадка Рима. В воздухе носились какие-то неприятные запахи. Повсюду мельтешили торговцы мороженым, цветами и книгами. Продавцы художественных поделок загорали на солнце, все в светлых одеждах – в основном поросль мелкотравчатая, юноши и юницы, похожие на грибы на тонких ножках.

Надо сказать, что Толик Степанов с тех пор пропал. Неизвестно, жив ли он, думал я тогда, и в какой-то мере на него обижался, что он не подает никаких вестей – не было его дома, не выходил он и на работу – звонила мне его начальница, Ольга Николаевна, и говорила, и в этом голосе я слышал материнскую заботу и участие:

– Найди ты мне его, ради бога, скоро уже месяц, а его нет ни на работе, ни дома.

Звонил я его жене и она с раздражением мне о нем говорила:

– Ну его, – говорила она о нем, как уже о чем-то постороннем. – Ну его. Он всегда был такой. Я вам об этом говорила, а вы мне не верили. Ну его!

«Погоди, Вова, сейчас выпьем. Не спеши. Куда ты спешишь?» – звучала во мне его обычная фраза. И я вспоминал зеленые вершины древней Армении, стадо баранов в распадке, пастухов-армян у горного ручья, шашлык на костре и моего друга-приятеля Анатолия Степанова, еще молодого, двадцатишестилетнего, но уже с бородой, только борода у него была еще не седая. И я думал, что эта его фраза теперь будет постоянно звучать во мне. Толик Степанов исчез и больше не вернется никогда.

«Какой молодец, – думал я. – Вот так вот однажды вышел из дома и пропал – какая великолепная смерть! И никаких тебе похорон. И никаких дорогостоящих услуг! Никаких лживых движений!»

Проблема похорон с некоторых пор стала для меня актуальной, особенно в наше время, когда сохранить семью для подобных писателей-маргиналов стало весьма трудно. Надо сказать, многие пишущие во время поспешной реставрации капитализма, потеряв заработки, потеряли и жен. У других же в семье стало больше ссор. Третьи же, к которым иногда я отношу и себя, кто в добуржуазное время жил впроголодь, стали больше попивать, потому как впереди не светило ни материальной свободы, ни отдыха, ни развлечений. Вот отчего проблема смерти и похорон была для меня на первом месте.

– Нет, ты должен жить, – сказала мне моя жена. – Мне хоронить тебя не на что. Ты не заработал на похороны и поэтому ты должен жить.

Разумеется, я был согласен с ее словами. Присутствуя на похоронах всяких писателей, я убедился, что похороны – это для меня слишком дорого. Мысль о моей бедной жене, которой я и после смерти доставлю массу хлопот, приводила меня к пониманию, что мне надо заранее купить на кладбище участок земли. А больше я мечтал о «бесплатной» смерти: об уходе в горы, исчезновении в лесу, в море, в пустыне или в пещере. Разумеется, тут была и невысказанная надежда на бессмертие, и еще элемент самолюбования: как бы умереть так, чтобы вообще не умереть, и как бы умереть так, чтобы было красиво.

Вот отчего, когда мой друг-приятель Степанов исчез, я страшно был рад за него. Какая великолепная смерть! Вот так взял и исчез навсегда!

Должен сказать, я стал гордиться тем, что у меня есть такие умные друзья. Я уже чувствовал ответственность, что на меня возложена определенная миссия перед вечностью: я должен был разобраться с его оставшимися рукописями и постараться кое-что опубликовать, тем более, что Степанову я был должен две с половиной тыщи – деньги не ахти какие – но все же, все же… На них можно было кое-что издать и совесть моя будет чиста перед ним, а память о нем не пострадает.

«Если хорошо рассчитать, – думал я, – глядишь, и мне на бутылку останется. Глядишь, можно и выпить на помин толиковой души».

Разумеется, думая об этом, я улыбался, – нет никакой серьезности к шестидесяти годам. Никакой серьезности мы не заимели, если многие нас называют Вова и Толик. Другое дело Иван Иваныч или Глеб Яковлевич – это не хухры-мухры: тут и признание твоей важности и дань русским традициям. Тут и жизнь по понятиям, и патриархат. Тут и Бог земной и Сын небесный. А Вова и Толик – тьфу да и только: какие-то типажи из низкой касты! Какие-то постреволюционные выродки. Какой-то авангард без арьергарда, какие-то шудры, так и не ставшие брахманами. Время засунуло нас куда-то в мальчишки, куда-то в холопы, откуда нам не было никакой возможности выбраться.

«Ты думаешь, только ты страдал?» – как-то сказала мне с детским упреком, за которым не стояло большого ума, одна моя знакомая. Когда-то я часто сиживал с ней за одним столом, будучи студентом Университета. Ныне же она была Сергеевна, да еще профессор, да еще доктор каких-то гуманитарных наук. «Я тоже страдала, – сказала она. – Мне приходилось преподавать научный коммунизм». И я, что называется, чуть было не упал со стула.

«Вот ты, голубушка, – подумал я, и я был не совсем прав, ибо нельзя осуждать тех, кто живет только от земли и потому часто изменяет небу, – вот ты, голубушка, провела бы хоть одну смену в котельной. Или грузчиком в речном порту, где я грыжу наживал. Или, наконец, в каменоломне, где я по юности, будучи не принятым на философский факультет, потому что не был комсомольцем, совсем иные университеты проходил. Страдания страданиям рознь. Я тоже особенно не страдал. Я просто жил среди своего народа, а поскольку простой народ в то время, по сравнению с другим народонаселением, мог позволить себе меньше лгать, мне среди народа было легче сохранить свою честность. Вы же, так называемая советская интеллигенция, особенно гуманитарии, те, что были связаны с господствующей идеологией, просто-напросто духовные проститутки, и на вас лежит большой грех, как за предательство своего народа, так и за развал страны».

Когда я думаю так, ненависть разгорается во мне, а недоброжелательность мраком ложится на мои глаза. И я знаю, что я нехороший человек. Я знаю, что я не христианин. Но кто сказал, что я претендую на то, что я хороший? Кто сказал, что красота спасет мир? Кто сказал, что красота есть мощное стремление к жизни, где нет и не может быть морали, а есть лишь текучий момент? Кто сказал?..

Впрочем, речь идет сейчас не об этом. Речь сейчас идет о том, что мой друг-приятель, Толик Степанов, пропал. Я же был в великом ожидании и незнании.

* * *

Ну так вот, Толик Степанов пропал и не появлялся. Было лето, было жаркое лето. В лесах грибов не было, горели торфяники, все сидели по домам и дачам, а я от скуки иногда ездил на свою работу в Рамбов (Ораниенбаум). Там я гулял по парку, посещал нижний и верхний пруды и, сидя на скамейке в тени деревьев, смотрел на гуляющих дам и детей, а потом уходил в порт, где летом вел свою трудовую деятельность великий народный писатель Николай Шадрунов.

Этого человека я знал уже лет тридцать или сорок. Я познакомился с ним еще в середине шестидесятых, когда мы посещали литературные кружки при домах культуры. Он был старше меня лет на пять или шесть. Его прокопченное народное лицо говорило если не о физическом труде на воздухе или у мартеновских печей, то, по крайней мере, о врожденном провинциализме, который не вытравить и десятилетиями городской жизни в северной столице.

Должен сказать, что Шадрунов за многие годы моего с ним знакомства почти не изменился. Он как был, так и остался большим ребенком, который однажды взял в руки букварь, да так и остался с букварём.

Он писал свои анекдоты-рассказы, свои байки и сказы, время от времени читал их в различных литературных кружках. Он знакомился с начинающими и известными писателями, все хвалили его, все ему что-то советовали, но дальше этого дело не шло – публикаций не было. То есть не желали печатать великого народного писателя. Если и были у него публикации, то всего две или три за все тридцать лет моего с ним знакомства. Коммунистический режим держал и не пускал великого народного писателя. Режиму, как говорится, было до лампочки до великого народного писателя, ибо режим чувствовал некий подвох, некую сатирическую ноту в рассказах великого народного писателя.

Не скажу, чтобы мне очень нравились его рассказы. Но в них была правда. Они были написаны хорошим русским языком, они были живые, а главное, они несли и передавали тот жизнерадостный анекдотический рамбовский быт. Быт только что сошедших с корабля пьяных морячков, быт осевших в пригороде большого города крестьянских детей, которые так и не стали горожанами. Порвав с деревней, они не стали скучными городскими обывателями, но стали представителями низших классов, где пьянство, хулиганство, мелкие преступления облекались в комическую форму, неся какой-то стихийный протест против регламентированного городского уклада жизни, а также против лжи давно уже изолгавшихся разного рода начальничков. Это весело передавал в своих рассказах великий народный писатель, за что, очевидно, его и не печатали. И хотя его на старости лет все-таки приняли в Союз Писателей – кажется, это было в 1987 году, – он так и проходил всю жизнь в начинающих. Нужно было обладать незлобивым характером, чтобы не бросить эту маету, называемую литературным делом. Надо было верить в свое предназначение и быть в какой-то мере юродивым от литературы, чтобы вот так вот, десятилетиями писать и не печататься, как печатались Горышин или Чулаки. И главное, я думаю, что спасло Николая Шадрунова, и почему он не бросил писать, это то, что он жил в своей касте, он жил в своей народной среде, в своем, так сказать, любовном бульоне, которым и был этот поистине замечательный город Рамбов.

Как это свойственно всем великим народным писателям, он время от времени выпивал, а поскольку я в то время уже работал в Рамбовском порту кочегаром, я частенько ему в этом помогал, хотя в последние годы он предпочитал выпивать без свидетелей, наедине или с местным контингентом. Питерских писателей он презирал, а если и терпел их, как, например, меня, то открыто высказывал пренебрежение. Мол, что ты тут, Алексеев, мельтешишь, что ты здесь мелко плаваешь в Маркизовой луже, езжал бы ты к себе в Питер, на Невский, залезал бы окончательно к жене под юбку и не вылезал. Особенно он стал пренебрежительно относиться ко мне после того, как издал свою большую книгу в издательстве «Лимбус», где директором был его старый приятель, еврей. И хотя народный писатель входил в так называемый русский Союз Писателей (союз писателей разделился после перестройки на русский и еврейский, где в большинстве своем были бывшие коммунисты-старички), он у евреев пользовался большим успехом. И не только у евреев, но и у простого читателя, обладающего юмором, но не особенно разбирающегося в тонкостях литературного мастерства.

– Меня покупать будут, а тебя нет, – как-то с важностью сказал мне великий народный писатель. И это означало, что помимо того, что он лучше меня пишет, он лучше меня знает, в чем суть литературы.

– Дешевую колбасу всегда покупают больше, – помнится, отпарировал я, гордо улыбаясь. – Ты не дописал своих героев, – сказал я ему. – Тебе надо дописать их. Посмотри, какая у них трагическая жизнь. Твой Пончик сгорел по пьянке на матрасе. Сега умер с похмелья, а Петрика нашли мертвым на привокзальной площади. Тебе и надо-то два-три рассказа – допиши.

– А! – только отмахнулся Шадрунов. – Что ты понимаешь? Что вы, городские, можете понимать? Особенно ты, который всю жизнь прожил на Невском.

Это противопоставление города и загорода было в народном писателе всегда.