Виктория Торопова.

Няня. Кто нянчил русских гениев



скачать книгу бесплатно

Кормилицы были в каждом купеческом доме. Удивляюсь, почему Островский, перебравший по многу раз в своих комедиях всех обитателей купеческого дома, не вывел кормилицы, одной из характернейших фигур этого дома. Кормилице не повезло в литературе, как повезло няне, может быть, потому, что няня была пестуном и постоянным спутником одного, двух, а иногда – редко, но бывало – и трех поколений, а кормилица бывала «прохожей», лишь проходившей через семью и, пройдя, удалявшейся из нее навсегда. Зато прохождение ее было самое тесное, и «молочное родство» – не шутка, а крепкая правда жизни, на которую никто – ни художник, ни историк, ни физиолог общества – не обратили еще должного внимания. Некрасов обмолвился стихами:

 
И хлеб полей, возделанных рабами,
Идет не впрок, —
 

и сам же посмеялся ему, но, должно быть, правда, что «хлеб», «возделанный рабами», и «хлеб», возделанный иными руками, по-разному претворяются в кровь, тело и мозг поколений. /…/

Это должно сказать о хлебе. Что же сказать о живом, материнском токе бытия, дающем жить младенцу в самый первый, самый важный и трудный возраст его жизни, когда устрояется «вся внутренняя и внешняя» его, когда он – как личность – копит силы на всю жизнь? И кто подумал определить, сколько русского, простонародного, мужицкого, православного просачивалось в кровь и мозг Пушкина, Лермонтова,[11]11
  «Малютка и мать его были окружены всевозможными заботами. Из Тархан уже вперед, до срока, прислали двух крестьянок с грудными младенцами. Врачи выбрали из них Лукерью Андреевну в кормилицы к новорожденному. Она долго потом жила на хлебах в Тарханах. И Михаил Юрьевич, уже взрослый, не раз навещал ее там». (Висковатов. Лермонтов. М., 1926. С. 13). (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
Тургенева, Толстого, Достоевского[12]12
  Его брат, А. М. Достоевский, в своих правдивых «Воспоминаниях» рассказывал немало о кормилицах в их доме. Братья Достоевские все были вскормлены чужими грудями. (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
от молока их кормилиц, простых русских баб?

У С. М. Соловьева[13]13
  Соловьев Сергей Михайлович (1885–1942) – поэт, внук историка С. М. Соловьева, племянник философа В.

С. Соловьева, троюродный брат А. Блока. Друг С. Н. Дурылина.


[Закрыть] есть превосходная строфа-признание:

 
О, родная, никогда бы
Стих мой не был так уныл,
Если б кровь рязанской бабы
Я глубоко не таил.
 

Но к скольким русским поэтам, писателям, художникам, мыслителям были бы приложимы эти стихи, если бы слово «кровь» заменить в них словом «молоко»!

Кормилица давала младенцу второе материнство в ранний возраст его бытия, конечно, более ощутимое, чем материнство зачатия и рождения. Выкормление кормилицей ребенка – это не просто питанье ребенка женским молоком, как, может быть, питание его из рожка молоком козьим или коровьим, даже тем же женским, предварительно выдоенным из груди, – нет, это живое, великое материнство кормления, действительно, второе материнство после материнства рождения. Оно требует от матери по кормлению непрестанного кровного попечения о ребенке, оно несет ребенку грудную ласку, сердечное тепло и тихий привет и уют, под неисследимым влиянием которого складывается в первую осязаемость и видимость начатки характера ребенка, под тихую верную заботу которого пробиваются и крепнут первые ростки личности ребенка. Мать родившая переуступает кормилице огромную долю своего материнства: она переуступает ей и право на первую колыбельную песню, т. к. первые засыпания ребенка – у кормящей груди с материнским соском во рту. Право на колыбельную песню! – как это много! У первой колыбели Лермонтова раздавалась не изящная berceuse (колыбельная песня – пер. с фр.) французского поэта, не чувствительная песенка русского сентименталиста, а грустная «байка» и «баюкалка» тамбовской крепостной бабы, и такая же баба пела, кормя грудью, над Пушкиным, Толстым, Достоевским, и та же баба ласкала их, барчат, тою же простою, задушевною, народною, православною лаской, которой привечены ею, при их начале бытия, все те Савельичи,[14]14
  Савельич – крепостной дядька Петра Гринева из «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
матери-казачки,[15]15
  См. стихотворение М. Ю. Лермонтова «Казачья колыбельная песня» (1840). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
мужики Мареи[16]16
  См. рассказ Ф. М. Достоевского «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» (1876, февраль). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
и Акимы,[17]17
  Герой драмы Л. Н. Толстого «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть» (1886). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
скорбь и беду которых они изображали. Воистину, не один народный поэт, а все русские поэты золотого века русской поэзии могли бы сказать, что «стих их не был бы так уныл»,[18]18
  От ямщика до первого поэта. // Мы все поем уныло. (А. С. Пушкин). (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
а сердце не было бы так собиенно сердцу народному, если бы они не были выкормлены грудью одной и той же русской бабы, с одним и тем же запасом тепла, любви, материнства, грусти и песен. И вековой опыт, и мудрый суд народный прав: тут есть действительное родство – родство по материнству кормления. Материнство в полном и точном смысле слова – это материнство по утробе и по молоку. Но если мы признаем материнством и материнство только по одной крови, то также должны мы признать материнством (пусть и второго чина!) материнство по кормлению. Было бы высоко интересно и важно знать этих матерей Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, но мы о них ничего не знаем. Не знаем, так должно, по крайней мере, помнить, что Пушкины и Лермонтовы – их дети так же, как дети своих матерей по утробе.

Было что-то глубоко важное в том, что около каждого почти ребенка дворянской или купеческой семьи стояла его вторая мать – крестьянка, – и что у этого барского или купеческого дитяти были братья и сестры в деревне – крестьяне. Братья и сестры! Меня, еще ребенка, поражало, что Шура – моя сестра, что ее большие и маленькие нужды и горя – нужды и горя моей сестры. Меня это ужасно радовало и страшило, и смущало: а все ли я сделал для нее, что мог? а не обижена ли она мною? а не обижена ли она другими, чего я и не приметил? И я старался быть на страже около нее: не обидеть бы ее в игре случайно, не отгадать бы неверно, чего она хочет. А она дичится, как деревенская девочка, и нелегко выпытать, чего, действительно, она хочет. В особенности страшили меня – именно страшили! – ее слезы. «Шура плачет», – таинственно объявлял мне младший брат и заглядывал мне в лицо; смысл заглядывания был тот: «Что ж ты? Ведь это твоя сестра (это было особенно поразительно и невместимо: моя сестра не была сестрой моего брата!), ты ее брат, отчего ж она плачет? Не от тебя ли?» Мама тоже, заглядывая мне в глаза, мимоходом выпытывала: «Сережа, ты не знаешь, отчего Шура плачет?» Наконец, и няня туда же: «Верно, хаосник, чем-нибудь девчонку обидел. Отчего Шура плачет?» – и взгляд на меня. Все на меня, а не на брата. Я должен знать, я должен отвечать. Моя молочная сестра.

И я это чувствовал, и я отвечал, прежде всего, себе самому. Я начал приставать к маме: Шуре надо то, Шуре надо другое. Шуре скучно. Шуру надо свезти в «город», т. е. в ряды, в лавки, в магазины. Я всех тормошил и всем надоедал. Ворчали, но понимали – нельзя иначе: я был молочный брат. /…/

Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:

 
В моей крови великое боренье —
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья
И хором ропщут на меня: живи![19]19
  Коневской Иван Иванович (наст. фам. Ореус; 1877–1901) – русский поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма, литературный критик, автор статей о поэзии и живописи, опубликованных в альманахе «Северные цветы», рупоре идей русского символизма. Лирический сборник Коневского «Мечты и думы Ивана Коневского 1896–1899» издан в 1900 году в Петербурге на его же средства. Посмертный сборник «Стихи и проза» (М., 1904) редактировал идейный сподвижник Коневского В. Я. Брюсов. (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]

 

К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»

На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.

Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.

Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию: были», как о верных и добрых «спутниках»[20]20
  Цитата из стихотворения В. А. Жуковского «Воспоминание» (1828):
О милых спутниках, которые наш светСвоим присутствием для нас животворили,Не говори с тоской: их нет,Но с благодарностью: были.

[Закрыть]
самой ранней поры своей.

И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и, действительно, иногда на фоне современной жизни, казавшаяся маскарадом, – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи – что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба прямо из курной избы входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане, и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла, ничем и ни в чем не изменившись. /…/

Няня Пелагея Сергеевна

Если б я был способен, написал бы, что вот жили такие люди: мама, няня – и говорили, ворча на меня: «Ну, это его же царствию не будет конца!» (мама): ждет не дождется, бывало, чтоб я шел обедать, а я «занят», пишу или читаю какой-нибудь «Аграрный вопрос»; или: «Ну, какой ты зрячий!» (зряшный, пустой, от «зря» – няня), и ссорились, и плакали, и ставили свечки «Угоднику» или «Заступнице», и желали мне счастья, и копались, «гоношились» (мамино слово) около меня в детстве до молодости, и были самые простые люди без «идей», и все это была ЛЮБОВЬ, т. е. то великое, таинственное, редкое на земле, о чем тосковали, чего искали Достоевский и Толстой, и если б написать это так, как надо (и как я никогда не напишу), то это и значило бы все сказать, что надо, – надо всем, каждой 1/2000000000 от человечества. Для этого-то, – чтобы это сказать, – и существует искусство. Но не то, что сказать, а произнести два слова, но верно и так, как надо, – и для этого нужно так много, что чувствуешь себя жалким побирушкой, у которого ничего нет.

И все-таки, вопреки всему /…/ хочется произнести эти два слова потому, что душа и совесть того требуют.

Я говорил о бабушке, о маме, об отце, о кормилице. Теперь речь будет о няне. /…/

Няня Пелагея Сергеевна пришла в наш дом к моему единокровному и единоутробному брату Коле, бывшему старше меня на полтора года, пришла тогда, когда ушла кормилица, то есть незадолго до того, как я родился.

Я рано «пошел», и пошел уверенно, быстро, даже стремительно.

Изустные летописцы удостоверяют, что первые мои встречи с няней были стычками с нею. Я еще был под полным попечением моей кормилицы, а Коля уже был на попечении няни, горячо полюбившей своего питомца, как все, кто только знал этого удивительного ребенка.

Маленький, до полутора года, я был толстый, краснощекий, проказливый бутуз. /…/

Коля, старшенький братец, мирно играл в кубики и строил что-нибудь на низеньком, плетенном из тростника столике. Няня, с неизменным чулком (она была великолепной искусницей в этом деле), следила за его постройками. Я вбегал к Коле из своей особой маленькой детской, где жила кормилица, оставшаяся служить у нас дома. Няня заранее примечала: топ, топ, топ.

– Ишь, топает, озорник!

Я вбегал в Колину детскую, прямо к столу, и вмиг сшибал пухлой рученькой все Колины постройки. Он не противился, не ударял меня, а только приговаривал кротко, удерживая слезы:

– Что ты, малявенький! Что ты!

(Эти слова совершенно точны: и няня, и мама их запомнили.)

А няня грозила мне:

– Я тебе, озорник, за хохол!

(У меня надо лбом торчал высокий хохол.)

А озорник, совершив свой разрушительный набег, уже давно несся к кормилице, как в неприступную крепость.

Няня – вся на стороне Коли: он – ангел, а я – буян.

Сквозь сон, сквозь самый смутный здоровый сон я помню: особым, «сказочным», низким голосом няня приговаривает, словно в колокол ударяет:

 
Дилин-дон! Дилин-дон!
Загорелся кошкин дом!
 

Коля, должно быть, прерывает ее жалостливым вопросом.

Он, видно, боится, чтоб она не сгорела в своем дому. Няня ничего ему не отвечает, делает страшные глаза (они всего мне памятнее), будто глаза испуганной пожаром, поднятой со сна кошки, и нарочито грубым, но веселым голосом утешает Колю:

 
– Кошка выскочила,
Глаза выпучила…
 

Коля, должно быть, облегченно вздыхал: он был сама доброта, а я… опять помнится хорошо… я заливался веселым смехом: так смешно мне было слышать, как изо рта няни выскакивали с треском и шумом слова «кошка вввы-скочила, глаза – ввввы-пучила!»

Я хохотал превесело и, каюсь, ни на минуту ничуть не опасался за участь кошки, как Коля.

Я тут опять был буян, а он – ангел.

Когда мне было полтора года, ангел этот отлетел от нас: его задушил дифтерит.

Я, толстый бутуз, заболел этой страшной тогда болезнью (ее вовсе не умели лечить) и заразил Колю. /…/ Весь дом плакал по Коле. А я выздоровел, но, должно быть, для того, чтобы не быть даже без вины виноват перед ним, я вскоре заболел вновь, и не менее опасной болезнью – скарлатиной.

Удивительное дело: как я мог выжить – такой маленький и ослабевший после дифтерита, – но я выздоровел.

И Колина няня стала моей няней.

Но я уже не был тем бутузом, каким был до болезни. Я из бутуза превратился в худенького ребенка, и худоба переходила со мной неразлучно из младенчества в отрочество, из отрочества – в юность, и только годам к тридцати я стал полнеть.

Мое «младенческое» буйство бытия недолго сохранилось. /…/

Перестав быть краснощеким бутузом, я стал тихий мальчик… Куда девался мой первобытный «бакунизм»! Я теперь ничего не ломал и не разрушал. Оловянные солдаты, ружье, пушки – все это было не для меня; я терпеть не мог военных игрушек; в войну, в охоту, в диких я никогда не играл. /…/ Я никогда не был ни охотником, ни рыболовом. Мои игрушки были кубики (я мечтал быть архитектором), краски (я не прочь был стать и художником, и декоратором) и очень рано – книги. /…/

Няня записала в свое поминанье «блаженного младенца Николая» и перенесла всю свою любовь на меня, а потом и, вместе со мною, и на моего меньшего брата.

Любовь это была особая, совсем иная, чем любили меня бабушка, мама, папа, кормилица, но сильная, не знавшая никаких колебаний, верная до гроба и, хочется верить, не прекратившаяся и за гробом.

Любовь была иная, потому что и няня была человек особой, иной, на полную свою, ни от кого не заимствованную стать.

Когда няня Пелагея Сергеевна Мурашова поступила к нам, она вовсе не была тою седою старушкою, в темном платье или в шушуне, какою стародавняя няня обычно рисуется в нашем воображении с легкой руки Пушкина: с знаменитой Ариной Родионовной у нашей няни было только то общее, что она была няня, беззаветно любила своих «выходков» (забытое ныне слово из никем не собранного словаря нянь), да поминутно мелькали спицы в ее поморщенных руках.

Няне Пелагее Сергеевне было лет пятьдесят с небольшим, а может быть, и того не было, когда она вступила в наш дом. Степенность, чинность, важность – это никогда не было ее свойствами. Бодрость, живость, сметливость были ее прямыми качествами. Это был человек без «оха» и «вздоха», хотя в ее жизни не занимать стать было материалу для «охов» и «вздохов».

К пожилым годам люди приучиваются ворчать, наша няня, наоборот, к старости стала еще охочей на шутку, еще податливей на меткое живое слово, свое и чужое. У нее сердце всегда оставалось молодым. Обыкновенно старых нянь величали по отчеству: «Захаровна», «Филипповна». Няню нашу так не звал никто – так это не шло к ней. Прислуга ее звала по имени-отчеству: «Пелагея Сергеевна» либо «нянюшка»; мы, ее выходки, всегда звали ее «няня Поля», и так, по нашему примеру, звали ее старшие или попросту: «няня».

Длинная кофта, чепец, повойник, темный платок на голове – это все было не про нее. Ничего «старушечьего» не было в ее одежде, но и ничего молодящегося. Когда ее уговорили сняться в фотографии, она надела черное шерстяное платье с «баской», отделанной черным же стеклярусным аграмантом и черными кружевцами, с юбкой чуточку «по тогдашней моде»: с широкими пропусками. Это была одежда пожилых женщин из хорошей купеческой семьи не слишком старого завета. Платком няня покрывалась, только когда выходила со двора. Дома же она ходила без всяких повойников, платков и косынок, с гладко зачесанными волосами, с прямым пробором, как чесались опять-таки пожилые женщины из купеческого дома. Одним словом, ничего нарочито «нянина» в ее одежде и во всем ее облике не было.

У няни было приятное лицо с хорошим лбом русской разумницы, природной москвички; природный ум – емкий, отзывчивый – светился в ее живых карих глазах. Ей был присущ теплый народный юмор, и он отражался в ее взоре, в ее улыбке, а речь ее, по-московски цветная, бодрая и разымчивая, была преисполнена живыми, острыми вспышками этого юмора. Пословицы, поговорки, прибаутки не сходили с ее языка. Она мастерица была давать прозвища и так, бывало, окрестит кого-нибудь из прислуги, из хозяйских гостей или наших товарищей, что кличка окажется пришитой навсегда к вороту этого человека.

С раннего детства, вслед за няней, привык я поминать на молитве имена ее родителей, но кто были эти «рабы Божии Сергий и Анисия», об упокоении которых я, любя няню, горячо молился, я так и не знаю. Знаю только, что няня по «званию» была московская мещанка.

Никакой связи с деревней у ней не было: родители ее не были крепостными, няня родилась, всю жизнь прожила и умерла в Москве. Она рано осталась сиротою и вместо матери ей была тетушка Елена Демьяновна.

Чудесная старушка эта была вхожа к нам в дом, и все в доме, от отца до прислуги, ее очень любили. За всю жизнь я не встречал другого такого образца прекрасной старости и кроткой старческой красоты. Елена Демьяновна казалась хрупкой и прозрачной, точно из китайского фарфора: тонкие черты лица, легкий матово-нежный румянец по щекам; синеватые глаза, чуть-чуть увлажненные, небольшие ручки в приятной голубой паутинке из жилок. Это ласковое, светлое старческое лицо обрамлял чистенький белый чепец в гофрированной каемке. И от всей Елены Демьяновны – от ее опрятной кофты из синеватой холстинки, от ее белых нарукавничков, от такого же воротничка – веяло неизменной чистотой и тончайшей благопристойностью.

Такова же была она в своем слове и деле. Трудно представить себе человека деликатнее по манерам, обходительнее по нраву, приятнее по обращению. Можно было подумать, что она весь свой век вековала на антресолях дворянского старинного особняка на Сивцевом Вражке, казалось, что вот-вот она заговорит по-французски со старомосковским благородным прононсом – так это шло к этой фарфоровой старушке с ее неисчерпаемой приветливостью, с ее врожденным тактом, этим редким умом сердца.

А между тем, Елена Демьяновна приходила к нам не с антресолей Сивцева Вражка, а из Ремесленной богадельни, что на Самотеке.[21]21
  «Всегда Самотека связывалась у меня с богадельней Елены Демьяновны: подъемный стол на цепях, запах щей и страшная роспись из Священного писания по стенам». (Прим. Г. Н. Дурылина, младшего брата С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
Это была самая простая из московских богаделен для престарелых из самого малозначащего из тогдашних сословий; и мещанская, и купеческая богадельни, не говоря уже о дворянском «вдовьем доме», были лучше и тороватее Ремесленного, где и содержание было скуднее, и пища грубее!

Но если послушать Елену Демьяновну, то у них в Ремесленной богадельне было так хорошо, будто во Вдовьем доме, куда заезжала, в бытность в Москве, императрица «пробовать пищу» и ободрять своим вниманием обедневших старушек из захудавших черноземных усадеб и развалившихся пречистенских антресолей. Елена Демьяновна не нахвалится, бывало, что и угол у ней теплый есть, и кусок хлеба мягкий, и тут же есть храм Божий для душевного питания. Одно ее печалило: свары и раздоры старух-соседок по палате: для нее эта старушечья бранная молвь и их ворчливое осиное жужжанье было таким же мученьем, как фальшивящий оркестр для музыканта с абсолютным слухом. Елена Демьяновна стремилась то добрым словом, то добрым куском умиротворить своих неукротимых воительниц.

Ее, повторяю, очень любили в нашем доме и потчевали, как дорогую гостью. (А она, кстати сказать, приходила не просто в гости; была большая труженица из последних сил – вязала чулки и перчатки на нашу семью). /…/

Для нас, детей, было большим удовольствием отправляться с няней в гости к Елене Демьяновне.

Иногда это делалось с ведома и даже по поручению мамы. Она скажет, бывало:

– Что-то Елена Демьяновна давно не была. Няня, ты бы проведала ее.

Мы смотрим на маму в этот момент так умоляюще, что она, без слов поняв нас, доканчивает:

– Возьми Степана (старик-извозчик со смирной лошадкой, стоявшей на углу Плетешков и Елоховской) и поезжай с детьми.

Для Елены Демьяновны собирают сахару, чаю, банки с вареньем, с моченьем, с соленьем, и мы едем на Самотеку.

Ремесленная богадельня – большое кирпичное зданье холодно-казарменного вида, в ней широкие коридоры, из коридоров двери ведут в большие «палаты», сплошь уставленные койками, покрытыми байковыми серыми одеялами; между койками стоят деревянные табуретки и столики. На табуретах сидят старухи – кто в очках, кто без очков, в усах и в бородавках, беззубые и шевелящие губами. В углу – большой образ с горящей лампадой. В палате полы деревянные, некрашеные, застланные домоткаными дорожками. Тесно, бедно, скученно, но зато пахнет надежным теплым и горячим ржаным хлебом.

Среди этих грубоватых старух, затаивших при нашем приходе ворчанье и с любопытством разглядывавших нас, наша милая Елена Демьяновна казалась нам чуть не гостьей, зашедшей сюда случайно и ненадолго.

Но она не гостья здесь, а радушнейшая хозяйка. Она не знает, чем нас накормить. Всяк у нее помаленьку и все маленькое, маленькое: голубая фарфоровая чашечка тоже для игрушечной принцессы, такой же граненый стаканчик, крохотная баночка с вареньем, два-три мятных пряничка, сахарок, тщательно нащипанный маленькими белыми осколочками.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7