Виктор Мануйлов.

Жернова. 1918–1953. Книга третья. Двойная жизнь



скачать книгу бесплатно

Но и Марк не чувствовал удовлетворения своей работой, и ему чего-то в ней не хватало. Часто он замирал перед полотном и повторял: "Не то… Нет, не то", отходил к другому полотну и там, закрыв глаза, размашистыми движениями набрасывал углем что-то уж совсем абстрактное.

Он, Марк Либерман, вообще был большой выдумщик, ему ничего не стоило набросать, не сходя с места, с десяток вариантов, каждый из которых мог стать настоящим полотном чего-то такого, что понимал лишь сам Марк и на что Александру пришлось бы потратить часы и дни упорного труда. Но из этих вариантов Марк выбирал самый невыигрышный, говоря, что в том-то вся и штука, чтобы из малопригодного сделать нечто потрясающее.

Своими вариантами он без жалости делился с другими, но Александр никогда ни одним не воспользовался, если писал картину самостоятельно, отдельно от Марка: его самолюбие могло быть удовлетворено лишь чем-то абсолютно своим. Он не завидовал Марку, его легкости, наоборот, она, эта легкость, все больше раздражала Александра, и он с тоской чувствовал, что они как-то незаметно отдаляются друг от друга, не мог понять, почему это происходит, причину искал в себе, но не слишком усердно, боясь, что она окажется весьма для него неприятной.

Часто по вечерам в мастерской собиралась молодежь, в основном те, с кем Александр и Марк подружились в командировке. Иногда до двадцати человек одновременно. Приносили с собой спиртное, какую-нибудь закуску, пили, читали стихи, спорили о путях советского искусства и литературы, судили-рядили, например, и о том, надо ли было разгонять лефовцев-рапповцев и прочих, которые хоть как-то отображали многообразие художественных методов, и сгонять всех в одну кучу. Или о том, что такое традиции, нужны ли они пролетарскому самосознанию, и кто сегодня важней для пролетариата: Мандельштам или Пушкин, Малевич или Суриков? – и большинством голосов приходили к выводу, что Пушкин и Суриков – всего лишь частные явления национального духа, выраженного в определенных условиях и определенным классовым языком, зато Мандельштам и Малевич – гении всемирности и всевременности.

Ругались, хрипли от крика, от дрянного табака, от мерзкой водки, от неопределенности, от раздвоенности, от непоследовательности тех, кто сидел наверху и решал за них, что и как им творить, от невозможности ответить даже самим себе на все вопросы.

Возницин встревал в спор лишь после второго-третьего стакана водки, когда в голове образовывалась легкость необыкновенная и все казалось простым и ясным, будто он был и не Вознициным вовсе, а комиссаром Путало, человеком, не знающим сомнений.

Но как только Александр открывал рот, так вечеринка считалась законченной, и все начинали расходиться по домам.

Впрочем, кто-нибудь всегда оставался – кто-нибудь из тех, кто или наклюкивался излишне, или жил далеко. А может, потому, что имелся диван, и нельзя было, чтобы он пустовал.

А потом, – как-то так само собой получилось, – Александр начал писать своего тачечника.

Может, он не начал бы его писать, если бы Марк не стал подолгу где-то пропадать и если бы Иван Поликарпович, как-то застав Александра за этой новой работой, не поддержал его с неожиданным жаром, хотя и предупредил, что в самом сюжете нет ничего нового, новое нужно найти в человеке, и если это Саше удастся, то языком его картины заговорит сама эпоха.

Александр не пытался понять, что разумеет под эпохой старый художник, ему это было безразлично, для него важнее было понять, чего он сам ждет от своей картины и поможет ли эта картина найти ответы хотя бы на некоторые проклятые вопросы.

Глава 19

С тех пор, как они устроили свою выставку на «Красном Путиловце» и рабочие освистали их, что-то сдвинулось в душе Александра – он будто потерял самого себя. На какое-то время железной логике Марка удавалось возвращать его к прежнему взгляду на действительность, Александр загорался, но стоило Марку пропасть на несколько дней, как он потухал снова, и тогда не помогали ему даже мысленные разговоры с комиссаром Путало.

Впрочем, со временем сам комиссар поблек и отодвинулся в памяти Александра куда-то вдаль, как отодвигается в пыльный угол старый холст, будто этого комиссара в реальности никогда не существовало, а была и осталась легенда, как и о многих других комиссарах гражданской войны, легенда, из которой вырывали или переписывали все новые и новые страницы с живыми именами.

И вдруг – озарение! Перед глазами замельтешили огни, заколебались языки пламени, и сквозь них стал проступать образ тачечника, – и в душе Александра снова все начало оживать, но уже само по себе, без чужого воздействия, и не угасало, а с каждой минутой разгоралось все сильнее.

Александр до этого еще никогда так не горел: это не был просто азарт, желание как-то вот эдак необыкновенно вывернуться-извернуться, удивить своей оригинальностью, способностью на выдумку. Это было нечто совсем другое – тихое, мучительное, но не головное, а все-таки раздумчивое и в то же время неизъяснимое. Он впервые заболел своим героем, он чувствовал эту тачку, ее чугунную тяжесть, у него по ночам болели мышцы рук и ног, будто он сам весь день только и делал, что возил по шатким мосткам цементный раствор – тем более что в действительности ему приходилось это делать во время службы в армии.

И вот еще странность, о которой Александр не подозревал: он любил своего тачечника, потому что это был не просто человек, а частичка самого Александра Возницина, и ненавидел его, потому что в нем чудился еще нераскаявшийся враг, побежденный, но не сломленный, и этот враг бросал ему вызов, издевался над его неспособностью разобраться в жизни и в себе самом…

Да, ничего подобного Александр Возницин раньше не испытывал.

А вскоре они поссорились с Марком – из-за этого вот тачечника же и поссорились. Увидев его картину, которую Александру надоело прятать, Марк разразился длинной тирадой о верности принципам, дружбе, раз и навсегда избранному пути, о предательстве и… – в общем, обо всем том, о чем они тут спорили по вечерам и в чем Александр не очень-то разбирался, потому что ему казалось, что правы и те, и эти… и он прав тоже, хотя и не знал, в чем именно.

– Ты поддался пропаганде этого старого, выжившего из ума хранителя древностей, – говорил Марк, презрительно опуская уголки губ, бегая от дивана, на котором сидел поникший Возницин, до станка с картиной, имея в виду Ивана Поликарповича. – И ты кончишь так же, как кончил Ярошенко после своего "Кочегара": тебе не о чем больше будет сказать. И это тогда, когда перед тобой открывались безграничные просторы творчества.

– Ну, да, понятно: от "Белого квадрата" до "Квадрата черного", – пытался защититься Александр.

– Да! Именно так! Потому что между "Черным квадратом" и "Белым" – гигантское творческое пространство! А сам "Белый квадрат" – это бесконечность миров, перед которыми каждый раз оказывается художник, – истинный художник! – смею заметить, – и поэтому-то "Белого квадрата" никогда не будет, а «Черный» есть конечная цель всякого искусства.

– Не искусства, а искусственности, – вспомнил Александр определение Ивана Поликарповича так называемого «искусства» малевичей.

– Аргумент дилетанта! – взрывался Марк. – Профанация! Логика червя!

У Марка была поразительная способность в любом словосочетании, – даже самом, казалось бы, случайном, – находить высший смысл и подчинять его железной логике. Эта его способность приводила Александра к полному отупению и неспособности сопротивляться. Либо к яростной вспышке гнева, когда все нипочем – ни слова, ни аргументы.

– Ты сам говорил, – продолжал Александр, – что художник должен отдаваться своему ощущению. У меня вот такое ощущение…

– Я говорил? Ты все перепутал! Я никогда этого не говорил и сказать не мог! Художник должен отдаваться высшей идее, а отдавшись ей, вслушиваться в себя и переносить на холст свои ощущения. Вот что я говорил тебе и могу повторить в тысячный раз. Ты предал идею, вследствие чего тобой стали руководить ложные ощущения.

– Я предал? – вскинулся Александр. – Это я-то? Идею? Какую идею? Идею коммунизма и мировой революции? Да я за эту идею!.. – Александр даже задохнулся от возмущения и гнева. – Пока ты тут руками размахивал, я с шашкой в руках… Что ты понимаешь в ощущениях, если ты сам ни разу не катал тачку, не держал в руках винтовку. И вообще…

– Что – вообще? Договаривай! Скажи, что я – жид пархатый, что жиды захватили власть, что они… Ну, чего же ты молчишь, товарищ Возницин?

– Я этого совсем не имел в виду, – с досадой отмахнулся Александр. – Я имел в виду совсем другое: что говорить легко, а делать… Не умею я выразить, но вот тут, – Александр тронул рукой свою грудь, – что-то не так. А начал писать тачечника – и сразу почувствовал, что это-то и есть мое. Я этим тачечником заболел. Еще там, на Беломорстрое… Помнишь, мы стояли на плотине, а один из них упал? И какое у него было лицо, какие глаза! Помнишь?

– Какое это имеет значение: упал – не упал…

– Как какое? То есть я не знаю, какое, но… Но это же народ, понимаешь, народ? Наш народ, русский…

– Там не только русские…

– Ну да, конечно, но я не об этом, то есть и об этом тоже…

Александр замолчал, рассматривая перепачканные краской пальцы, боясь опять забраться в такие словесные дебри, из которых не выберешься, зато Марк всегда найдет, чем его попрекнуть. К тому же Александр некстати вспомнил рассуждения Ивана Поликарповича о том, что у евреев нет под ногами народной, национальной почвы, а есть затаенная мечта о Великом Израиле, что, утверждаясь на чужой почве, они, вольно или невольно, стараются перепахать ее по-своему, хоть отчасти воплотить свою мечту, однако, опасаясь, что это разгадают и поймут, кидаются из одной крайности в другую, что, везде и всюду, с пеною у рта твердя об интернационализме, сами остаются яростными еврейскими националистами и человеконенавистниками. Не все, конечно, но как определить, кто из них кто?

Иван Поликарпович говорил также, что еврей может, разумеется, стать гением, но не искусства, а мистификации, виртуозности, но не чувства, и никогда – выражения сущности своего времени, потому что сущность – это народ, нация, их вековые традиции и устремления, столкновение прошлого с настоящим и зарождающимся будущим, а устремления евреев постоянны, не зависят от места и времени, да, к тому же, покрыты мраком тщательно оберегаемой тайны, следовательно, и таланты их тратятся не на искусство, а на его подмену. Как тот же "Черный квадрат".

Александр пробовал возражать, но возражения его были беспомощны, да и возражал он не своими словами, а, опять же, Марковыми.

– Учиться тебе надо, Саша, – говаривал Иван Поликарпович, – много читать, думать над жизнью, рассуждать с самим собой, сопоставлять разные точки зрения, только тогда ты обретешь собственную истину, ибо у каждого художника истина своя, и тогда не будешь никому заглядывать в рот. – Вздыхал и добавлял убежденно: – Одного умения рисовать мало. Да-с.

Марк глянул на Александра, нахохлившегося в углу дивана, глянул изучающе, произнес тихо и, как показалось Александру, со слезой в голосе:

– Жаль, очень жаль. А я считал тебя своим другом.

Оделся и ушел.

Разрыв для Александра был мучителен. Он чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он тоже считал себя другом Марка, но не мог понять, почему дружба действительна лишь тогда, когда он безоговорочно и слепо следует за Марком, думает его словами, говорит его словами и защищает Марковы слова перед другими. А что же тогда он сам, Александр Возницин?

Глава 20

Через некоторое время после размолвки с Марком слег Иван Поликарпович, и Александру стало не до своего одиночества: он ухаживал за старым художником, отоваривал в магазине-распределителе его и свои карточки, готовил на керосинке, кормил, бегал по врачам, пока не нашел Ивану Поликарповичу сиделку, пожилую женщину, страстную поклонницу живописи, из бывших, как потом выяснилось, аристократок.

Женщину звали Варвара Ферапонтовна, она нигде постоянно не работала, перебиваясь то переводами, то печатаньем на машинке, то сопровождая экскурсии по музеям и окрестностям Ленинграда, то, вот как теперь, ухаживая за больными художниками или литераторами, объясняя свое непостоянство неспособностью подолгу заниматься одним и тем же делом.

Варваре Ферапонтовне перевалило за пятьдесят, была она, однако, еще хороша собой, суха, подвижна, несколько, правда, многословна, но не навязчива, и пока был жив Иван Поликарпович, опекала заодно и Александра.

Варвара Ферапонтовна часто садилась сбоку от работающего Александра со своим вязанием и говорила, говорила, с какой-то удивительной легкостью бросаясь именами знаменитых российских и западных художников, поэтов и писателей, и речь ее, струящаяся ровно, как нить из клубка, не мешала Александру, отвлекала его от ненужных мыслей, воспоминаний, ассоциаций. Руки и глаза, и то, что смотрело его глазами на полотно, – вот все, что творило его тачечника. Под чистый русский говор Варвары Ферапонтовны писалось легко и радостно, и не думалось о том, что наступит миг, когда он закончит свою работу и надо будет показывать ее другим.

Однажды вот так же они сидели, журчал говорок Варвары Ферапонтовны, позванивали спицы, в голландке шипели и постреливали сырые дрова. За окном октябрь бушевал холодными ветрами, срывая с деревьев последние листья. Стояла та петербургская пора, когда люди сидят дома у затопленных печек и каминов, ведут неспешные беседы и радуются, что имеют над головой надежную крышу.

Неожиданно, в такую-то пору, пришел Марк с двумя другими художниками. Они увидели Варвару Ферапонтовну, смешались почему-то и стали торопливо уклалывать в принесенные с собой корзины вещи Марка, потом выносить полотна и кое-какие скульптуры.

Варвара Ферапонтовна при их появлении нахохлилась, поджала губы и не проронила ни слова. И Марк с товарищами тоже все делали молча.

Лишь когда все было вынесено, Марк отозвал в сторонку Александра.

– Я устроился в другом месте… Да. Так что вот так… А ты, я смотрю, совсем… – и он кивнул в сторону Варвары Ферапонтовны.

– Что значит – совсем?

– Ты, что, не знаешь, что это за дамочка?

– Она здесь сиделкой у Ивана Поликарповича.

– Неважно, кем она здесь, важно, что она бывшая княжна. Ничего не скажешь, хороша идиллия: член партии, бывший красный кавалерист и бывшая белая княжна. Союз бывших…

– Не вижу никакой связи, – пробормотал Александр, как всегда спасовавший перед Марком и его железной логикой.

– Ты не видишь, зато я вижу: старик внушил тебе твоего тачечника, а эта дамочка внушит тебе мир между трудом и капиталом. Как говорится, дальше некуда.

– Ничего она мне не внушит. Я как-нибудь сам, без подсказчиков.

– Ну-ну, дай бог вашему теляти волка зъисты, как говорят у нас на Могилевщине. Будь здоров, товарищ Возницын, – и Марк, не подав руки, пошел из мастерской. За ним, спохватившись, его товарищи, которые до этого с явным интересом разглядывали "Тачечника".

Александр нервно походил по мастерской, потом присел возле открытой дверцы голландки и загляделся на огонь. Он был расстроен, подавлен, ему казалось, что уход Марка – это что-то совершенно невозможное, и надеялся, что пройдет несколько дней, и тот вернется, и все пойдет по-старому: совместная работа в мастерской, по оформительству заводов и площадей, за что выдавали дополнительные пайки, шумные сборища, умные разговоры, творческие командировки – все то, что лежало на практичном Марке и покоилось на его многочисленных связях и знакомствах во всяких руководящих кругах.

Александр до того привык полагаться во всем на Марка, что теперь, когда тот ушел, будущее представлялось неясным и пугающим. В то же время Александр чувствовал, что за их разрывом стоит что-то более важное, чем его "Тачечник", чем его мнимое предательство, что Марку зачем-то этот разрыв необходим, что, в сущности, он произошел давно и нужен был лишь повод, чтобы разрыв этот оформить уходом.

Потерянность Александра не ускользнула от внимания Варвары Ферапонтовны.

– Я вам сейчас чаю приготовлю, – сказала она, откладывая в сторону вязанье. – Да вы, Саша, не расстраивайтесь, что ушел ваш приятель. Право слово, как я уже вам говорила, художник должен творить в гордом одиночестве. – И совсем уж неожиданно и как бы ни к селу ни к городу: – Вам жениться нужно. Пренепременно. И не на всякой женщине, не на первой встречной-поперечной. Жена художника или писателя должна тонко чувствовать своего мужа. При этом не должна слишком разбираться в его профессии, иначе этот союз распадется раньше, чем успеет вполне сформироваться, – говорила Варвара Ферапонтовна тоном, не терпящим возражений. – Она должна обожать своего мужа, считать его гением. И это в первую очередь необходимо самому художнику, чтобы поддерживалась в нем решимость идти по раз и навсегда избранному пути, ибо все настоящие художники одиноки и легко ранимы. Я давно кручусь среди вашего брата, – журчал ее неутомительный голос, – и поняла, что нет ничего более противоестественного, чем дружба двух художников. Если их и тянет друг к другу, то исключительно чувство соперничества, желание подсмотреть, не вырвался ли его коллега слишком далеко вперед. И я не встречала людей более удовлетворенных, если они убеждались, что их друг-соперник делает что-то не так. – А принеся чаю и бутерброды с селедкой, продолжила: – Была бы я помоложе, я бы женила вас на себе… Правда, когда я была помоложе, мне бы это в голову не пришло. И замуж я вышла не за художника, а за дипломата, князя Верновского… Слыхали о таком?

– Нет, не слыхал.

– Он умер в тринадцатом году, в Швейцарии, от рака желудка. Мне бы не возвращаться в Россию, а я вернулась. – И, отпив несколько глотков чаю, спросила: – Вы, надо думать, считаете меня завзятой контрреволюционеркой? Не так ли?

– Я не… Я как-то не думал об этом.

– Считаете! – убежденно воскликнула Варвара Феропнтовна. – А я, между прочим, помогала деньгами вашим большевикам. Лично Зиновьеву-Радомышльскому… – или как там его еще? – передала для Ульянова-Ленина пятьдесят тысяч. – Пояснила: – Зиновьев у него вроде казначея был, все денежные и другие дела его устраивал, так что Владимир Ильич без своего еврейчика – никуда. – И, вздохнув, заключила: – Дурой была.

– Почему же… э-э… дурой? Даже наоборот! – обрадовался Александр. – Нет, честное слово! Вы не думайте! Это сейчас так трудно, голодно и все такое. Сами понимаете. А вот понастроим заводов, фабрик, электростанций, крестьянин сядет на трактор – жизнь сразу станет лучше. Вот увидите.

– Да-а, хорошо быть молодым, – печально произнесла Варвара Ферапонтовна. – Вам еще жить и жить. Вспомните когда-нибудь свои слова, наш разговор, этот ветреный осенний день. И дай вам бог порадоваться своей правоте. А только я вам скажу, голубчик, что вот такие люди (она кивнула на полотно) – такие люди ничего путного не построят. Ведь это же раб – раб, прикованный к тачке. Рабы, конечно, пирамиду построить могут, и очень большую пирамиду, но разве для этого делали революцию? И разве ради такой революции я давала деньги Ульянову?

– Но почему же раб? Это совсем другое! Он лишь физически ограничен в своих действиях, а идейно… идейно он перерождается. Его, можно сказать, спасли от самого себя! – горячился Александр, не замечая, что, как всегда, повторяет чужие слова. – На воле бы он обязательно стал на путь открытой вражды, его бы втянуло в нее, как щепку в водоворот. А там… Там есть время осмыслить происходящее. Он еще не осмыслил, но он обязательно осмыслит и станет на пролетарскую точку зрения. Понимаете, эта точка зрения – такое великое дело, что как только человек осознает себя, так он сразу же преображается. Ведь вот и ваши, которые… дворяне там и князья… Ленин тоже был дворянином…

– Ну, какой он дворянин, прости господи! – отмахнулась Варвара Ферапонтовна. – Да и другие. Впрочем, это я сейчас такая умная стала, а тогда все это представлялось какой-то игрой. Модной игрой. Как подумаешь, какими идиотами были…

Александр поморщился.

– Я вас прошу, Варвара Ферапонтовна, не надо этого… агитации.

– Не буду, не буду! Простите меня, Саша. Ненормальные мы какие-то: о чем бы ни заговорили, обязательно свернем на политику. Право, ненормальные. А с другой стороны – что же делать, если вся наша жизнь зависит от политики и от людей, называющих себя политиками?

Иван Поликарпович умер в последний день октября.

В тот день выпал первый снег. Большие и пушистые снежинки медленно кружили за окнами, будто выискивая еще не забеленные места. И было странно сознавать, что Иван Поликарпович больше никогда не увидит этого молодого снега, потом молодой листвы, потом… и что наступит пора, когда и тебя тоже… а снег будет всегда, и солнце, и люди, и жизнь… то есть, не всегда, конечно, но тебя не станет, следовательно, и ничего не станет в то же самое мгновение, потому что так называемая бесконечность, это когда нас уже нет и когда нас еще не было, а жизнь человека, в сущности, всего лишь непознаваемое мгновение, нулевая точка в системе координат, как утверждают некоторые ученые.

Потом была суета с похоронами, и после поминок, на которые пришли лишь старые, отживающие свой век художники, Александр впервые остался один – один в целой мастерской с примыкающими к ней двумя комнатами. Он уже знал, что Иван Поликарпович завещал мастерскую ему, но знал также, что это завещание ровным счетом ничего не стоит, что Ленинградское отделение "Ассоциации художников революции", в которой он состоял, может распорядиться мастерской по-своему усмотрению. Знал это, боялся и надеялся, что его "Тачечник" позволит ему остаться здесь навсегда. Впрочем, название картины было другое: "Из прошлого в будущее".



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12