Виктор Мануйлов.

Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб



скачать книгу бесплатно

Но церковь – это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.

Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:

– Эту – во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту – во здравие советской власти. Эту – во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, – Касьяна Довбни. Эту – … – Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.

– … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…

У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие – этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось.

Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может – и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.

* * *

И день переезда наступил.

С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.

Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.

С богом!


Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.

Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.

– Бог в помощь!

– Бог в помощь!

А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.

Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.

Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.

«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:

– Бог в помощь, граждане-товарищи!

– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.

А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…

Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.

Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.

Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.

Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.

– И-эх-ма-а! – воскликнул он от полноты чувств.

В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.

Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.

Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.

– Экое чудо творит Всевышний! – воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.

Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.


Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.

К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.

Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.

На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.

Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, – старшего брата Семена, например, – так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина – не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…

Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.


Лошадь поскользнулась на наледи, забила копытами, разбрызгивая воду и снежное крошево. Гаврила повис на ее шее, заорал испуганно:

– Н-ну, халь-ляв-ва!

За спиной тоже загалдели, громче закричали гуси, поросенок захлебнулся визгом, испуганно заблеяли овцы – и благостные воспоминания, навеянные благостной же картиной пробуждающейся природы, враз куда-то испарились, а на Гаврилу навалилось житейское.

Справившись с лошадью, он принялся – который уж раз! – подсчитывать, хватит ли ему самогонки и закусок, чтобы напоить и накормить, почитай, всю деревню, вручившую в его руки мельницу. Худо будет, если не хватит кому, плохая слава пойдет по округе о новоиспеченном мельнике. Может, к двум овцам, годовалому кабанчику, гусям и курам прибавить еще одну овцу? А хлеба? Довольно ли напекли бабы хлеба? Но главное, известное дело, выпивка. Вроде запаслись, а вдруг покажется мало? Пить-то будут не только мужики, но и бабы. На дармовщину стараться будут особенно. Несмотря на Великий Пост. Потому что Пост – дело церковное, а новоселье, напротив, житейское, ему все едино, когда совершиться, потому что оно само по себе, сроки ему не указ, одним грехом меньше, одним больше – бог простит.

Но… скорее бы все это кончилось! На мельнице работы – непочатый край. Всего-то ничего постояла она без дела, а уж тут рассохлось, там подгнило, железо покрылось ржой. Осень, не успеешь оглянуться, накатит, навалится, тогда уж некогда заниматься ремонтами, тогда только принимай зерно да выдавай муку. Для того она и мельница…

И впервые Гавриле стало жутковато от навалившейся на него ответственности, и он, чтобы прогнать эту ненужную боязнь, гаркнул на лошадь, пугая синиц и воронье.

Глава 25

Осенью 21-го Васька Мануйлович, самый младший сын Гаврилы, один из пяти Васек Мануйловичей и, надо думать, не последний, потому что у чумного Василия имелись еще неженатые сыновья, двое из которых служили в Красной армии… так вот, этот самый Васька, после которого у Гаврилы родилась еще девка, названная Марией, впервые отправлялся в школу.

Накануне старшая сестра Полина подстригла его вихры овечьими ножницами, мать вымыла Ваську в корыте, а утром нарядила в чистую рубашонку в синий горошек и новые порты, еще ни разу не надеванные. Все остальное было с плеч старших братьев, с их голов и ног, но тоже целое, с новыми аккуратными заплатками.

Перед выходом из дому Васька глянул на себя в рыжее зеркало, оставшееся от старых хозяев, и ему стало приятно – такой он был весь новый и на себя не похожий. Его старшие братья, Митроха с Алешкой, стояли рядом и смотрели на него с видом превосходства: они шли уже во второй класс. Правда, Алешка был старше Митрохи на год и мог бы идти уже в третий, но тятька почему-то решил, что Алешке спешить некуда и он должен подождать Митроху, чтобы ходить в школу вместе. Алешка, впрочем, в школу и не рвался, не видя в ученье никакого проку.

До родной деревни братья дошли пешком. Тут и идти-то меньше двух верст. Да и погода больно хороша. Алешка шагал посредине и степенно объяснял Ваське, почему нынче в школу ходить сподручнее (словечко это тятька подцепил на железке), а раньше – так одна морока. Васька, как и Митроха, знал это и без объяснений Алешки, но все равно слушал с интересом.

– В прошлом годе кажный двор выделял телегу о двуконь, чтобы отвозить учеников в Валуевичи. Ежли в семье один ученик – два дни в месяцу, ежли два – то, стал быть, четыре, а ежли три – стал быть, равняется… четыре прибавить еще два… равняется, стал быть…

– Шесть! – выпалил Васька.

– Знамо, шесть, – подтвердил Алешка и добавил с важностью: – Это я для проверки не враз счел, а так я быстро. – Он помолчал, поглядывая на братьев, но ни Васька, ни Митроха ничего на это не сказали, зная, с каким трудом давалась Алешке грамота. Да и опасно говорить-то: стукнет, чего доброго, по затылку, а рука у него тяжелая. – А ныне что? Ныне – ва-ажно! Ныне в самих Лужах школу открымши. Двух учителок из городу пригнамши. Страсть, как энти учителки ехать не хотемши, вот они и затужимши.

– Тятька сказывамши, быдто в городу-то голодуха: ни тебе хлеба, ни бульбы, собак и кошек всех поемши, – поправил старшего Митроха.

И тут же получил от Алешки леща.

– Не бреши! Вот настоишься в углу, узнаешь, ели там кошек или нет, – сопроводил своего леща Алешка наставлением. – И передразнил: «Пое-емши!»

– Так я так только, – оправдывался Митроха, растирая пятерней шею. – Не я ж выдумал про кошек. Бабка сказывала. И в школе буду говорить правильно: поели.

– Все равно брешешь! Эка дурень так дурень! Они, учителки-то, отродясь бульбу не емши. У них брюхо совсем не по-нашему устроено. Им конхвекты да кренделя! Во-о! И чтоб с маком и с энтим… как его… присыпка такая… такая сахарная… А ты, дурень, про бульбу. Эка бестолочь! Мало тебя тятька драл. – Алешке явно хотелось, чтобы кто-нибудь из братьев возразил ему, уж он бы дал леща, так уж дал, покрепче прежнего. Но братья благоразумно промолчали, поглядывая по сторонам.

– Да-а, вот какие дела-а, – протянул Алешка озадаченно. – Об чем это я вам сказывал-то? Вечно вы перебиваете, вечно лезете со своими глупостями. Слова сказать не дадите.

– Ты сказывал про то, что нынче в школу ходить стало сподручно, – напомнил Васька.

– Без тебя знаю. Подсказчик выискался! Дам вот щас! – И Алешка замахнулся на Ваську рукой, но тот проворно отскочил в сторону. – В классе, однако, подсказывать строго-настрого запрещается, – наставлял он. – Чуть подсказал кому – становись в угол. Ясно? И будешь стоять там, как тот дурень. Ты про это и думать забудь, а то учителка пожалуется тятьке, уж он тебя выпорет, так уж выпорет. Тятька-то… А сподручнее потому, что ездить теперя без надобностев, лошадь напрасно не гонять, от хозяйства не отрывать. Лужицким – так и подавно. Зимой можно и не одеваться. Выскочил из избы – школа-то вот она! Ва-ажно.

– Тятька сказывал, что однорукий Митрофан дюже недовольный был, что евоную контору обчество определило под школу, а самому оставило махонький закуток, – вставил Митроха.

– Это я и без тебя знаю, что тятька сказывал, – перебил брата Алешка. – Ты еще того не знаешь, что новую школу решили строить на погорелом месте, а мужики чураются и супротивничают: место это нечистым помечено. Там однорукий два раза горел, да еще анбар Гудымин. А только Касьян сказывал быдто, что все энто бабушкины сказки и энти… как его… предрассудки, что новая власть ничего энтого не признает. А Семка Гуревич, который возвернулся из Красной армии, сказывал, что никаких бесов нету. И нечистой силы тоже. А учителка сказывала, что и бога нету, – уже с опаской вымолвил Алешка и оглянулся по сторонам.

– Тише ты, дурень! – напустился на него Митроха. – Услышит еще! – и истово перекрестился. Братья тоже перекрестились троекратно и, сбившись в тесную кучку, продолжали путь молча.

Лес стоял мрачный, опустив отяжелевшие от листвы и хвои ветви; солнце, едва поднявшись над горизонтом, с трудом пробивалось сквозь дремучую чащу. На лугу, примыкающему к старому осиннику, куда братья еще вчера бегали за красноголовиками, стлался жидкий туман. Сорока выпорхнула из чащи, уселась на ветку сосны и застрекотала, предупреждая кого-то, что идут по лесу мальчишки и болтают невесть что.

Послышался скрип колес, фырканье лошадей, ленивое понукание, из-за поворота выполз обоз, везущий на помол зерно нового урожая.

Братья сошли на обочину и ускорили шаги.

Наконец дорога выбралась из лесу на вечно сырую луговину, легла на старую лежневку из сосновых бревен, повернула направо, от реки, и сразу же открылся косогор, а на нем деревня Лужи – темные избы, словно бородавки на голой коленке. И только чуть в стороне пять огромных разлапистых сосен, в косматых ветвях которых запуталось утреннее солнце. Чем выше поднимались братья по косогору, тем глубже утопали за ним крыши деревни, откуда доносились неясные звуки пробудившейся жизни, а солнце опустилось аж к самым корням старых деревьев. Но вот еще немного – и деревня как-то сразу выросла перед глазами, заполонила собой все пространство. И даже часть неба. Стук топоров, шарканье пил, скрип колодезного журавля, хлопанье дверей, кудахтанье кур, собачий брех, громкие голоса – все стало отчетливым, громким, навязчивым.

За весну и лето братья отвыкли от этих звуков. На мельнице все звуки покрывал шум падающей воды, шлепанье мельничного колеса и гул жерновов. Ну, разве что налетит ветер – тогда загудят недовольно сосны, и все остальные звуки сделаются маленькими, ничтожными.

Братья шагали по деревне в сторону сельсовета, где временно разместилась лужицкая школа. А новая школа – вот она! – сияет ошкуренными сосновыми бревнами, окна в ней огромные, словно двери, и сама школа высоченная, выше всех изб. Даже гудымовской. Несколько лужицких мужиков уже сидят на стропилах и тюкают топорами.

У мальчишек едва не отвернулись напрочь головы, пока они шли по улице и глазели на новую школу.

– Важная будет школа, – одобрил Алешка. – Почище местечковой.

И у братьев не возникло желания ему возразить.


Васька лишь две недели проучился в первом классе и был переведен во второй, потому что в первом ему было скучно. Здесь, правда, ему пришлось догонять остальных, особенно в арифметике, но через месяц он не только догнал, но и перегнал многих. Алешка с Митрохой с этих пор признали его первенство в учении и без зазрения совести списывали у него домашние задания.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14