Виктор Мануйлов.

Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб



скачать книгу бесплатно

Эту бумагу у него не взять и силой, а уж по собственной воле он не отдаст ее даже родному отцу. Так что спешить особо нечего, мельница от него не уйдет.

Гаврила достал кисет, вынул из него сложенную гармошкой газету и принялся крутить цигарку.

Сзади, в проулке, захрумкал снег под чьими-то тяжелыми шагами. Гаврила обернулся и увидел Касьяна Довбню… вернее сказать, его городской картуз, плывущий в облаке дыма над сплошным дощатым забором, за которым стояла высокая изба под железной крышей первейшего в Лужах богатея – Аверьяна Гудымы.

Если по правде, то не такой уж богатей этот Аверьян: в других деревнях имеются мужики и побогаче. Однако, восемь лошадей, одиннадцать коров и множество прочей живности – такого ни у кого в Лужах больше не было.

В начале восемнадцатого выбрали Аверьяна председателем лужицкого совета, но вскорости власть была отдана комбедам, и Аверьян потихоньку стушевался, ушел в тень, хотя без него не решалось окончательно в деревне ни одно дело, а безрукий Митрофан в затруднительных случаях шел советоваться прежде всего к Гудыме, и тот безрукого ни разу не подвел. Умел жить Аверьян Гудыма, умел ладить со всеми.

Продотрядовцы, например, наезжая в деревню, всегда останавливались у Гудымы, он кормил их и поил самогонкой и, может быть, поэтому ухитрился сохранить кое-какую живность. К тому же часть раздал почти сразу после революции вдовам-солдаткам, оставив себе лишь на пропитание, то есть раньше других понял, куда дует ветер, и лишь немногое было сведено со двора в порядке реквизиций. Так не у него одного.

Аверьян первым узнавал о всяких переменах в поведении властей, о новых указах; он откуда-то проведывал о наезде очередного продотряда или волостных активистов, предупреждал остальных, и лужевцы успевали перепрятать хлеб и бульбу и угнать в ближайший лес оставшихся коров, лошадей и прочую скотину.

И в те поры во главе комбеда стоял нынешний председатель сельсовета Митрофан Вулович, потерявший руку в Маньчжурии в четвертом году. Это был тихий и рассудительный мужик, работящий, но какой-то ужасно невезучий: жена у него померла, оставив ему пятерых детей; отец, еще не старый, лежал разбитый параличом; дважды Митрофан горел и дважды же мир отстраивал ему новую избу. Поэтому, хотя он теперь был при власти, завистников не имел. Чему тут, собственно, завидовать! Зато лужевцы могли быть уверены, что однорукий – после всех благодеяний, что сделал ему мир, – против мира не пойдет, своих не выдаст. Пока так оно и велось.

А Гудыма… А что Гудыма? Аверьян Гудыма вчера первым голосовал за Гаврилу Мануйловича, и его голос был решающим.


Касьян подошел, поздоровался с Гаврилой за руку, деловито прохрипел, глядя куда-то поверх гудымовской крыши:

– Ну как там, на мельнице, все в порядке?

– Да вот… собираемся, – безразлично откликнулся Гаврила, подумав про себя: «Черт тя принес, хрипатого! Каждой дырке затычка…»

– Что ж, так и не был там? – настаивал Касьян, теперь заинтересовавшись лошадиной сбруей.

Гаврила даже не шевельнулся, сидел, смоля самокрутку и глядя куда-то вбок.

Не дождавшись ответа, Касьян продолжал:

– Да и то сказать, куды спешить по нонешним временам? Некуды.

А с другой стороны, если посмотреть на текущий момент, из волости требуют, чтоб налаживали хозяйство и давали производство, потому как в городах народ голодает… рабочий класс, в смысле, и другой трудящий элемент.

И на это Гаврила ничего не промычал, не проблеял, будто и не с ним Касьян разговоры разговаривал.

Однако секретарь партийной ячейки деревни Лужи знал Гаврилин характер, потому ни удивления, ни обиды не выказал. И потом… в волостном комитете партии недавно всех секретарей партячеек собирали и объясняли, что по нынешним временам, которые характеризуются как бы переходным процессом и этим… как его, черт! – ком-про-мис-сом с частным элементом, надо с этим элементом вести себя соответствующим образом, то есть привлекать его на сторону соввласти и тем самым обеспечивать народ хлебом и другими продуктами. А вот когда соввласть получит полную силу, когда поднимется весь мировой пролетариат, тогда разговоры с частником пойдут совсем другие.

Секретарям прямо указали, чтобы никаких перегибов не допускалось, что за малейшее искривление линии партии и указаний товарища Ленина партия будет наказывать своих членов сурово и беспощадно, невзирая на происхождение и заслуги перед революцией и соввластью.

Касьян, весьма напуганный суровыми предупреждениями, а главное – тоном, каким они были произнесены, заикнулся, чтобы его освободили от секретарства по причине малой грамотности, возрасту, многодетности и желания в ближайшем будущем возвернуться в Смоленск, в железнодорожные мастерские, но ему тем же непреклонным тоном ответствовали, что это еще успеется, что грамотность тут ни при чем, что сейчас, наоборот, партия снимает своих членов с городского… это самое… поприща и направляет в деревню для реализации новой экономической политики и формирования актива, который в ближайшем историческом будущем повернет деревню на социалистические рельсы. Присматриваться к мужику, завоевывать его на сторону соввласти, использовать малейшие противоречия частнособственнического уклона с нарождающимся социалистическим сознанием в пользу последнего, бережно проращивать ростки, чтобы в будущем получить добротные всходы, – вот задача каждого большевика-коммуниста на текущий момент и длительную перспективу.

Так сказали в волкоме партии, чем привели Касьяна в великое расстройство, потому что он почти ничего из сказанного не понял.

Какое такое сознание, какие такие ростки, а тем более всходы, где их искать и как их проращивать? Касьян, хоть тресни, сколько ни оглядывался в своих Лужах, разглядеть ничего похожего не мог. Даже в своих деревенских однопартийцах. Он твердо знал одно: мужик должен пахать, сеять, выращивать и убирать, а потом выращенное и убранное продать, сколь нужно, чтобы купить всякую потребную ему одежу, утварь и это… эти самые орудия труда. Так велось на деревне спокон веку, все было налажено и, по мнению Касьяна, не нуждалось в каких бы то ни было переменах. Земля теперь у мужика есть, а уж мужик сам знает, что ему сажать и сеять на своей земле, и если арбузы, к примеру скажем, в этих краях не растут, так ты хоть какие постановления ни принимай, а они таки и не вырастут, хотя, конечное дело, вещь весьма приятная, особливо в жару да с устатку. Или, опять же, дыни. Тоже овощ хорошая… Или там какая заморская фрукта. Ну не растет она тута – вот в чем загвоздка! А как с житом или с бульбой управляться, с яблонями да крыжовником, так на деревне и так каждый сызмальства знает, и никакого партийного руководства не требуется.

Глава 23

Деревенские корни в Касьяне были куда крепче тех, что он пустил в Смоленске, зато там, в железнодорожных мастерских, в нем намертво укрепилось неверие и даже ненависть ко всякому начальству и, следовательно, неверие и ненависть ко всякой власти, будь то царская или советская, ибо любая власть всегда стояла и стоит от Касьяна далеко и с его, Касьяновыми, желаниями никогда не считалась и не считается. Именно поэтому слова очкастого секретаря волкома он принял за обычный набор слов, без которых ни одна власть обходиться не может. И при царе хозяин мастерских твердил, что их, рабочих то есть, труд нужен России и государю-императору, и при Керенском почти то же самое, и теперь, при Ленине, – с той лишь разницей, что труд этот нужен уже не только самому Касьяну, но и всем остальным пролетариям, которые теперь и есть сама власть.

Верил Касьян Довбня или не верил, однако, будучи простым рабочим в депо, не мог не делать того, что делали другие, потому что в рабочей среде чувство общности развито еще сильнее, чем у деревенских, и всякая самостоятельность ведет к выключению человека из общества себе подобных, а это страшно, это равносильно смерти. Но делая то, что делают другие, Касьян редко понимал, зачем ему это нужно и зачем это нужно вообще, кроме того, что его работа давала ему и его семье средства к существованию, а поскольку сама работа, как таковая, ему была не нужна, а нужна хозяину и власти, то любить хозяина и власть Касьян никак не мог. Как и саму работу. И большинство рабочих тоже. Одно Касьян понимал крепко: нельзя рабочему человеку без работы – вот в чем печальная загвоздка.

После февральской революции деповские колебались то к большевикам, то к эсерам, то еще к кому, ни одна власть их не устраивала, потому что не давала вдоволь хлеба и спокойной жизни, не платила зарплату и требовала себя, то есть власть, защищать от всех остальных. И хотя Касьян в конце концов записался в большевики, лучше разбираться в запутанной жизни не стал, а вернувшись в деревню, чтобы переждать трудные времена, увидел, что деревня живет по-старому, как жила и десять, и двадцать лет назад, и не хочет эту жизнь менять ни на какую другую, а он, в силу своей партийности, должен идти как бы супротив этой отлаженной веками жизни, стараться ее разрушить и повернуть на что-то другое. А зачем?

Вот и с этой мельницей… Поначалу Касьян и сам был не против стать мельником, то есть самостоятельным хозяином, но почувствовав настрой мужиков, повел линию на то, чтобы превратить ее как бы в городское производство – вроде фабрики или тех же мастерских, но меньшего масштабу, чтобы таким образом укоренять на деревне рабочий класс, как того требует волком партии. Его, Касьяна, однако, не поняли, да и объяснить свою позицию он мог весьма путано.

Потом он свернул на аренду – тоже указание волкома, – но и тут у него ничего не получилось. Пять-шесть человек – вот все, что стояло за его спиной, а остальные делали все по-своему, то есть как привыкли и с чем он сам внутренне был согласен, если бы… если бы мельницу отдали ему, а не Гавриле Мануйловичу.

Вот уже, считай, два года, как Касьян разрывается между своей партийностью и собственными желаниями. С одной стороны, ему велено быть в гуще лужицких событий, направлять эти события в большевистское русло, иначе могут воспоследовать какие-то непонятные и страшные по отношению к нему оргвыводы, а с другой – ему совсем не хотелось всем этим заниматься, он бы лучше возился по хозяйству и даже из избы лишний раз не вылазил. Но заниматься приходилось, хотя ничего путного из этих занятий не получалось. Не получилось и с мельницей. Мужики довольны, а каково ему, Касьяну, отчитываться о своем поражении в волкоме?

А тут еще жена… После собрания она уж пилила-пилила Касьяна, что не сумел воспользоваться своей партийной властью, а напилившись вдоволь, снова завела старую песню о возвращении в Смоленск, хотя чего там, в Смоленске, сейчас делать? В деревне все-таки жить можно… и в смысле пропитания, и в смысле удаленности от всяких неожиданностей.

Сегодня с утра жена взялась за старое, но Касьяну надоело слушать одно и то же, вот он и сбежал из дому, тем более что оформление акта о передаче мельницы Гавриле Мануйловичу – событие, конечно, наиважнейшее, пропустить которое он не имеет никакого партийного права. Опять же, такое событие не обойдется без выпивки, а выпить Касьян был не дурак.


– Да, так я и говорю, – продолжал Касьян после недолгой заминки, пробуя ногой деревянную распорку, – что нынче совецка власть придает агромадное значение этому самому… в смысле, кому достанется собственность, которую революция, стал быть, реквизировала у богатеев. Шулешкевич-то… уж он-то кровушки народной попил так попил, потому как мироед и кулак, вредный для совецкой власти элемент. Теперь оно и вышло, что Шулешкевич неизвестно где обретается, а ты, стало быть, Гаврила Василич, принимаешь его бывшую собственность на полное социалистическое сохранение и пользование. А от кого принимаешь, если разобраться по самому существу вопроса? От мира? Не-ет! От совецкой власти и принимаешь. Так-то вот. В этом вся загвоздка и есть, – уверенно заключил Касьян, довольный своей сообразительностью.

Однако надо было говорить что-то еще в том же духе, потому что Гаврилу Мануйловича его слова, похоже, проняли не до конца.

Касьян обошел вокруг розвальней, на которых носом к лошадиному хвосту сидел нахохлившийся Гаврила, похлопал лошадь по крупу. На лице Касьяна, безбородом, но дня три не бритом, отражалось мучительное напряжение поиска необходимых слов, слышанных им на совещании секретарей партячеек. А еще эти ученые слова, которые он забывает постоянно, но без которых никак нельзя обойтись, разговаривая с таким несознательным элементом, как Гаврила Мануйлович.

И на кой черт – прости господи! – он вступал в эти большевики! Думал, что так себе, а оно вон как обернулось: дергают и дергают, никакого спокою!

Касьян сдвинул картуз на затылок и потер ладонью узкий наморщенный лоб. Надо как-то расшевелить Гаврилу, дать ему понятие, что если бы Касьян шибко захотел, то не видать Гавриле мельницы, как своих ушей. А то небось думает, что это так ему досталось, само по себе, без партийного на то соизволения.

– Опять же, социализма! – обрадовался Касьян еще одной пришедшей на ум мысли. – Социализма есть, перво-наперво, народный контроль и учет. Да-а. Так нас учит товарищ Ленин… А товарищ Ленин, должен я тебе доложить по всей правде, есть самый знающий и ученейший человек на всем земном свете. У буржуев, к примеру сказать, таких ученых нету, вот у них и не стыкуется, нет, значица, такой части, чтобы, предположим, тендер приделать к паровозному котлу. Там же будка машиниста должна быть, – все более оживлялся Касьян, – паровозная топка, куда уголь кидают, и все такое протчее. А без этого паровоз никак поехать не может. Они, то есть буржуи со своими учеными, про эту самую будку вроде как бы ничего и не знают, поэтому у них там кризис и рабочий класс очень даже недоволен… – закончил Касьян поучительно, как поп на проповеди.

Гаврила лишь шевельнул широкими, вислыми плечами, будто ему за шиворот колючка попала, и опять ни гу-гу.

Касьян стушевался и пояснил:

– Это я так, к примеру говорю, чтобы тебе вникнуть и войти в полное понимание, что без товарища Ленина и большевицкой партии ничего бы не приключилось нащет, стал быть, мельницы. Смекаешь?

– Тпрру! – дернул Гаврила вожжами, хотя мерин и так стоял смирно, понурив голову и лишь прядая ушами.

Касьяна Гаврилино «тпрру» сбило с мысли, морщины на лбу стали глубже и отчаяннее.

– Вот я и говорю… про социализму-то, что главное в этом деле, сколько ты смолол, столько и должно быть записано в книге и доложено властям. Властям положено знать, что есть в наличности, чтобы кормить рабочий класс и протчие трудовые слои… Мы тебе со временем учетчика дадим, чтоб все записывал по полной науке. Сам знаешь, у хозяина каждое зернышко было сочтено, а ныне хозяином всей жизни стал народ, стало быть, вот так вот… Это дело тонкого ума и политики. Вникай.

Гаврила и на это ничего не ответил, в то же время решая про себя, что никаких учетчиков ему не надо, а считать, слава богу, он и сам умеет. Да и сыновья… Петька вон уже в четвертом классе учится, грамотей похлеще батьки будет, а Митька с Митрохой перешли во второй, да Васька в этом году в первый пойдет… А хоть бы и Мотря… Она, конечно, девка, замуж вышла, считай, пропала, но тоже четыре класса кончила, книжки эвон какие толстые читает, хоть это и не бабьего ума дело. Нет, никакого учетчика Гавриле не надобно. Пусти чужого человека на свое подворье, он такого может натворить, что и не расхлебаешь. И потом, если на то пошло, Гаврила всю свою жизнь мечтал о самостоятельности, чтобы никто не совал свой нос в его дела: ни отец, ни братья, а тут чтоб чужой человек… Чудит партийный секретарь, завидки его берут, что не по его вышло, – все оттого.

Но вслух свои мысли Гаврила выражать не стал: его мысли – это его мысли, и всем про них знать ни к чему.


За три избы от правления отворилась калитка и показался Митрофан Вулович, сухонький, невысокого росточка, слегка перекошенный набок. На нем старенький потертый зипунишко, заячий треух, на ногах валенки в огромных блестящих галошах.

Прикрыв за собой калитку, он решительно зашагал к правлению, энергично размахивая одной рукой и дымя цигаркой, торчащей среди клочковатых волос бороды и усов.

Касьян, заметив Митрофана, цыкнул слюной по-городскому сквозь зубы и полез в розвальни.

– Ну, поехали, что ли! – командирски произнес он своим хрипатым голосом, будто он тут самый главный, но Гаврила лишь зябко повел плечами и тоже хрипло выдавил:

– Без печати нельзя. Как же без печати-то? Касьян возьмет, тогда и поедем.

Глава 24

Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.

Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…

Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.

Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.

Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим – игривым и долгим взглядом.

Даже Прасковья – и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.

Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.

В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.

О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.

Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.

Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и – бог с ним! – партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи – и прежние, и будущие, – детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14