Виктор Мануйлов.

Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность



скачать книгу бесплатно

– Здравствуйте, Михал Михалыч, – произнес Алексей Петрович с широкой улыбкой, протягивая руку. – Давно хотел с вами познакомиться. Вот представился случай… очень рад.

– Да-да, конечно, я тоже весьма рад. Здравствуйте! – заторопился Зощенко, вложил маленькую ладонь в руку Задонова, ответил слабым пожатием. – Читал вашу книгу о войне. Понравилось. – И тут же спросил: – Это вы реальные события описывали? Или выдуманные?

– Что вы имеете в виду?

– Окружение и всякие там мытарства по лесам…

– Процентов на десять. Остальное враки, – весело усмехнулся Алексей Петрович. – Вы же сам писатель, знаете, как это делается.

– Ну, я-то… Я в Первую мировую воевал, в гражданскую довелось, а в эту не пришлось: годы не те, здоровье… Да вы проходите, проходите, Алексей Петрович. Что ж это мы – в коридоре-то? Вы уж извините: семья на даче, в Комарово, я тут один… на хозяйстве.

Они прошли в небольшую комнату, занятую стеллажами с книгами, диваном, столом и шкафом. Все вещи казались случайными, никак друг с другом не связанными. Пахло плесенью и все теми же кошками.

Что удивило Алексея Петровича, так это католическое распятие на стене, так не вяжущееся с обстановкой, с самим писателем. Оно притягивало взгляд и, помимо воли, требовало объяснений: тот ли этот Зощенко, которого он знает по книгам?

Алексей Петрович пригляделся на свету и вывел, что Зощенко удивительным образом похож на пастора, особенно своим широким узким ртом, стало быть, и распятие тут очень даже к месту.

– Присаживайтесь, – пригласил хозяин, показывая рукой на диван.

Сели. Зощенко в кресло, укрытое белым чехлом.

– А вы в ту не воевали? – спросил он, и Алексею Петровичу показалось, что спросить тот хотел о чем-то другом, но не решился.

– Нет, я тогда в гимназии учился, – ответил Алексей Петрович и, подталкивая хозяина к незаданному вопросу и помня кое-какие слухи о его прошлом, осторожно задал свой вопрос:

– Вы, поговаривали, пошли на войну добровольцем…

– Ну что вы! – удивился Зощенко. – С какой стати! Хотя, в известном смысле… Поначалу война была весьма популярна среди тогдашней интеллигенции… Это уж потом… Блок, как вам известно, тоже был в армии.

Судя по всему, Зощенко чувствовал себя не слишком уверенно, и речь его, странным образом, очень походила на корявую речь его героев. Видать, привык к ней, сросся и даже не замечает этого. Можно себе представить, как он презирал тогдашнюю солдатню – эту колеблющуюся то в одну, то в другую сторону темную массу, не способную выразить даже на родном языке свои желания. Может, оттуда и его трудно скрываемое брезгливое отношение к власти и презрительно-ироническое отношение к своим героям. Хотя, если разобраться, вполне нормально, что народ говорит на народном языке, интеллигенция – на интеллигентском, а иные даже и на литературном, военные – на военном и так далее. Но, по твердому убеждению Алексея Петровича, автор должен говорить на своем языке, а его герои – на своем.

Алексей Петрович мысленно усмехнулся, заметив, что и сам заговорил на зощенковском языке, и тут же решил, что долго задерживаться нет смысла, и перешел к делу:

– Вы, наверное, знаете, Михал Михалыч, что есть идея создать нечто вроде энциклопедии художественных произведений о войне.

Как некий итог осмысления минувших событий. Но более всего эта идея направлена на то, чтобы привлечь писателей к военной теме. Я знаю, многие еще только пишут или собираются написать, дело это не скорое, по горячим следам не у всех получается объективно оценить наши неудачи и победы. Большое, как известно, лучше видится издалека. Я знаю, что у вас что-то есть на эту тему. Ваши рассказы о партизанах я читал. На книгу это не тянет. Если у вас имеются какие-то планы на этот счет…

– Да нет, знаете ли, никаких планов нет, – вклинился Зощенко в плавную речь Алексея Петровича. – У меня несколько другой жанр… Хотя я безусловно понимаю все значение… И сам когда-то принимал участие, но это было давно, и война была другой…

– Да, я это заметил: немец у вас из той войны, не из этой. И русский солдат – тоже.

– Пожалуй, вы правы, – потускнел Зощенко. – Видите ли, меня больше интересует не сама война, а, как бы это сказать, ее комическая сторона. А в этом смысле все войны одинаковы… Нет, это не совсем точно… Хотя, с какой стороны посмотреть… Вот, у Гоголя… Впрочем, я вряд ли могу быть вам чем-то полезен.

«Я и не сомневался в этом», – подумал Алексей Петрович, а вслух сказал совсем другое:

– Да мне и не нужно, чтобы вы были полезны лично мне. Здесь, если воспользоваться не шибко высоким штилем, существует обоюдная заинтересованность. Что касается жанра, то я имею в виду нечто похожее на «Василия Теркина» Твардовского, но в прозе… Впрочем, я ни на чем не настаиваю. Все в вашей власти. И окончательный ответ вы можете мне сейчас не давать. Время у вас есть. Подумайте.

И Алексей Петрович поднялся с дивана, жалобно скрипнувшего своими пружинами.

– Вы уже уходите? – встрепенулся Зощенко и обежал глазами комнату, точно искал в ней что-то, что могло удержать гостя хотя бы еще на несколько минут.

– Да, у меня еще несколько встреч. Если у вас возникнут какие-то соображения по названной теме, вы можете обратиться в ленинградское отделение эспэ, или, как здесь говорят знающие люди, в «сопи». Сопи не сопи, а только там вы найдете ответственного по означенной теме, – холодно произнес Алексей Петрович и, повернувшись к хозяину спиной, пошел в прихожую.


«Даже удивительно, – думал Задонов, шагая по набережной канала в сторону Невского, – что этот человек, когда-то, при Временном правительстве, командовал, если верить слухам, батальоном, являясь одновременно с этим начальником почт и телеграфа – и именно это его ведомство большевики брали штурмом. Потом работал в ЧК, еще кем-то, сочинял рассказы, высмеивающие пережитки так называемых простых людей, – и при всем при этом умудрился уцелеть во все последующие годы. Повезло? Может быть. Или не порывал с ГПУ? Но, скорее всего, в юмористах-сатириках тогда имелась особая нужда, чтобы обличать пороки проклятого прошлого. Вот и Ильф с Петровым тоже уцелели, а Бабель – нет… И между тем, поразительно тусклый тип, – мысленно вернулся к Зощенко Алексей Петрович. – Впрочем, все юмористы, с какими приходилось встречаться, тусклые типы. Видимо, по причине однобокости их творчества. А Гоголь – так тот был просто мрачным типом. И русофобом. При этом все еще числится в русских писателях. А его давно пора отдать хохлам: пусть радуются. Боюсь только, что тогда наш агитпроп потеряет твердую почву, на которой произошла революция. Получится, что все наши мерзости выдумал человек, ненавидевший Россию и русских. И никому не приходит в голову, что чичиковы и собакевичи не могли создать великую державу, а других Гоголь видеть не хотел, потому что другие – это Тарасы Бульбы, причисленные автором к русским… И, конечно, Гоголь, хотя его и считают сатириком, значительно шире и глубже Зощенко… Впрочем, каждый занимает свою, отведенную ему его способностями и пристрастиями, нишу».

Алексей Петрович глянул на часы: без четверти два. На полтретьего у него назначена встреча с Гюльнарой. И он, мысленно напевая старинный романс, ускорил шаги, выбросив до времени из своей памяти человека с печальными нерусскими глазами, очень похожего на католического пастора, оставшегося в пустой и прокисшей квартире.

Глава 6

К Ахматовой, на Фонтанку, 34, Алексей Петрович пришел вечером. Шел под дождем, раскинув над собой зонтик, неся вниз бутонами пять красных роз, которые ему раздобыли в Ботаническом саду, и твердил привязавшиеся строки:

 
Нас венчали не в церкви
Не в венцах, не с свечами;
Нам не пели ни гимнов,
Ни обрядов венчальных!
Венчала нас полночь…
 

… и видел смуглое тело Гюльнары, мерцающие в полумраке раскосые глаза, слышал ее тихий шепот, вздохи и стоны, и был уверен, что вот это-то и есть жизнь, а все остальное чепуха, не заслуживающая внимания и трудов, что надо плюнуть на все высокие материи и сесть за роман о любви. Только о любви и ни о чем больше… С этими мыслями и воспоминаниями о минувшей ночи, сохранившимися в каждой частице его тела, он и переступил порог квартиры Ахматовой.

В прихожей встретила его не сама поэтесса, а чопорная дама лет пятидесяти, с обиженно поджатыми губами и сладковато-кислым запахом мороженого картофеля, исходившего, как показалось Алексею Петровичу, от ее юбки. Дама явно была настроена против гостя и не скрывала этого. И пока Алексей Петрович раздевался, стояла рядом, чвиркала языком, точно у нее что-то застряло между зубами, и смотрела на него так, будто была уверена, что, оставь гостя на минутку, он тут же что-нибудь сопрет. Было еще что-то в ее взгляде настораживающее, и Алексей Петрович вспомнил предупреждение Ивана Аркадьевича:

– Будете у Ахматовой, постарайтесь вести себя в пределах разумного. Как говорят у нас на Руси: береженого бог бережет.

– Я не собираюсь к Ахматовой! – изумился Алексей Петрович. И не сдержался, чтобы не поддеть Ивана Аркадьевича Чикина, о фамилии которого узнал лишь перед командировкой: – Неужели и Ахматова принадлежит к вашему ведомству? Уж не за это ли ее так побили?

– Все, что нужно было вам сказать, я сказал, – холодно заметил куратор. – Остальное – ваше дело.

«Да, у них на Руси все может быть», – подумал Алексей Петрович, которого всегда забавляло, когда куратор употреблял такие выражения, как «у нас на Руси» или «у нас, у русских», не чувствуя в этом ни малейшей фальши. И, может быть, поэтому холодный прием на пороге квартиры поэтессы не произвел на Алексея Петровича удручающего впечатления, даже развеселил его, и он, уверенный, что не доставит этой чопорной даме удовольствия, взял и пропел сквозь зубы:

 
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы.
Вы руку жали мне, промчался без возврата
Тот сладкий миг; его забыли вы…
Ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру-ру-ру…
 

А раздевшись, глянул на даму смеющимися глазами и велел:

– Ну-тес, мадам, ведите меня к вашей подопечной.

Мадам фыркнула, вильнула широкими, похожими на тумбу бедрами, и открыла дверь в комнату.

А в комнате, прямо напротив двери, погрузившись в глубокое кресло, сидела величественная шестидесятилетняя старуха с лицом Шамаханской царицы. Старуха поднялась, тяжело опираясь руками о подлокотники кресла, выгнулась не лишенным грациозности движением несколько оплывшего тела и шагнула навстречу, протягивая обе руки. Алексей Петрович вложил в ее левую руку букет, затем принял правую в обе ладони и поцеловал, перегнувшись почти пополам, желтоватое запястье, испещренное старческими веснушками.

Алексею Петровичу стихи Ахматовой нравились: в них он находил что-то запредельное, окрашивающее повседневность в мистические полутона. И хотя больше других поэтов любил Лермонтова и, думая о нем, постоянно испытывал тоскливое чувство преждевременной утраты, тоску по ненаписанным поэтом стихам и прозе, Ахматову читал с удовольствием, но не более нескольких стихотворений зараз: ее манера любой житейской мелочи придавать галактические размеры начинала угнетать и действовать на нервы. Нравились ему «ташкентские стихи», ходившие по рукам, некоторые запомнил наизусть, и сама Ахматова казалась ему такой же, как и ее стихи – годной лишь на короткое общение. Гонимая властями и одновременно боготворимая частью общества, поэтесса лишь в последние годы согнула перед властью свою гордую выю, написав несколько политически окрашенных стишков, прославляющих Сталина и великие свершения, осененные его гением. Это были далеко не лучшие стишки, и можно себе представить, какое унижение чувствовала поэтесса, натужно рифмуя казенные строчки. И все-таки она оставалась для Алексея Петровича загадкой. А тот факт, что она странным образом разделила судьбу Зощенко, ничем на него не походя, загадку эту лишь усиливал. «Неможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань…» – оказывается, в нашем царстве-государстве можно все.

Выпрямившись, Алексей Петрович одарил поэтессу своей лучезарной улыбкой и продекламировал:

 
Все опять возвратится ко мне:
Раскаленная ночь и томленье
(Словно Азия бредит во сне),
Халимы соловьиное пенье,
И библейских нарциссов цветенье,
И незримое благословенье
Ветерком шелестнет по стране.
 

– В Ташкенте я часто повторял ваши азийские стихи, Анна Андреевна. Особенно, когда в голове вдруг образовывалась пустота, которую нечем было заполнить. – И, сделав шаг назад и чуть склонив голову: – Рад вас видеть. Признаться, такой вас и представлял. И очень признателен вам за приглашение.

– Разве вы никогда не бывали на моих выступлениях? – удивилась Ахматова.

– Никогда. И на всяких других подобных в последние годы – тоже. С некоторых пор терпеть не могу всякие… м-м… мероприятия, чувствую себя на них неловко, точно меня обманули в самых лучших ожиданиях, и всячески стараюсь увильнуть от участия. Правда, удается не всегда.

– Вот не подумала бы… Читая ваши книжки, я представляла вас человеком общительным и непоседливым.

– Увы, все в прошлом. Молодость любопытна и непоседлива, уходя, она забирает с собой свои привычки.

– Возможно, вы правы, Алексей Петрович. Но я не могу без людей.

– У нас разные с вами жанры. Не берусь судить, что именно вдохновляет вас, но меня, честно признаюсь, частое общение с себе подобными расхолаживает. Одиночество, наоборот, дисциплинирует.

– Не стану с вами спорить. В любом случае, спасибо вам за то, что откликнулись на призыв старой женщины. Особая благодарность за розы… в такое вроде бы не слишком розовое время… – Повела царственной головой, увенчанной хищным носом, протянула руку, приглашая садиться.

За спиной слышалось сердитое сопение встретившей Алексея Петровича дамы, звон бокалов и еще какой-то посуды.

– Так вы, я слышала, в послевоенные годы жили в Ташкенте, – заговорила Ахматова, погрузивши в кресло свое тяжелое тело. – А во время войны кочевали по фронтам. Я читала ваши репортажи с театра военных действий. Но что-то не помню, чтобы вы писали о Ленинграде.

– Увы, в Питере побывать не довелось. Основным местом приложения моих способностей начальство избрало Центральные фронты. Да и сам я по натуре своей предпочитаю нечто постоянное. В этом случае все перемены происходят на твоих глазах: меняются люди – в прямом и переносном смысле слова, – изменяется рисунок войны, легче все это оценить и обобщить.

– А Ташкент? Это что – награда за ваши труды?

– Именно, – без улыбки ответил Алексей Петрович. – И не только награда, но и возможность с моей стороны оценить то, что имел и чем не слишком дорожил.

– Да, все мы прошли через это, – согласилась Ахматова. – Во всяком случае, я с нежностью вспоминаю нашу Азию с ее неповторимыми и непостижимыми для европейского глаза контрастами.

– Действительно, чего-чего, а этого там хоть отбавляй.

Сзади кашлянули, Ахматова гордо повела головой, пригласила:

– Не откажите мне в удовольствии, Алексей Петрович, выпить с вами бокал вина.

– Не откажу, Анна Андреевна. И выпью с вами с большим удовольствием.

Вино оказалось кисловатым, но Алексей Петрович похвалил его букет, сказав, что в Ташкенте вина несколько сладковаты, да и он предпочитал пить что-нибудь покрепче. Особенно зимой. Затем разговор перешел на поэзию и литературу вообще.

– Я прочитала «В окопах Сталинграда» Некрасова, – говорила Ахматова, – и впервые ощутила войну так, как никогда ее не ощущала до этого. Раньше мне казалось, что вот они, молодые, пошли туда, на какую-то линию, где сходятся свет и тьма, где противоположности взаимно уничтожаются… происходит этакая, как говорят ученые, аннигиляция: там убивают и калечат как тех, так и других… Теперь я вижу, что представления мои были бабьими, война – это совсем другое.

– Это не бабьи представления, Анна Андреевна, это нормальные представления человека, знающего о войне понаслышке. Я сам думал примерно то же самое, пока не столкнулся с войной нос к носу. Линия действительно существует, это линия фронта, но чтобы на этой линии столкнулись свет и тьма, сзади на них оказывают давление некие аморфные массы, которые сгущаются и систематизируются по мере приближения к линии фронта. Я сам давно ищу образ этого явления, но все технические аналогии грешат описательным равнодушием. И все-таки, должен признаться, что, по большому счету, в некоторых ваших стихах больше правды о войне, чем в иной толстой книге. Да вот хотя бы это:

 
Важно с девочками простились,
На ходу целовали мать,
Во все новое нарядились,
Как в солдатики шли играть.
Ни плохих, ни хороших, ни средних…
Все они по своим местам,
Где ни первых нет, ни последних…
Все они опочили там.
 

– Да-да, спасибо вам, что напомнили. А мне казалось, что это мимолетное, пустое, умозрительное…

– Скорее, материнское, – мягко поправил Алексей Петрович, подумав при этом, что вот эта женщина билась и продолжает биться за своего сына, а он, Алешка Задонов, струсил, когда речь шла о судьбе своего брата, никуда не пошел, никому не писал, сидел сурком и дрожал от страха, боясь попадаться на глаза вершителям судеб, боясь и не попадаться, что тот страх оказался сильнее страха, пережитого им на войне, и, что бы и сколько бы он ни сделал хорошего, вины своей перед братом и его семьей не замолит никогда.

Алексей Петрович тряхнул головой, допил вино, стал прощаться. Хозяйка его не удерживала.

Глава 7

Вернувшись в Москву и отчитавшись о командировке своему «прокуратору», Алексей Петрович уехал на дачу, и все лето провел там, корпя над своим романом. Будучи уже почти два года членом правления Союза писателей СССР, он лишь изредка наезжал в Москву, чтобы совсем не отстать от жизни, хотя радио в доме имелось, и газеты-журналы приносили более-менее регулярно. Но писательская жизнь в Москве замерла до осени, и Алексей Петрович возвращался на дачу, обзвонив одного-другого из своих коллег, убедившись, что ничего особенного не происходит, выяснив, что злые статьи о творчестве то одного, то другого писателя, еще не есть тенденция.

Это было первое лето, когда они с Машей не поехали в Крым или Кисловодск, первое лето, когда Алексею Петровичу захотелось тишины, покоя и безлюдья.

Он даже пару раз сходил по грибы в ближайший лесочек, но не столько набрал сыроежек и лисичек, сколько был захвачен нахлынувшими в лесу воспоминаниями, и те его скитания в июле сорок первого представились ему совсем в другом свете: то ли лес был другим, то ли опасности он тогда преувеличивал, а в романе так и вообще поднял их на высоту всемирной трагедии, так что даже испытал некоторую неловкость за написанное по горячим следам. И вот теперь, когда следы «остыли», а он повзрослел, – или лучше сказать: постарел, – пришло прозрение: о минувшей войне надо писать не так, а как-то по-другому: попроще, что ли, и без всякой пафосности.

Лето закончилось, за ним отшелестела падающей листвой и тихая осень, зачастили дожди, и Задоновы вернулись в Москву. А в Москве на писательском поприще уже разгорались нешуточные страсти, в которые Алексею Петровичу – в силу своего положения – пришлось окунуться с головой, хотя он относился к своему высокому положению среди писательской братии если не наплевательски, то и без энтузиазма. Ну, приглашали, ну, сидел, слушал, часто мало что понимая во всей этой говорильне, однако чувствуя, что говорильня сия имеет под собой не только идеологическую, практическую, профессиональную основу, но и личностную. Не сразу он разобрался, что к чему, кто с кем и за кого. И дело не в его какой-то особой тупости, а в том, что одни и те же люди сегодня брызжут слюной по поводу одних идеологических догм, завтра они же брызжут той же слюной по поводу прямо противоположных.

Задонов долго бы торчал пень пнем между двумя группировками, одну из которых возглавлял первый заместитель генерального секретаря союза Симонов, другую – сам генеральный секретарь Фадеев, не решаясь, к которой из них примкнуть, если бы не Иван Аркадьевич. Буквально на другой же день после возвращения Задонова в Москву, он пригласил Алексея Петровича к себе на Первомайскую, в часовую мастерскую, и, выслушав его рассказ о командировке в Ленинград, стал выпытывать у него, как он относится к фетишизации исключительно русских народных традиций и что думает о борьбе с космополитами. При этом на столе его лежал последний номер газеты «Культура и жизнь», в которой между многими прочими помещалась большая статья некоего Гуревича, направленная против патриотизма. Правда, в статье патриотизм прямо не назывался, но квалифицировался как отживший древний инстинкт самосохранения, за который цепляются отсталые, отягощенные предрассудками люди, что этот инстинкт сыграл свою определенную, но далеко не решающую роль во время войны, что пришла наконец пора выбросить его, как изношенное платье, на помойку или сдать старьевщику. В статье не назывались имена патриотов-писателей, но автор выражал изумление и возмущение, что даже и некоторые писатели, считающие себя интеллигентами и коммунистами, подвержены этому стадному инстинкту, что, вместо того чтобы пропагандировать своим творчеством новые межчеловеческие отношения и тем самым вести своих читателей в светлые коммунистические дали, они плетутся на поводу у отсталых элементов и возвещают о пришествии утра петушиными криками, в то время, когда есть часы и будильники.

Алексея Петровича буквально потрясла эта статья возвращением к двадцатым годам, когда русскому патриотизму приписывали оголтелое черносотенство, средневековое мракобесие, узколобый национализм, великодержавный шовинизм и, разумеется, антисемитизм. И кто приписывал? – самые оголтелые националисты!



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11