banner banner banner
Алтарь времени
Алтарь времени
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Алтарь времени

скачать книгу бесплатно

Хотя нет… Вера у него всё же есть – в то, что он нужен нескольким людям, нужен так, как бывают нужны даже преступники и живые мертвецы. Но к Зонненштайну это не имеет ни малейшего отношения.

– Я жду вашего заключения, доктор Штернберг, – напомнил Каммлер.

Штернберг пролистнул ещё пару страниц.

«На территории объекта люди испытывают животное чувство страха. Нередки галлюцинации. Случаи нападения волков на людей не подтверждены. Причина гибели строителей – самоубийства. Находясь в состоянии внушения, источник которого не установлен, люди сами (!) руками вырывали себе горло…»

«Наиболее загадочным представляется явление, которое мы условно назвали «разрежение материи»: в результате неизвестных физических процессов человеческое тело буквально «вплавляется» в камень. Возможно, исчезновения людей следует связать с этим явлением. Сколько-нибудь удовлетворительного объяснения мы пока не нашли. Фотографии прилагаются…»

Он заглянул в конец подборки документов. Там лежали фотографии. Они подействовали на Штернберга как сильный анестетик – стёрлись чувства, осталось голое одичалое восприятие, покорно проглотившее такую картинку: человеческая рука, торчащая из камня. Целая серия снимков – вид сверху, вид сбоку, часы «Зенит» на запястье, обручальное кольцо…

Дальше Штернберг смотреть не стал.

Поднялся, взял тарелку с лежащей на ней папкой и со стуком поставил прямо перед генералом.

– На редкость неаппетитное блюдо. А теперь объясните мне, доктор Каммлер, чего вы от меня хотите. Вы уже разрушили всё, что можно было разрушить. Моё заключение? Это, – Штернберг ткнул указательным пальцем в папку, – агония. Всё! На кой дьявол теперь мои консультации?

Стоявшие по углам солдаты, как по команде, сделали шаг вперёд. Каммлер же спокойно смотрел снизу вверх. Штернберг видел себя его глазами: угрюмый измождённый тип, вылитый маньяк-убийца.

– Это очень сложная система отражателей, и я хочу разобраться, где мы допустили просчёт. Хочу знать, как свести к минимуму все эти… эффекты.

– Зонненштайн – не просто система каменных Зеркал, доктор Каммлер. – Штернберг в замешательстве осознал, что не способен сейчас толком выразить всё то, о чём передумал в тюрьме, покуда его не начали пичкать всякой отравой. – Понимаете, это своего рода сознание. Существо, про которое нельзя сказать, что оно живёт, но оно существует. Сказки про духов тут ни при чём. Да, сейчас вы спросите, какой новой разновидностью наркотиков меня накачали в гестапо, но всё же попытайтесь отнестись к моим словам серьёзно! Зонненштайн – это… чистый разум, понимаете? Нечеловеческий разум. Не спрашивайте, как он соотносится с несомненной рукотворностью Зонненштайна, я понятия не имею. Быть может, он и создал Зонненштайн – для себя, для людей, не знаю. Иногда он пытается говорить с человеком через него же самого, потому что иначе просто не может говорить… Он дал вам понять, чтобы вы убирались к чёрту… А вы – как бы вы себя почувствовали, если бы я вспорол вам живот, вытащил, допустим, печень и при том заявил, что хочу таким образом вас усовершенствовать?

– Моя задача – построить систему отражателей для нового оружия. Зонненштайн подходит идеально, его просто надо довести до ума. И вы мне в этом поможете. Каким именно образом – разговаривая с душами камней или как-то ещё – меня не волнует, дело ваше. Знаете, мне тоже не доставляет радости руководить перестройкой памятника с тысячелетней историей, но у меня нет времени возводить второй Зонненштайн. – Каммлер развёл руками, словно недоумевая, чем ему приходится заниматься.

– Новое оружие… Я знаю, вы продолжаете разработки Мёльдерса. Колоколообразное устройство, которое генерирует особый вид излучений. Это ведь его вы собираетесь поместить среди отражателей? Идея, достойная психопата Мёльдерса, надо сказать.

– Нет. Идея, достойная вас, – улыбнулся Каммлер. – Мне известно, что Мёльдерс выкрал ваши черновики с набросками вращающихся отражателей и доработал проект.

Ледяное рукопожатие, поцелуй из могилы, загробная месть… Да полно, существовал ли вообще этот Мёльдерс, подлец и садист, идеальный, точно подобранный по мерке враг, на котором так сподручно было оттачивать искусство ненависти, ныне знакомое Штернбергу в совершенстве? На миг Штернберг даже усомнился в правдивости своих воспоминаний, хотя лично отдавал приказ застрелить мерзавца, лично осматривал тело, – ведь куда бы он ни шёл, – словно в зеркальном лабиринте, приходил лишь к самому себе. Ему некуда было от себя деваться.

Он подумал, что вина не только физически ощутима, но и материальна, анатомически определима – подвешивается прямо под грудиной на раскалённом железном крюке, тянет вниз неподъёмным грузом.

– Так что вы скажете, доктор Штернберг?

В тарелке Каммлера лежал серебряный нож, лезвие ярко и жирно блестело. Штернберг сосредоточился на этом блеске, пытаясь поймать некую слабую мысль, а затем поглядел на генерала. Человек с архивом всевозможных проектов в голове, с единственной страстью, прямой и безыскусной, как двутавровая балка, – оголтелым карьеризмом, человек без особых привязанностей, почти без чувств.

– Признаться, когда-то я завидовал вашему безупречному рациональному подходу ко всему, доктор Каммлер.

На лесть генерал откликнулся незамедлительно:

– А меня восхищала ваша вера в будущее. И не только меня. К тому же многие восторгались вашей способностью увлечь других самыми безумными идеями.

Простой обмен любезностями, порожние слова. Каммлер не верил никому, а к Штернбергу относился как к взрывоопасному устройству, на которое у него не было инструкции, и потому приходилось действовать наугад, на свой страх и риск. Каммлер ни за что не рискнул бы остаться с ним наедине. Не рискнул бы даже уменьшить количество охранников при следующей встрече. «Есть только один способ выбраться из всего этого, – подумалось Штернбергу. – Сойтись с ним как можно ближе».

Штернберг снова взглянул на нож.

– Ну так что вы скажете, доктор Штернберг? – повторил генерал.

– Я согласен.

ИЗ ЧЁРНОЙ ТЕТРАДИ

Эти записки я сжёг. Во всяком случае, так я думал. Однако судьба изобретательна и не в меру иронична – прежде чем вновь оказаться у меня в руках, проклятая стопка исписанной бумаги свидетельствовала против меня, став занимательным чтением для следователей из гестапо. Уже потому её следовало бы уничтожить.

Но я не собираюсь этого делать. Тетрадь сохранил мой ординарец: в последний миг вытащил её из камина. Подумал, видно, что я решил сжечь записи в порыве минутного отчаяния, – и оказался прав. У меня был замечательный ординарец. Он заслонил меня от пуль… Гестаповские ищейки нашли тетрадь в кармане его кителя. Их глумливый интерес – этим вымазан каждый лист. А потом она попала к Мюллеру. Я кладу на тетрадь левую ладонь и вновь переживаю вместе с ним ликование при виде удачной находки. Дневничишко подследственного – что может быть лучше, какое мясцо может быть нежнее для господ из гестапо!

Края листов обуглены. Я загибаю манжеты, чтобы не испачкаться, когда пишу. Изувеченная тетрадь пропитана гарью, будто концлагерь. Пусть моя прихоть отдаёт безумием, но я буду писать дальше в этом дневнике и на сей раз буду абсолютно честен перед собой – и перед тобой, моя надежда, если ты когда-нибудь захочешь это прочесть. Как ты встретишь меня, когда я тебя найду?

Ещё несколько дней тому назад я должен был съездить к своему шефу Гиммлеру. Сама заурядность и предсказуемость – ему редко когда удавалось по-настоящему меня удивить, по правде говоря, я вообще не припоминаю таких случаев, но вот то, что он пожелал видеть меня после всего случившегося, воистину удивительно – я-то думал, опалы не миновать. Но я застрял в Вайшенфельде, где меня держат под охраной в собственной квартире. Утром 11-го я заставил себя отказаться от укола – презираю морфинистов, – а после полудня меня снова стали донимать сильные боли в боку. К вечеру свалился с температурой. Провалялся несколько дней, да и сейчас пишу в постели. Здешний медик прежде всего схватился за шприц с морфием и только потом сообразил отправить меня на рентген. Трещин в рёбрах нет, есть воспаление лёгких, а причина тому – холод в тюремной камере. Я знаю, что медик получил приказ: усугубить моё постыдное и день ото дня крепнущее пристрастие к треклятому зелью.

Несколько раз я пытался заставить себя избавиться от шраммовской «аптечки», но всё закончилось тем, что я испытал отвратительное облегчение, когда медик изрядно пополнил запасы ампул в ней.

Лучшее, что этот врач для меня сделал, – растолковал явившимся за мной молодцам во главе с моим чёртовым шофёром, насколько чреваты сейчас для меня осложнениями любые поездки – вплоть до угрозы жизни. Если бы не медик – меня бы, вероятно, затолкали в автомобиль силком и в горячке повезли на запланированный приём к начальству.

Знаешь, в каждом из нас сидит изворотливый адвокат, который будет оправдывать каждый наш шаг, покуда мы живы. Мой очень любит поболтать, его даже моя попытка самоубийства не вразумила. Да, я сызмальства, насмотревшись на высокомерное нищенство родителей, решил, что лучше служить кому и чему угодно, чем плыть по жизни в утлой лодчонке без руля и ветрил, какие бы достойные названия та лодчонка ни носила. Да, я хотел силы и власти, а что представляло её тогда, пять лет назад, полнее, чем нацизм? Да, я видел в преданности общему делу прекрасную замену нравственности, унаследовав от предков ощущение своей родины и своего народа как сверхценности, оправдывающей всё. Да, я считал концлагеря чем-то вроде вульгарного побочного эффекта – пока их не увидел, – но даже когда увидел, пытался убедить себя, что там собраны слабаки и неудачники, одним словом, ничтожества, заслужившие свою участь, я ведь тоже когда-то мог оказаться за колючей проволокой – однако вместо того был принят в СС. Прости… Понадобились месяцы выматывающих ночных кошмаров, понадобился Зонненштайн, чтобы я мог просить у тебя прощения за всё это.

Меня крайне беспокоит, что обо мне смог узнать Генрих Мюллер. Со своей стороны я успел узнать о нём предостаточно, чтобы помнить: он в любое мгновение может нанести удар, несмотря на то что я вышел на весьма относительную, но всё же – свободу.

Я надеялся, мне никогда не придётся иметь с ним дело, однако так вышло, что именно шеф гестапо на протяжении целого месяца был фактически единственным моим собеседником. Он ни разу не перепоручил меня другим следователям и всегда проводил допросы единолично. В этом собственническом отношении мне чудилось что-то ненормальное. В остальном Мюллер совершенно нормален. Я бы сказал, даже патологически нормален для человека его профессии.

Мне приходилось видеть Мюллера раньше. Мюллер – типичный баварец: невысокий, темноволосый и кареглазый. Гиммлер недолюбливает его по многим причинам, в том числе из-за того, что у Мюллера «неарийская» внешность. Их неприязнь взаимна. Мюллер, разумеется, выполняет приказы Гиммлера с неизменной ретивостью, но иногда позволяет себе спорить с ним и втайне его презирает. Последнее я легко прочёл, хотя Мюллер при мне старался не думать лишнего, он вообще очень осторожен и предусмотрителен.

Он отнюдь не садист. Он циник и мизантроп – обыкновенные качества, в той или иной степени присущие многим в СС. Иногда участвует в «ужесточённых допросах», но не испытывает к ним какого-то особого пристрастия. Это его работа. Он педантичный служака и свою работу делает хорошо.

Мюллер с самого начала прекрасно знал, что у меня не только нет пристрастия к табаку – я вовсе не переношу табачный дым, – и на допросах постоянно курил сигары. То, что меня мутило в прокуренном кабинете, было ему только на руку.

Первый допрос выглядел так: Мюллер зашёл в кабинет быстрым шагом и уже с порога начал на меня орать. Это был просто профессиональный приём. Затем он вдруг умолк, придвинул стул и сел напротив, почти вплотную. Это тоже был приём. Взгляд его то упирался в меня, то принимался скользить вправо-влево, словно Мюллер высматривал что-то за моей спиной. Так он пытался запугивать. Думаю, на многих этот дикий мечущийся взгляд производил жуткое впечатление. Мне было проще: я слышал его мысли, а в них пока не было ничего особенного, кроме остро профессионального интереса к моей персоне – к тому, как сломить человека вроде меня. Такие лично Мюллеру в его практике ещё не попадались. Людьми со сверхъестественными способностями обычно занимается Зельман и его специальный отдел гестапо. С Зельманом у меня всегда были прекрасные отношения – да что там, последние несколько лет он был мне как отец, возможно, поэтому я до последнего не верил, что задержусь на Принц-Альбрехтштрассе. Как Зельман воспринял всё произошедшее? До сих пор не знаю, и это мучительно. Пытался ли помочь мне? Наверняка. Но Мюллер о нём в моём присутствии никогда не говорил и не думал.

«Вы очень интересный случай, господин фон Штернберг, – сказал Мюллер. – В нашем архиве мало таких объёмных папок, как ваше личное дело. Но у вас всегда находились защитники. Раньше. Теперь нет. Какой идиот будет защищать предателя?»

И началось. Он добивался от меня признания в том, что я будто бы возглавил антигосударственный заговор, целью которого якобы являлось «покушение на жизнь фюрера посредством оккультного устройства, называемого «Зонненштайн» (какой идиотичнейший бред). Моим главным оправданием было то, что операцию «Зонненштайн» я в конечном счёте отменил. Мюллера страшно раздражало, что на угрозы я отвечал угрозами и, кроме того, нередко озвучивал его мысли быстрее, чем он успевал их высказать. Тогда, вопреки здравому смыслу, я ещё верил, что меня быстро освободят.

Через день меня поволокли на порку. После пожара в пыточной (в «помещении для допросов третьей степени», если следовать эсэсовской страсти к эвфемизмам) Мюллер приказал колоть мне наркотики и ещё какую-то отраву, чтобы рассеять моё внимание и заодно развязать язык. Первое ему удалось вполне – я не мог сосредоточиться, собрать волю для энергетического удара и, по сути, был разоружён. До сих пор не знаю, насколько удалось второе. Я почти не помню, о чём говорил с ним. Помню лишь, что допросы шли один за другим – раза три-четыре в день, – и Мюллер вёл их с огромным воодушевлением. В моём лице он видел вызов своему профессионализму.

Помню лишь отдельные отрывки. Однажды он при мне накачался коньяком и тогда выдал нечто проникновенное:

«Такие, как вы, пригодились бы в гестапо. Я много лет работаю над тем, чтобы занести в картотеку сведения о каждом немце. Сделать всех граждан «прозрачными» – моя давняя мечта. А для вас это реальность…»

Тем же вечером он измыслил специальную пытку. Раньше меня периодически запирали в камере с приговорёнными к смертной казни – продемонстрировать мне, телепату, какая участь меня ожидает, – чтобы отбить желание отпираться. Я выдержал это испытание, и тогда Мюллер приказал запереть меня в камере с дюжиной буйнопомешанных, которых привезли из ближайшего сумасшедшего дома. От такого соседства я сам едва не рехнулся. Это походило на стихийное бедствие, их разбитые и изломанные мысли секли меня, будто ливень из осколков стекла, сливались в рябящую круговерть. В конце концов меня вырвало, потом я потерял сознание. Мюллер был доволен тем, что нашёл способ как следует надавить на меня. Однако я всё равно не признался, и если б не приказ об освобождении, трюк с помешанными наверняка повторили бы.

Мюллер преследует неотступно и беспощадно всех тех, кого считает врагами государства. Он не раз повторял, что видит во мне предателя, которого «непременно выведет на чистую воду». Я более чем уверен: несмотря на моё освобождение, своего намерения он не оставил.

Дана. Кое-что о старых и новых фотографиях

Вальденбург, Швейцария

осень 1944 года

«Выгонят. Точно выгонят. Может, даже полицию позовут».

Пока Берна тащила её по длинному коридору, как воспитательница – провинившуюся школьницу, Дана отчаянно выкручивала узкое запястье из сильных толстых пальцев горничной, будто и впрямь в чём-то провинилась.

«Надо было вправду стянуть, и дело с концом. Вот тогда точно никто ничего бы не заметил. А теперь…»

– Не вертись, ишь, задёргалась. Стой здесь, – Берна втолкнула её в кабинет на первом этаже – комнату, в которую обычно редко кто наведывался. – Попытаешься улизнуть – хуже будет. Хозяин хочет с тобой поговорить.

Угроза вызвать полицию и то прозвучала бы для Даны не столь устрашающе. Поначалу она всех здесь боялась, в том числе большую, громогласную Берну, которая с первого дня принялась командовать и однажды хлестнула Дану сложенной простынёй по лицу за то, что она перепутала наволочки, – тогда Дана, неожиданно для самой себя, замахнулась в ответ, попала наволочкой Берне по глазам, и та как-то сразу оставила её в покое, даже не побежала жаловаться, как можно было бы ожидать. С того момента Дана впервые в этом доме почувствовала себя так, словно выпрямилась во весь свой невеликий рост, почти перестала робеть – перед всеми, кроме хозяина, которого, по счастью, видела нечасто. Берна же затаила зло и теперь рада была отыграться. «Она что-то искала в ваших вещах, сударыня. Думаю, золотые украшения. Думаю, она воровка, сударыня». Хозяйка лишь молча смерила Дану ледяным взглядом – и, скорее всего, так же молча выставила бы за порог. Но прежде решила известить мужа.

Хозяин мог целыми днями не показываться из своей спальни, обширное пространство которой было намертво задушено нагромождениями мебели и слоями непроницаемых портьер, а когда всё же появлялся – с длинным, мучнистой белизны, костлявым лицом, всегда укутанный в чёрное, давно сидящий по пояс в могиле, – то производил впечатление отдалённого предка семейства, выкатившего из фамильного склепа на экскурсию и вообще слабо отдававшего себе отчёт в том, какой, собственно, век на дворе. Эта величественная развалина, с холодными огнями в глубоких глазницах и изуродованными артритом огромными руками, порой на фоне солнечного окна столовой вдруг являла стремительно очерченный, совершенный, ещё отнюдь не старческий профиль, – вызывая тем самым странное щемящее чувство, сходное с тем, когда посреди заросших руин старинного замка вдруг находишь осколок карниза с тончайшим орнаментом, бог знает почему пощажённый временем. Голос хозяина Дане слышать не доводилось, она вообще подозревала, что болезнь отняла у этой мумии дар речи. Во время редких встреч Дана опускала взгляд и старалась поскорее ускользнуть куда-нибудь.

О чём с ней будет говорить этот полумертвец? Тут воображение натыкалось на колючую проволоку. Пока Дана раздумывала, не попытаться ли сбежать – всё равно ведь с позором вышвырнут, – мимо дверного проёма бесшумными скачками пронеслось долговязое дитя в белом, с кружевными воланами, платье на несуразном, худом, почти мальчишеском теле. Внучка хозяина. Девочка прискакала обратно, присела в шутовском реверансе и с преогромным удовольствием скорчила Дане рожицу, до самого подбородка высунув ярко-розовый язык и сведя к переносице глаза. Вылитый призрак чужого прошлого, на очередной попытке заглянуть в которое Дану сегодня и поймали.

– Вот останешься косой, – хмуро сказала Дана, сунув руки в карманы накрахмаленного передника.

– Вас теперь выгонят, – сообщило дитя.

– Ну и прекрасно!

Дитя звали Эмма-Амалия, сокращённо – Эммочка. Она была первым из обитателей дома, кого увидела Дана, когда пришла сюда месяц тому назад: на стриженой лужайке нарядно одетая девочка подбрасывала в умытое утренним дождём небо большой мяч в синих звёздах и громко считала, и хлопала в ладоши – идиллическая картина. Восковой ангел с ясными голубыми глазами, трогательно-нескладный, большеротый, длинноногий и длиннорукий, с бледными волосами, в которые вплетали иссиня-белые шёлковые ленты – Дана знала, что эти богатые, густые волосы позже наберут спелый золотой блеск. Она сразу поняла, куда попала, когда увидела девочку, – хотя, в общем, и раньше догадывалась. Обрадовавшись и одновременно испугавшись, думала просто немного посмотреть через ограду палисадника на чужую ладную жизнь и тихонько уйти, – но дитя (наружность томного ангелка, как водится, оказалась обёрткой для далеко не ангельской сущности) уже отбросило мяч в клумбу с георгинами и серьёзно уставилось на Дану:

– Что вам угодно?

Не будь этого вопроса, Дана точно не решилась бы. Розенштрассе, семь. Здесь помогают бывшим узникам концлагерей – так ей было сказано…

– Что вам угодно? – сердито повторила девочка. – Зачем вы смотрите? Уходите отсюда.

Теперь Дана не могла уйти: получилось бы, что её прогнал ребёнок, – а разве она не обладала правом попытать счастья по этому адресу, который ей передал, как заветный ключ, единственный человек, которому она безоглядно верила? Разумеется, она ни на что особо не надеялась. Она лишь подумала, что, возможно, здесь ей подскажут, куда обратиться, чтобы получить какую-нибудь работу без долгого обивания порогов. Последнее ей было мучительно трудно: она боялась людей. Боялась по-прежнему. Когда её высадили из машины в приграничном городе, всё вокруг показалось ей возмутительно ненастоящим, так и хотелось скорее разоблачить бездарное представление, чудилось, что прохожие смотрят на неё с плохо скрываемой насмешкой и каждый второй готов схватить за локоть и потащить в полицейский участок.

Месяц Дана скиталась по гостиницам. Нескончаемый месяц, когда она просыпалась от каждого шороха, вскакивала до рассвета и машинально бросалась заправлять постель – и только потом вспоминала, что находится не в эсэсовской экспериментальной школе и тем более не в концлагере, и тогда падала обратно на кровать, чтобы в спёртом псевдоуюте гостиничного номера проспать до полудня. Месяц тяжёлых, тревожных ночей и прозрачных, в тени дышавших прохладой августовских дней, когда она опасливо постигала свою – всё-таки всамделишную – свободу: вот, можно пойти направо, а можно – налево, можно сесть на скамейку у вокзала и просидеть хоть полдня, и никто не прогонит, можно дождаться поезда и уехать в другой город. Дана догадывалась, что не живёт – существует, плывёт неведомо куда крохотным обломком, выброшенным из эпицентра колоссального бедствия. Она путалась в словах, когда в магазинах к ней обращались энергичные приказчики, цепенела под внимательным взглядом портье, а каким подвигом было купить билет на поезд… Три года концлагеря, а прежде – десять лет в чужой семье, на птичьих правах, в роли служанки. Последние полгода Дана провела в эсэсовском тюремно-учебном заведении, где курсантов натаскивали по странным наукам. И всё это не имело ни малейшего отношения к мирной повседневности городов и деревень, плывших обратно ходу поезда, и даже оскверняло ту нормальную жизнь, о которой Дана всегда мечтала – и о которой в свои почти двадцать два года имела очень смутное представление.

Дана отлично знала, как надо бежать, когда сзади стреляют, – петляя, по-заячьи, то припадая, то вновь припуская изо всех сил; до сих пор при ходьбе неотрывно смотрела в землю, словно бы в нескончаемых лагерных поисках чего-нибудь съестного или того, что можно украсть и обменять на еду; знала, как прикидываться мёртвой; знала, как с помощью дорожной грязи неузнаваемо изуродовать себе лицо, чтобы не забрали в лагерный бордель для привилегированных заключённых вроде капо; знала, как вести себя на селекциях, чтобы приняли за здоровую, даже если больна; знала, как спрятаться в большой могиле среди тел, чтобы не обнаружили и чтобы не погребли под трупами… С недавних пор знала, как извести проклятьем, как делать энвольтацию, как настроить себя на психометрию, как искать пропавшие вещи с помощью сидерического маятника. Её знания предназначались для мира с иными законами – и теперь отчего-то заставляли чувствовать себя виноватой, хотя она даже не понимала толком, за что и перед кем. Перед всеми вокруг: например, перед улыбчивым парнем из цветочной лавки, который подарил ей тюльпан – «У вас такой грустный вид, фройляйн», – не подозревая, скажем, о том, как сильно она желала скорейшей смерти своей похожей на скелет соседке по нарам, чтобы забрать её замызганную, но тёплую кофту. И вот Дана в очередной раз бессмысленно смотрела на карту, не представляя, куда отправиться дальше – в Винтертур, в Цюрих? Да не всё ли равно. Отсутствующий её взгляд летел сквозь пейзажи, разворачивавшиеся за окном поезда как бесконечный зелёно-голубой сон, что охраняли лесистые горы. Иногда задрёмывала по лагерной привычке спать урывками, как только выпадает несколько минут относительной безопасности, – и её сны были светлыми лишь в том случае, если там появлялся человек, подаривший ей свободу. Тогда она вцеплялась в его жёсткие суконные рукава, рассказывала ему, что совсем не знает, что с этой свободой делать, и просыпалась в слезах.

О работе она задумалась, когда заметила, что выданная ей пачка швейцарских франков неумолимо тает. Воровать себе не позволяла, хотя часто тянуло, особенно если случалось забрести на рынок – с выложенными прямо под ноги покупателям фруктами в плетёных корзинах – или в кондитерскую, где пирожные на подносах лежали так пригласительно-близко.

В начале сентября, аккурат в день своего двадцатидвухлетия, Дана наконец решилась приехать в Вальденбург. Не из-за смутной надежды на помощь, а из-за вырвавшихся когда-то вслед за сокровенным адресом слов: «Это место, куда я всегда возвращаюсь». Слов её тюремщика, или учителя, или просто человека, спасшего ей жизнь.

Память милостиво сгладила тот момент, когда перед ней открылась дверь особняка. «Я… я насчёт работы…» – кажется, пролепетала Дана, не сразу осознав, что перед ней всего лишь служанка. Потом вышла высокая, очень прямая женщина с инистыми прядями в высоко забранных пепельных волосах, и спустя неопределённое время Дана обнаружила, что стоит уже в прихожей и довольно бойко отвечает на вопросы строгой дамы. «Кем вы работали прежде?..» – хозяйка выгнула левую бровь, будто не считая уместным называть то, что оставило шесть вытатуированных цифр у запястья Даны. «Горничной, – ответила Дана и почти не соврала. – Но у меня совсем нет рекомендаций». – «Что ж, в вашей ситуации это естественно…» Хозяйка немного помолчала, а Дана тем временем глядела на её руки: правая держит локоть левой, левая подпирает подбородок. Знакомый жест раздумчивости, и ещё вздёрнутая длинная бровь, и оценивающий взгляд с лёгким прищуром заставляли Дану прямо-таки стекленеть, она опустила глаза, чтобы не таращиться. «Будете работать в этом доме. Бернхарда уезжает только через месяц, у неё будет предостаточно времени, чтобы передать вам все дела. А я пока на вас посмотрю. Надеюсь, вы подтвердите то впечатление порядочной девушки, которое производите. Ради вашего же будущего, лучше вам меня не разочаровывать». Дана представила себе ледяной гнев этой женщины и совсем оробела, но отступать было поздно, к тому же её одолевало сумасшедшее любопытство: подсмотреть будни семейства Штернбергов… Семья, из которой вышел такой человек, как её учитель (надзиратель, спаситель?), должна быть совершенно особенной.

Однако «подсмотреть» не очень-то получалось. Непроницаемая аристократическая сдержанность хозяев, будто бархатная портьера, скрывала их внутрисемейную жизнь даже от служанок, хотя порой до Даны и доносились отголоски – беспокойные, невесёлые. Звеняще-металлический оттенок тихого и неразборчивого разговора хозяйки с дочерью, очень красивой, хотя какой-то засушенной, молодой женщиной, ярой католичкой; очередной визит врача, торопливо скрывавшегося в сумрачных недрах дальних комнат, откуда иногда выкатывал свои мощи хозяин. Девятилетняя Эммочка была, пожалуй, самым явным свидетельством чего-то, что Дана не могла назвать, но ясно ощущала. Эммочку едва ли не через день наказывали за шалости – запирали на чердаке или в кладовой, – а в шалостях, нередко довольно жестоких, она перещеголяла бы любого мальчишку. Вертлявая, вездесущая – в декоративных, с шёлковыми завязками, кармашках платья Эммочка таскала жужелиц и дождевых червей, которых находила в саду под камнями (притом её нимало не смущало, что жужелицы кусались и отвратительно пахли), а потом сажала на колени гувернантке, стоило той отвернуться, или исподтишка спускала за шиворот кому-нибудь из соседских детей, которых изредка приводили в гости. При Дане Эммочка ни разу не плакала, зато часто смеялась – резко, как-то избыточно громко. Наверное, этого ребёнка очень непросто было любить. Наверное, всех в этой семье было непросто любить.

…В кармане передника Дана обнаружила обрывок бумаги – ещё утром ничего подобного там не было. Достала, посмотрела: на клочке, выдранном, похоже, из альбома для рисования, детской рукой был выведен знак: длинная вертикальная линия, перечёркнутая крест-накрест.

Дана показала находку невинно улыбавшейся Эммочке:

– Ты рисовала? Знаешь хоть, что это означает?

Девчонка цыкнула дыркой от выпавшего зуба:

– Знаю.

– Вот как. А это, случайно, не твой ли дядя, – Дана невольно понизила голос, – не он ли тебе рассказал?

– Да, дядя. – Эммочка почему-то сразу надулась. – Ну и что? Сейчас скажете, как моя мама: «Нашёл, что ребёнку рассказывать».

Дана запнулась на полуслове – именно это она и хотела произнести.

– А он мне всё рассказывает, – продолжала Эммочка. – Потому что я уже не ребёнок!

– Может, он тебя и мысли научил читать?

– Такое только он умеет. А откуда вы про него знаете?

Прежде Дана не осмеливалась намекать, что знает главную тайну этого семейства. Здесь не держали фотографий – ни на стенах, ни на комодах, ни на каминных полках не было ни детских фотокарточек, ни общих снимков, – зато в разных комнатах висело несколько потемневших, точно подкопчённых временем, картин, сохранившихся с тех времён, когда облик человека могла запечатлеть лишь кисть портретиста: старик с массивной цепью поверх расшитого камзола; господин в тяжёлом с виду седом парике и в дремучем сюртуке о множестве пуговиц; двое щёголей без париков, с живописными вихрами цвета старого золота, во фраках с широкими отворотами и в шейных платках, намотанных так, будто щёголи были больны ангиной; отрешённые дамы – одна молодая, с тонкими голыми плечами поверх нежного кружева, и другая, что называется, без возраста, до подбородка затянутая в чёрное платье. Все они – Штернберги из разных эпох, бесстрастно наблюдавшие за своими потомками, – в чертах лиц имели настолько много общего, что портреты их, развешанные вдоль коридора друг напротив друга, напоминали бы зеркальную галерею. Глубокий, неотрывный взгляд прошлого – вот что такое знатная родословная, думалось Дане. Взыскательный взгляд, обязывающий к чему-то. Возможно, он служил одной из причин, по которым хозяева спрятали подальше семейные фотографии и, чем могли, помогали беглецам из рейха – за время, пока Дана здесь работала, к ним обращались трижды, если не считать её самой, – хотя замкнутый характер Штернбергов явно не располагал к решению чужих проблем. Охочая до сплетен Берна, заметив татуировку на руке Даны, проговорилась сразу: «Ты думаешь, хозяева за здорово живёшь тебя на службу взяли? Как бы не так. Обычно они таким, как ты, вообще даром денег дают. Грехи замаливают. Не свои – сына своего. У них сын в рейхе живёт, нацист. Очень важная шишка. Хозяевам людей стыдно, ведь на его нацистские деньги живут. Они хоть и молчат, да все в округе знают. Ну, зря стыдятся, скажу я тебе, всем на самом деле плевать… Только ты это, не говори никому». Дана промолчала и хранила молчание целый месяц, потому что скоро поняла: её взяли в дом не столько даже из милости, как считала Берна, сколько из расчёта – идеальной горничной для хозяев была одинокая и неприкаянная молчунья вроде неё. Дана боялась, её сразу выгонят со службы, если она проболтается о том, что знает человека, которого словно бы абортировали из этой семьи. Но теперь было всё равно.

– Откуда вы знаете? – требовательно повторила Эммочка.

«А девчонка, похоже, любит дядюшку, – решила Дана. – И ей за это влетает».

– Знаю и знаю. Какая разница откуда. Это ведь плохой знак, зачем ты мне его подсунула? Вряд ли твоему дяде понравилось бы то, что ты сделала.

Эммочка смерила её характерным препарирующим взглядом, который тут, видать, передавался по наследству вместе с долговязостью и белёсостью.

– Вы мне не нравитесь. Вы всегда на всех так смотрите! Как… как в зоопарке! Почему вы так смотрите? Я хочу, чтобы вас выгнали. – На бледных щеках девчонки нарисовался треугольный румянец, какой Дане не раз доводилось видеть прежде – но у молодого мужчины. «Надо же, и сердятся они одинаково», – с отвлечённым удивлением подумала она.

– И за этим ты подсунула мне руну?

– Это руна несчастья. Чтобы вас уволили. А сначала чтобы вы на лестнице навернулись! Откуда вы знаете моего дядю? Отвечайте!

– Что ещё за «навернулись»? – загудел со стороны лестницы бас гувернантки. – Эмма, ради бога, кто тебя научил таким словам?

– Вас выгонят, и никто больше на работу вас не возьмёт, и так вам и надо! – выдав это пророчество, весьма смахивавшее на правду, Эммочка понеслась по своим делам, проигнорировав дежурный гувернантский вздох: «Это же страх господень, а не ребёнок».

Оставшись одна, Дана неприязненно уставилась на своё отражение в стёклах книжного шкафа. Всегда и везде лишняя. Пугливая, как бездомная собака. Никому не доверять, всех бояться – этому она научилась с детства, а концлагерь закрепил усвоенную ранее нехитрую науку на уровне инстинкта. Но разве такой она родилась? Она смутно помнила родителей – вечно чем-то озабоченных и куда-то спешивших, пахнувших одеколоном и духами, всегда смотревших поверх неё, друг на друга; помнила, что у неё когда-то, на заре жизни, была детская – большая и светлая, ничуть не хуже, чем у этой Эммочки. Строгое платье, крахмальный форменный передник – у Даны было неясное чувство, будто и в такой одежде она не выглядит горничной, кажется скорее приехавшей на маскарад гостьей, наряженной горничной. И Берна тоже это чувствовала – наверное, потому ещё так злилась. У Даны была матово-белая, когда-то, в дни заключения, тусклая, а теперь словно бы таившая легчайшее свечение кожа и тонкие черты лица с неким неопределённым, восточным, быть может, акцентом: выступающие скулы, кошачий разрез глаз – удивительных глаз, сумрачно-зелёных, вытянутых к вискам, по-детски больших, но всегда чуть пришторенных крупными верхними веками, к тому же с райками, посаженными выше обыкновенного, из-за чего её по обыкновению хмурый взгляд напоминал взгляд гипнотизёра. С детской узостью торса и незаметной грудью непостижимым образом вполне гармонировали очень женственные очертания хорошо развитых бёдер. Ко всему этому небольшой рост, худоба от многолетнего недоедания, часто нахмуренные брови – тёмно-русые, намекающие на настоящий цвет непослушных вьющихся волос, выбеленных перекисью перед отъездом из рейха. Дана знала, что производит впечатление существа слабого, беззащитного, но притом непростого, себе на уме, и что многих такое сочетание раздражает. Простушку хотя бы можно пожалеть. Дана жалости не вызывала.

Она понимала, что снисхождения к ней не будет.

В коридоре едва слышно заскрипел паркет, но не под шагами. Это был жуткий, плавно перебирающий доску за доской скрип под колёсами инвалидной коляски.

Дана уставилась в пол. Не смотреть. Не слушать. Мало ли что хозяин скажет – не бить же будет, в самом деле. Наверное, будет допытываться, что она украла. Но у неё ничего нет. Когда он это поймёт, просто рассчитает её, и всё.

«А ведь тут, кстати, его кабинет». Впервые за весь месяц Дане пришла в голову такая мысль, хотя она регулярно вытирала пыль в этой комнате, где все вещи всегда оставались на своих местах, и подолгу заворожённо разглядывала два огромнейших старинных меча, висевших на стене над столом – тёмных, иззубренных, очень простых, украшенных лишь крестами на навершиях, с клинками невероятной длины, даже больше, чем её невеликий девичий рост. Мечи крестоносцев.

Тишина. Скрипнул пол возле самой двери; в этом доме не было порогов.

– Подойдите. Посмотрите сюда.

Так вот каков его голос. До дрожи знакомый баритон – когда-то, несомненно, звучный, а теперь приглушённый, словно бы записанный на пластинку, но сохранивший оттенок глубокой небесной синевы, которая всегда мерещилась Дане в этом – нет, не в этом, но очень похожем голосе.