Вероника Батхан.

Огонь! Рассказы



скачать книгу бесплатно

© Вероника Батхан, 2016

© Вероника Батхан, фотографии, 2016

© Вероника Батхан, иллюстрации, 2016


ISBN 978-5-4483-4602-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Стертая сказка или были города Августа

Шли дожди. Тяжелые, как свинец, грозовые и хлесткие, нежные и занудливые, словно больные младенцы, переливчатые предвестники радуги – капризы стихий всех мастей и характеров заполонили город. Я приехала сильно под вечер и, пробираясь к проспекту, успела промочить ноги, прыгая через вертлявые струйки в клочках тополиного пуха. От вокзала до дома Алешки было, пожалуй, кварталов пять.

Алешка – закадычная моя соперница и подруга – укатила рожать в «дореформенную» провинцию и позвала меня отдохнуть с месяцок, а попутно составить компанию в трудном промысле чадодейства. Я согласилась и вот, Москва осталась за левым плечом вольной Волги, а я с толстой сумкой и рюкзачком топаю по синему треснутому асфальту, временами проваливаясь в допотопные провинциальные лужи.

Город кажется очень строгим и старым для такого заброшенного малютки. Решетки балконов в стиле модерн, классические портики на фасадах, элегантные арабески, особнячок барокко – попадаются здания чуть не двухвековой давности. И особую пряную прелесть со щепоткой якобы морской соли в воздухе городу придают пирамидальные тополя в медленных тихих сумерках.

Подмигнул фонарем перекресток с мокрой табличкой «Улица Шубина» – поворот направо до угла улицы Шуберта и на второй этаж дома с башенками – не спутать. Я прошла по поребрику между двумя ручьями, спрыгнула на тротуар, подняв фонтан брызг. Голубая роскошная ель, которую я задела, задрожала ветвями, оскорбленная таким панибратством. Впереди отблеснул новый дорожный знак «Улица Шуберта». Интересно, а нет ли здесь улицы Мандельштама? И куда свернуть дальше? Я огляделась вокруг… и вздрогнула. Сердце неловко дернулось, руки похолодели.

Никогда и ни с чем не спутаю этот красный фасад с грязно-серыми дорическими колоннами.

Вот захламленный питерский двор, вот раздвоенный тополь, рядом с ним грузный пень в шелухе окурков. Вот окно, открытое круглый год, вот тяжелая дверь парадной, коридорчик на пять шагов, поворот и кольцо ротонды и витая железная лестница в две площадки и потресканный купол над головой. Запах сырости, табака, штукатурки, надежды, сладковатый шальной душок юной дури.

Сколько лет мы ходили сюда, целовались, читали стихи, дрочили беспомощные гитары, обещали, клялись и верили, как положено детям в шестнадцать лет. Здесь таился наш дом, наш секрет, страшноватая, чуть чумазая, но такая чудесная сказка.

Я коснулась двери, влажной, будто ладонь подростка, оттолкнула, вошла. Гулкая тишина – каждый шаг отдается под куполом, решетчатые ступени, семь слоев надписей по зеленым стенам. Говорят, хиппи были здесь с шестидесятых, до того жил сам Жданов, еще раньше – процветал великосветский бордель, куда, случалось, забегал сам Распутин… Наверное, это легенда, одна из легенд Ротонды – как цитата из Данте, написанная углем по кольцу потолочного купола.

«Оставь надежду…» – я ее никогда не теряла.

А в закутке глухой левой площадки есть портрет с обещанием «Ленинград, я вернусь». Перед «вечным» отъездом в Израиль я рыдала здесь на коленях случайного мальчика, а четыре года спустя прежней Ротонды уже не осталось. Я поднялась по ступенькам, разбирая знакомые надписи, прикоснулась к глухой стене, щелкнула зажигалкой…

– Не стоит, девочка. При свете ты разглядишь только свою ошибку – не знаю, кем тебе кажется этот дом…

Шепотливый, негромкий голос опоздал – я уже зажгла газ и увидела тусклый подъезд двухэтажного домика с тухлой лампчкой на длинном шнуре. А говорил со мной невысокий и очень пожилой человек в темном строгом костюме с орденскими планками по обоим бортам пиджака.

– Откуда вы знаете, что нельзя зажигать огонь? Почему я должна что-то видеть? – от удивления я даже не поздоровалась.

Человек засветился беззубой, младенчески чистой улыбкой.

– Видеть ты не должна – в городе Августе слишком многие только смотрят. Но увидела – иначе зачем бы стала трогать руками стены. Тот дом умер?

– Можно сказать и так, – я прищурилась, пытаясь разглядеть лицо собеседника, обожгла палец и уронила зажигалку. Звук падения хлюпнул, добив иллюзию. Из окошка пахнуло фонарным светом, стали видны деревянные, вытертые ступеньки. Человек осторожно оперся о подоконник и достал из кармана сложенный лист бумаги.

– Смотри. По плану Август должен стоять километров на двадцать к северу – здесь в центре города карстовые пещеры и вообще ничего нельзя строить. Понимаешь?

– Не очень, – я и вправду пребывала в полнейшем недоумении.

– Конечно, вы же все атеисты и матерьялисты, – человек усмехнулся и погрозил кулаком кому-то невидимому, – Ты умеешь лепить домики из песка?

Я молча кивнула.

– А из пепла и битого кирпича? Из оплавленного, пересохшего хлебной коркой камня, из осколков витражей венецианского стекла, из угольков дубового паркета – заново? Огонь ест все – тело и дерево равно пища. Но человек остается – детьми и письмами, фотографиями, проклятьями ли – на земле. Дома же рушатся безвозвратно вместе с памятью стен и окон, свиной шкуркой обоев, теплыми запахами жилья. Понимаешь? Я сумел уцелеть в той войне, потому, что хотел строить домики из песка…

…Началось все со слепоты. После смерти матери он – тогда восьмилетний мальчишка – от горя потерял зрение. Полгода, пока петербургские эскулапы ломали голову над природой столь странного недуга, на прогулках он ощупывал стены зданий, стволы деревьев и решетки подвальных окон. Мир шероховатого, плоского, снежного, мраморного и чугунного заворожил настолько, что по выздоровлении мальчик занялся сперва лепкой, после же – архитектурой. Тени Растрелли и Монферана бродили в бледных снах белых ночей, пока юношам его лет снились жадные балерины и похотливые горничные.

Он уехал в Италию, дабы набраться опыта у великих и уже в Капуе узнал, что пришла революция. Он хотел быть полезным своей стране, потому вернулся с дипломом и чемоданом, полным проектов улиц и городов будущего. В двадцать пятом-двадцать седьмом годах в Ленинграде он построил два дома-коммуны – для писателей и политкаторжан. В тридцатом по нелепому обвинению сел и пять лет провел в трудовых лагерях. В тридцать пятом, осенью – вышел.

Очень хотелось жить, паче того, строить и возвышать. Но случайный, голодный брак бросил в глушь Зауралья, где он – потомственный дворянин и талантливый архитектор – при свете лампочки Ильича разводил бухгалтерию для зверосовхоза. Потому, наверное, уцелел.

После была война.

В июле 41 он пошел добровольцем на фронт, был отправлен сперва в Москву, потом в Сталинградский котел, и, наконец, «Пол-Европы прошагали, Пол-Земли» – через Польшу в Германию. И везде он видел убитые города с развороченными мостовыми. Остов синагоги в Кракове и там же кости костела; скелет дома Павлова в Сталинграде, прах Дрездена, руины траурного рейхстага.

За живое брали беспомощные, непристойные мелочи – осколки фарфоровой чашки, пружинистое нутро венского стула, забытая кукла с идиотски-голубыми глазами и огромным бантом из тюля, филигранный фонарь у входа в разваленную пивную. Шальное, как институтка на первом балу, кружевное весеннее небо сияло, обещая новую жизнь уцелевшим. И забвение тем, кто не дожил.

Кавалер двух орденов, победитель, солдат, герой, он возвращался на родину в пульмановском, вонючем и тесном вагоне. Поезд тискало и качало, в теплушках пели, хвалились трофеями, плакали и снова пели. Он почти не слезал с верхней полки – хотелось думать, а не говорить и пить. Время жизни катилось к пятидесяти, все, что можно, было уже пройдено, все, что дорого – давно потеряно. И каждую ночь снились дома, кварталы и перекрестки, которых больше не будет. Он набрасывал чертежи пальцем на запотелом стекле, а соседи считали его помешанным. В подсумке дремали трофеи – коллекция довоенных открыток с видами умерших улиц.

Вместо снулой глуши он вернулся в Москву и пошел в Горпроект. Повезло встретить «бывшего» сотоварища по гимназии. Повезло получить предписание на работу – в глубь степей возводить городок для нефтяников. Первый тур чертежей был стандартен – скворечники с крышами и балконцами, два дворца в стиле «ампир», бегемотья туша больницы и далее… Наверху дали старт и он прибыл на место.

Чаша желтых холмов и ковыльная степь кругом. Жаркий ветер, заунывно тоскующий по упругости конских грив. Запах высохшего навоза. Тростниковая флейта в желтых высохших пальцах старика башкира. Музыка вверх – как дым в раскаленном воздухе. Черно-влажные гулкие рты пещер. И гусиный пух облаков.

Он сравнил – вот Джерусалем середины прошлого века, руины Старого города – и пустил в работу первые чертежи. Угрюмые немцы истово – как свое – возводили кварталы приземленных домов с черепичной, огнистой крышей, круглыми окнами чердаков и «двух одинаковых не нашлось бы меж ними», а он уже рисовал на газетной бумаге больницу – фасад дрезденской Оперы…

Первые переселенцы прибыли через год в новенькие квартиры, пахнущие мелом и деревом. Улицы – сплошь в стародавних липах – замелькали гирляндами простынь и свежих пеленок. Заработали магазины, кафе, Госстрах. Город закипел сразу – как чугунный котелок на костре. Но тайком горожане шептались, что, будто находили чужие следы в домах, и незнакомую речь по ночам доносил ветер. Дальше – больше.

Люди в странной одежде выходили из лондонских скверов и садились в пражский трамвайчик на углу Венеции и Нагасаки. За одним и тем же углом можно было увидеть кавярню сестер Несвицких или бар Ханумы-хатун. В городском саду каждый вечер играл оркестр и «Дунайские волны» качались в объятиях нежных скрипок. А однажды под вечер по улице Ленина, говорят, прокатилась карета с царскими вензелями. Правда, это, наверное, уже врут…

Годы шли, город рос. Появились уже кварталы: «немецкий», «минский», «арбатский», улицы Харбина и Петербурга, римские и египетские дома… Архитектор работал без устали, иногда сверяясь с журналами, чаще по памяти. «Отработанные» открытки он вешал на стену в своем кабинете и любовался ими в обеденный перерыв. Иногда он задумывался – а что будет, когда коллекция кончится? Но в обтрепанной по краям пачке оставалось еще много «посткардов».

Поселенцы спокойно свыклись с листопадом нового Вавилона. Многоголосье и разнонаправленность улиц потихоньку меняли их в романтических космополитов, благо нефтяникам даже в те времена было позволено многое. Впрочем, больше молчали – слишком дивны и редки были чудные книги из библиотек города Августа, слишком сладок и прян аромат кофе по-венски, чересчур головокружительно вальсова жизнь посреди страны победительных маршей. Уже и свадьбы игрались и первых младенцев с левантийски тяжелыми веками или узкими глазками айнов несли из готического роддома. Прошлое обрастало нежно-розовой плотью – как свежая кожа затягивает ожог.

А закончилось все банально. Свежеприбывший горожанин – скопцеватый польский еврей – опознал в новых зданиях силуэты варшавского и краковского костелов, о синагоге не говоря, и тотчас же сообщил куда следует. Архитектора вызвали, допросили, попросили остаться, допросили еще раз… Шел 1952 год.

Город Август охватила тревога – сначала смутная и невнятная, после плотная, будто дым от лесного пожара. В очередях шептались, что слышали пушки, разрывы бомб, вой пикирующих бомбардировщиков. Место пражских трамваев заняли танки и броневые колесницы монголов, от деревьев к парадным перебегали хмурые автоматчики. Бессчетные стаи ворон кружились в прозрачном небе, а подвальные крысы ушли из города. Улицы опустели – подселенцы предпочитали отсиживаться в своих крепостях, забивая тоску свистом радио.

В ночь с субботы на воскресенье всех жильцов охватила паника. С самых сумерек начались перестрелки, запахло гарью, порохом и разваленным мясом. Мостовые тряслись в лихорадке, ставни хлопали, двери скрипели и ныли. Исход начался чуть за полночь – на машинах и мотоциклах, с тележками и пешком все живые пустились прочь.

Многие после не могли вспомнить: зачем, почему поднялись, куда бежали, как очнулись в степи на рассвете. Кое-кто – вспоминать не хотел. Но все поняли, когда архитектор умер – контуры города на холмах заколебались и осыпались, будто песок под струей воды. Говорили, что его расстреляли, но после узнали – ушел сам, в камере, во сне. А обломками здания накрыло уже тело. Там теперь парк – перестраивать побоялись.

– А все остальное – осталось? – спросила я, пересаживаясь. Ноги затекли, будто на желтой занозистой лестнице я сидела не один час.

– Город не сносили, и он не рушился. Какие-то здания уцелели, какие-то обрели «истинный» облик советских домиков сталинского фасона, что-то безвозвратно перестроили. Старики предпочитают помалкивать, молодежь ничего не знает. Дети догадываются, но с возрастом перестают верить в собственные игрушки…

– Значит, вы говорить не боитесь?

– В моем возрасте ничего не боятся, девочка – старик улыбнулся еще раз, – А теперь прости – один из моих друзей пришел погрустить о Берлине, в который – в отличие от тебя – так и не смог вернуться.

Под ногами заскрипели ступеньки, хлопнула дверь подъезда. Из лестничного окна молочным туманом клубилось утро. Я поддернула рюкзачок и вышла на улицу. Захотелось отыскать солнце, но марь затянула небо вглухую. Искомый дом с башенками виднелся на углу следующей улицы – я вспомнила, что улица Шуберта идет подковой вокруг квартала. Полосатая кошка на тротуаре сонно мыла пыльный, пушистый хвост. Прокатился пустой автобус.

Город похожий на Минск и Питер одновременно дремал за моей спиной, город, вылитый Иерусалим спускался с холма Нерештау, город Август улыбался будущему рассвету. И на флаге у входа в мэрию мне почудилось Белое Древо и семь звезд в венце Короля…

Кхаморо

«…Ой, пока солнышко, ромалэ, не взойдёт…»

Цыганская народная песня


Я сидел на траве у белого памятника. Простая пирамидка из гипса за хлипким заборчиком, яблоневые лепестки осыпаются на неё с ветвистого, старого дерева. Чья-то заботливая рука положила к подножию пышный пучок ромашек. От звезды в левом нижнем углу откололся кусочек краски – словно его выщербила пуля. Имена с таблички я знал наизусть.

Голутвин Борис Михайлович, капитан, 1909—1943. Рыжов Валерьян Иванович, лейтенант, 1921—1943. Амонашвили Георгий Шалвович, рядовой, 1920—1943. Веневитинов Аскольд Георгиевич, рядовой, 1899—1943, Кочубей Павел Павлович, рядовой, 1925—1943. Карнаухов… Не «Корноухов» – сколько спорил, сколько доказывал, что ошиблись в военном билете, неправильно написали фамилию. Я улыбнулся. Тёплый ветер коснулся моей щеки – месяц май начался небывалым теплом. Буйно цвели большие сады в маленькой Аржановке, зеленели луга, носились по деревенским дорогам мальчишки на дребезжащих велосипедах, глухо урча, ползали по пашне тракторы, соловьём разливалась воскресная, удалая гармонь. Вот только женщины за водой к речке больше не бегали. И мужчин оставалось мало, словно снова открыли набор в третью роту к товарищу Назаретскому. Но весенними светлыми днями жизнь кипела в маленькой деревушке. А по ночам было тихо.

Я встал, поддёрнул зелёную гимнастёрку, поправил выцветшую пилотку и отдал салют товарищам. Спите спокойно, покуда не потревожили. Вот и поле спит, и деревня спит… Аржановка и вправду плыла, словно лёгкий кораблик в белых волнах тумана. Тускло светилось пять-шесть окон, еле отблёскивал новенький купол церкви, чуть виднелся одинокий костёр на высоком берегу речки. Не иначе охотнички городские, смоленские, а то и из самого Минска прибыли. Им сезон не сезон, закон не закон, абы в кого пострелять – в кабанов с поросятами, в лосиху с телёнком, в тетёрку с птенцами. И гонят валом, зверьё бьют на безымянных могилах, где фашисты наших солдат в землю клали, тревожат мёртвых и живым не дают покоя. Бывало, что и рвались охотнички на старых минах, шеи ломали в залитых водой блиндажах, а всё им мало. Сходить что ли, пока солнышко не взошло, рассказать о местных лесах, о боях-пожарищах – глядишь, что в головах у мужиков прояснится? А на нет, как известно, и суда нет.

Путь до речки показался длиннее, чем раньше – время не шутит. Или просто не хотелось спешить – так безумно светила луна, так хороши были рощи в новеньких платьях, так одуряюще пахло молодой жизнью. Сочный воздух Смоленщины не походил на солёный, колючий ветер родного города, но сегодняшней ночью я почти не жалел об этом. Вот и обрыв, с которого как на ладони открывается дальний берег. И там тоже огни? Смех и музыка? Так быстро, как только мог, я поднялся по заросшему ивняком склону, и, выйдя на край, вгляделся в сумерки. Вдоль песчаной отмели бродили длинногривые кони, чуть поодаль купались три девушки, целомудренный лунный свет очерчивал контуры нежных тел. Две женщины постарше возились с большим котлом, отчищая его пучками мокрой травы. У костров негромко переговаривались, лаял пёс, хныкал чей-то младенец. Одиноко прозвенела струна, брякнул бубен, тут же вступили гитара и шальная, сумасшедшая скрипка. Она плакала и смеялась, бередила тоской усталую душу… где моя молодость, скажи, цыган? Не ответит.

По узенькой тропке я вышел на ближний огонь и нисколько не удивился, увидев, что на этом берегу у костра тоже сидит цыганка. Старуха, моя ровесница или немного младше. Одета «по городскому», на плечах дорогая шаль, пальцы в перстнях, серьги искрят камнями. И глаза блестят молодо, сильно – от огня или дальней музыки. Или от слёз?

– Добрый вечер, бабушка! – поздоровался я и шагнул ближе к свету, – припозднились вы, я смотрю. Позолотить ручку?

– Не гадаю, прости. А к огню, если хочешь, садись, мы гостей от костра не гоним.

Я представился «Пётр Яковлевич». Она сухо кивнула «Ляля я». Обойдя пламя, я сел на бревно напротив старухи. Она не смотрела на меня и молчала, думая о чём-то своём. Её пальцы, сухие и длинные, со вздувшимися суставами, медленно перебирали чёрные чётки. А за рекой всё играла, кружилась над водой музыка. Мне казалось – я вижу, как пляшут у костров смуглые парни, дрожат плечами красавицы девушки, расцветают розами на траве пёстрые юбки, как мечется вслед за музыкой жаркое пламя… почему только дымом не тянет из-за воды?

– Веселится нынче табор, а бабушка Ляля? Свадьбу играют? – спросил я, желая разговорить старуху.

Она покачала головой:

– Не свадьба. Другое. Пока солнышко-кхаморо не взойдёт, гуляют ромы, танцуют-радуются…

Отвернув от меня лицо, старуха достала из кармана большого пальто сигарету с золотым ободком, прикурила от уголька и жадно затянулась. Я тоже нащупал в кармане щепоть табака и скрутил неизменную «собачью ножку».

– Хочешь, расскажу тебе сказку-быль про наш табор? Как мы выжили, как спаслись от неминучей смерти, как танцевали по краю могилы, и земля расступилась для нас?

Зазвучавший в полную силу голос старухи оказался богатым и звучным, как у актрисы. Она словно помолодела – милосердные сумерки скрыли морщины и седину.

– Слушай, гаджё, пока есть, кому рассказать – слушай. Жил на свете цыганский барон —баро, Григорий Васильков, кочевал по Смоленщине со всем своим родом. Лошадей продавали, котлы делали, песни пели, плясали, цыганки гадать ходили, как исстари повелось. Баро сам первый плясун был, лучший наездник, а случалось, и сказки сказывал так, что заслушаться можно. Про царя и Ружу-красавицу, про Бойко-конокрада, как старый ром чёрта обманул, а чявэла саму смерть переплясала… Были у баро два сына, Мишка с Николаем, оба на фронт попали в германскую и Гражданской на их долю тоже хватило. Оба чудом живы вернулись в табор. Старший сын, Николай, как пришёл – форму снял, женился-остепенился, хорошим цыганом сделался. А у младшего красные флаги перед глазами остались. Прозвенел вскоре слух, что сажать цыганскую нацию на землю станут, колхозы делать. Мишка и пошёл на отца – давай, мол, всем табором светлое будущее для страны строить. Слово за слово – за ножи взялись. Быть бы драке, да не выдержало у баро сердце. Старики порешили гнать Мишку из табора, он и ушёл, шестерых молодых увёл к большевикам. А Николай Васильков новым баро стал.

Как отец его кочевал, так и он с табором бродил по Смоленщине за цыганским счастьем вослед. Случалось, голодали и мёрзли, случалось сыты были до отвала. Бывало, пускали их поартельничать, поработать на колхозы, подержать лошадей зимою в тепле. А бывало и гнали, тюрьму да Сибирь сулили. Своих детей у баро не родилось, подобрали они с женой в голодный год девочку на дороге и вырастили как свою. Зорькой окрестили, а цыгане прозвали Солнышком-Кхаморо – мы же чёрные, а у девочки волосы были как золото, а глаза – цвета неба весеннего. Родители на неё нахвалиться не могли: и умна и послушна и работа любая в руках кипит, а уж если танцевать выйдет Зорька, босая, звеня монистом, – любую таборную перепляшет. Сказки слушать любила – как отец сядет сказывать, так она первая рядышком примостится. Особенно по душе Зорьке сказка пришлась про цыганку и смерть. Раз пришла пустоглазая в табор, села к костру без спросу и давай зыркать – кого из детишек первым косой скосить. А красавица Ружа сказала ей – погляди сперва, безносая, как я для тебя спляшу! И всю ночь танцевала для смерти, как на свадьбах и похоронах танцуют романи чал. Взошло солнышко, упала Ружа без сил – и смерть рядом с ней упала, от света камнем-валуном покатучим сделалась…



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2