Викентий Вересаев.

Живая жизнь



скачать книгу бесплатно

Но в таком жизнеприятии есть один чрезвычайно опасный уклон; попасть на него легко. Если жизнь прекрасна и благообразна, если прекрасна она даже в «безвинности ее страданий», – то зачем добывать лучшую жизнь? Отчего с тихою радостностью не принимать ее такою, какая она есть?

На этом уклоне Каратаев и стоит. Деятельное вмешательство в жизнь, борьба за ее улучшение глубоко чужды его душевному строю.

Пьер разговаривает с женою об основанном им тайном обществе, о необходимости «тем, которые любят добро, взяться рука с рукою, и пусть будет одно знамя: деятельная добродетель».

«– Ты знаешь, о чем я думаю? – сказала Наташа: – о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?

– Платон Каратаев… Он – не понял бы; а впрочем, может быть, что да… Нет, не одобрил бы! – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие»…

На этом же уклоне немалое время стоял и сам Толстой. Он тоже слишком желал видеть во всем благообразие и счастье. Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал глаза на многие темные стороны жизни. В «Первой ступени» Толстой делает характерное признание: «Когда я писал романы, то тогда для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который был бы верен действительности».

Еще характернее один полемический эпизод по поводу «Войны и мира». Толстого упрекали, что в его романе «недостаточно определен характер времени», не чувствуется, например, ужасов крепостного права. Толстой решительно возражает, что все эти ужасы – закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. – лишь единичные случаи. Об этих выступающих случаях мы узнаем из преданий, записок, повестей и решаем, что таков был преобладающий характер того времени. Но это совсем неверно. В общем, ужасов тогда было ничуть не больше, чем теперь или когда-либо.

Но вот самый обычный для того времени, повседневный эпизод. Мы узнаем о нем из черновых автобиографических заметок самого же Толстого.

«Отец мой в двадцать лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, лет шестнадцати, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10–15 рублей, которые давали ему».

Известно, что в «Войне и мире» под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу.

В гостиной сидят «большие» и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь – Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.

«После того, как луч солнца, проникнувший в гостиную вместе с этим молодым поколением, исчез», – графиня-мать, между прочим, говорит со вздохом:

«Все боишься, все боишься! Именно тот возраст, в котором так много опасностей… Но я знаю, что Николенька, по своему пылкому характеру, ежели будет шалить (мальчику нельзя без этого), то все не так, как эти петербургские господа».

И щекотливой этой темы Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и «благообразно». Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. «Мальчику нельзя без этого». И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.

Вот Стива Облонский. Человек он грешный, думает только о плотских удовольствиях; но чувствуется, что для художника он гораздо ближе и приемлемее, чем, например, самоотверженная Варенька или умный, корректный Кознышев. Ближе потому, что в Стиве есть жизнь, которой нет в тех, что весь он переполнен весельем и радостью жизни. Всех, с кем он встречается, он заражает неодолимою своею жизнерадостностью. «Степана Аркадьевича не только любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним».

У Стивы – «чрезвычайная снисходительность к людям, основанная на сознании своих недостатков». Он «совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были». «Море добродушного веселья всегда волновалось в душе Степана Аркадьевича». Неприятности и недоразумения скатываются с его души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. «Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» – думает он.

Каренин приехал в Москву. Стива зовет его к себе обедать; он ничего еще не знает о семейной драме Карениных.

«Я не могу быть, – холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.

Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьевича… И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же».

Объяснение происходит, и Каренин едет-таки обедать к тому, с кем «должен быть» в холодных отношениях.

В том разнообразии, которым именно и прекрасна живая жизнь, имел бы свое место и Стива Облонский. Но уже чувствуется в окружающей его атмосфере что-то такое, что мешает нам принять его. В «Войне и мире» воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет смотреть на то, что нарушает благообразие жизни. В «Анне Карениной» уж не то. Художник все еще старается удержаться на своей позиции, старается видеть гармонию в наличном мире. Но в глубине его души, пока еще несознаваемо для него самого, – беспокойство и смятение. Взявшись неизвестно откуда, по светлому миру скользят темные, оскорбляющие глаз тени. Помимо воли художника, в милом ему Левине проступает отталкивающий кулак-мещанин, поэзия его жизни с Кити, как сальными пятнами, загаживается мещанством. Левин старается оправдать себя, подыскать благородные основания для своей жизни; он говорит Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, я бы не мог пользоваться этими благами. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват». Но, глядя со стороны, мы видим, что он уже чувствует себя виноватым и что прав его умирающий брат, жестко говорящий ему: «Просто, тебе хочется показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеей».

То же и относительно Стивы. Ничего не делающий начальник какого-то ненужного присутствия, законный член бездельного мира, на который сыпятся земные блага в виде мест, аренд и концессий, – он сидит на жизни как красивый чужеядный гриб. И мы видим, мы все время ощущаем эту его чужеядность, и из-за нее совершенно неспособны почувствовать, как прекрасен, как толстовски-прекрасен он сам по себе. А между тем он прекрасен, – стоит его только представить себе в других условиях жизни. Будь это не князь Степан Аркадьевич Облонский, а, например, фабричный Степка Облонский! – и что это был бы за милый покоряющий образ! Пил бы он не шампанское, а казенку, путался бы не с балеринами и француженками, а с слободскими девицами, – грешный и забубенный носитель неодолимой радости жизни, всех кругом захлестывающий бушующим в нем морем добродушного, всепрощающего веселья.

Художественным своим аппаратом Толстой и раньше захватывал зло жизни, попадающееся ему на глаза. Поликушка вешается на перемете. Скорбная, неподступная мужицкая жизнь проходит перед глазами помещика-благодетеля. Богачи туристы наслаждаются пением нищего певца, а потом, не заплатив ему, над ним же смеются. Но все это, подобно «ужасам крепостного права», было для Толстого чем-то отдельным, случайным, исключительным. Настолько исключительным, что, например, поступок богачей туристов заслуживал опубликования на весь мир. Читатель помнит эту публикацию. «7 июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни. Около ста человек слушали его» и т. д. Негодующим курсивом Толстой излагает происшедшее и предлагает желающим «исследовать» факт, справиться по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля. Ястреб задрал на глазах ребенка воробья. И ребенок целую неделю всем готов рассказывать об этом ужасном, небывалом в мире событии и удивляться равнодушию слушателей.

Но слишком велика в Толстом и слишком в то же время честна жажда гармонии, чтобы долго видеть в зле мира ряд отдельных случайностей. Постепенно все больше раскрываются детски-серьезные, вглядывающиеся глаза художника. Жизнь может быть безмерно прекрасна, люди могут быть захватывающе счастливы, – это он знает и чувствует крепко, «всем существом своим, жизнью». А вот – жизнь исковеркана до самого основания, люди жалки и несчастны. И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.

Он видит, как люди устраивают себе внешне красивую, легкую, беструдовую жизнь, и видит, как миллионы других людей принуждаются работать за них и на них, отрывая себя от всех радостей жизни. И люди, ослепленные привычкою, не замечают этой преступной нелепицы, думают, что иначе и не может быть.

«Как они все уверены, – и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и дети их, в скуфеечках, перед скорой голодной смертью, старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый, ненужный дом какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их».

Нужный для жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».

И теперь, с широко раскрывшимися глазами, Толстой уже не сможет так легко, как прежде, видеть во всем благообразие. Тот же жизнерадостный, неистощимо добродушный Стива Облонский вызовет в нем только гадливый трепет. «Как их много, как ужасно их много и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает?»

Тяжелые железные цепи наложены на свободную жизнь. Разнообразнейшие сложные учреждения плотно опутывают ее, въедаются в ее нежное, светлое существо. Учреждения эти отдают одних людей во власть другим, охраняют счастливых от несчастных, вносят в жизнь разъединение, страдания и неправду. Но они присвоили себе звучные, священные имена и требуют, чтобы люди служили им, видели в них цель и смысл жизни. И в непонятном ослеплении люди верят обману, старательно работают над тем, что уродует и разрушает их жизнь, и не видят, как ничтожно и внутренне смешно их дело, снаружи такое важное и серьезное.

«Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, – красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом. Так в конторе губернской тюрьмы считалось священным и важным не то, что всем животным и людям даны умиление и радость весны, а считалось священным и важным то, что накануне получена была за номером бумага».

Жизнь изуродована, исковеркана, загрязнена. А она, в свою очередь, уродует и грязнит людей. Судят молодого парня за кражу со взломом. Толстой рассказывает его жизнь. «Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный (это видят все) человек, и что стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей. И потому, кажется, ясно, что для того, чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа».

Но врагам жизни невыгодно такое понимание зла. И, святотатственно облыгая жизнь, они утверждают, что развращенность людей истекает из самой их природы. «Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидел, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство – не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это, на руку правительствам, толкуют тупые ученые, а есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других. Нехлюдов видел, что людоедство начинается не в тайге, а в министерствах, комитетах и департаментах, и заключается только в тайге».

И без конца гибнут всюду люди, – люди, созданные для счастья, полные таких прекрасных, светлых возможностей.

В статье «Жизнь в городе» Толстой рассказывает историю одной больной прачки. Она задолжала в ночлежной квартире шестьдесят копеек; по жалобе хозяйки, городовой «с саблей и пистолетом на красном шнурке» выселил ее из квартиры. Весь день прачка просидела около церкви, а вечером воротилась к дому, упала и умерла. Толстой пошел на ее квартиру.

«Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много работы». Покойница уже лежала в гробу. «Я взглянул на нее. Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое, бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное. И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются».

Но есть и живые, которые видят. Это – те, в ком Достоевский усматривал «бесов» жизни, на кого неистово сыпал исступленные свои клеветы и ядовитые насмешки.

Нехлюдов знакомится в тюрьме с революционером Крыльцовым. Крыльцов рассказывает ему, как за случайные сношения с революционерами он попал в тюрьму, и как там, почти на его глазах, повесили двух людей; люди эти попались с польскими прокламациями и были присуждены к виселице за попытку освободиться от конвоя, когда их вели на вокзал. «Розовский, очевидно, не в силах был понять того, что его ожидало, и, будто торопясь, пошел, почти побежал, впереди всех по коридору. Но потом он уперся, – я слышал его пронзительный голос и плач. Началась возня, топот ног. Он пронзительно визжал и плакал. Потом дальше и дальше, – зазвенела дверь коридора, и все затихло… Да. Так и повесили. Веревками, задушили обоих. Сторож видел и рассказывал мне, что Лозинский не противился, но Розовский долго бился, так что его втащили на эшафот и силой вложили ему голову в петлю. Да. Сторож этот был глуповатый малый. «Мне говорили, барин, что страшно. А ничего не страшно. Как повисли они, – только два раза так плечами, – он показал, как судорожно поднялись и опустились плечи. – Потом палач подернул, чтобы, значит, петли затянулись получше, и шабаш: и не дрогнули больше. Ничего не страшно», – повторил Крыльцов слова сторожа и хотел улыбнуться, но вместо улыбки разрыдался.

Долго после этого он молчал, тяжело дыша и глотая подступавшие к его горлу рыдания.

– С тех пор я сделался революционером. Да».

Теперь у Крыльцова чахотка. «В тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, осталось едва несколько месяцев жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он делал, а говорил, что, если б у него была другая жизнь, он ее употребил бы на то же самое, на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел».

В практических путях к разрушению этого порядка вещей Толстой резко расходится с Крыльцовым. И это понятно. У Крыльцовых нет детской веры Толстого в изначальную святость человеческой души. Там, где Толстой считает нужным напоминать о жалости к себе и о добре, Крыльцовы считают нужным бороться. Толстого отталкивает от Крыльцовых ненависть, которою они полны; в Крыльцовых раздражение и насмешку вызывает вера Толстого в силу непротивящегося добра и любви. Но объединяет их и его главное – глубокое, неистовое отрицание «лика мира сего», неспособность примириться с ним, светлая вера в то, что гармония жизни доступна человеку и что она может быть, должна быть добыта.

Тенеромо приводит рассказ одного студента, как он с товарищами встречал на харьковском вокзале больного Льва Николаевича, когда его везли в Крым. Софья Андреевна поручила рассказчику принести для Льва Николаевича из буфета чашку кофе.

«Толстой лежал на диване головой к окну и подпирал рукой свою светившуюся, как мне казалось, лучистую, большую голову. Он улыбнулся глазами и приподнялся. И, принимая левой рукой у меня чашку, он правую подал мне и поздоровался. Меня охватило никогда не испытанное волнение. Я почувствовал спазмы в горле, нагнулся к его руке и приложился губами. И чувствую, как он притягивает к себе мою голову и тоже целует ее.

– Вы передайте своим друзьям, – произнес он, – что хотел бы теперь многое сказать им. Но не могу сейчас. Время гонений скоро минет. Страна вздохнет… Не я, но вы увидите уже лучшую землю…

Я выбежал из вагона.

– Он приветствует вас! – крикнул я товарищам.

И сотни голосов загремели:

– Ура!

Многие чувствовали, что «ура» неподходящий возглас, и слышно было, как кое-где этот возглас заменялся другим:

– Слава духу!»

В отношении Толстого к злу жизни есть одна поразительная особенность, которая резко выделяет его из сонма обычных обличителей жизни. Для большинства их жизнь – это черная, глубокая пропасть; в ней из века в век бьется и мучается страдалец-человечество; зло давит его мрачною, непроглядною тучею, кругом бури, отвесные скалы, мрак и только где-то

 
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.
 

В этой блаженной стране далекого будущего, там будет свет, радость, жизнь. Слабый отблеск золотого света чуть мреет в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай в скалах трудную дорогу вверх, верь в блаженную страну; мреющий золотой отблеск будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе силы к жизни и борьбе.

Еще плотнее и несвержимее лежит над жизнью зло для Достоевского. Мечты об устроении жизни вызывают в нем только ядовитые насмешки. «Тогда выстроится хрустальный дворец, – иронизирует подпольный человек. – Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Скверно то, что, чего доброго, и золотым булавкам тогда обрадуешься», – булавкам, которые царица Клеопатра для развлечения втыкала в груди невольниц. «Не потому ли человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Может быть, он здание-то любит только издали, и отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestigues, как-то: муравьям, баранам и проч., и проч.». Как ни устраивай жизнь, этим для Достоевского ничего не изменишь: основное зло лежит не во внешней жизни, а в самом человеке. Над ним царит «таинственная и роковая неизбежность зла». «Никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла; ненормальность и грех исходит из самой души человеческой». Это Достоевский пишет в своей статье об «Анне Карениной», и это, по его мнению, ясно и понятно, до очевидности показывает… странно даже выговорить: Толстой!

Зло для Толстого, конечно, не таково. Оно для него не гнилая проказа, насквозь разъевшая неисцелимо больного, и не черная также туча, на долгие века закрывшая свет жизни от страдальца. На прекрасной земле – прекрасное, созданное для счастья человечество. Вокруг него – непроходящий свет и трепет радостной жизни. Жизнь эта со всех сторон окружает человека, надвигается на него, зовет к себе, хлещет в душу бурными потоками кипучей радости и счастья. А человек, в безумном каком-то помрачении, отворачивает глаза от света, строит вокруг себя какие-то стены и перестенки, опутывает себя веревками. Сбросить веревки, разметать преступные, разъединяющие стены, – и жизнь широко распахнется перед человеком в вечной, неисчерпаемой радости своего бытия.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34

Поделиться ссылкой на выделенное